Кролик, беги Апдайк Джон
– Тогда мы все в той или иной степени находимся в аду.
– Я этого не думаю. Никоим образом не думаю. Я думаю, что даже самый оголтелый атеист не понимает, что значит настоящее отлучение. Тьма вовне. А то, в чем мы живем, можно назвать скорее тьмой внутри, – со смехом говорит он, глядя на Гарри.
Все эти рассуждения Экклза усыпляют бдительность Кролика. Он хочет внести что-то свое в разделяющее их пространство. Возбужденный чувством дружбы, соревнования, он поднимает руки, размахивает ими, словно мысли – баскетбольные мячи, и в конце концов заявляет:
– Я, конечно, ничего не смыслю в теологии, но чувствую, что где-то за всем этим, – он обводит рукою вокруг; они как раз проезжают через жилой район по эту сторону поля для гольфа – домики в полтора этажа, наполовину дерево, наполовину кирпич; укатанные бульдозерами плоские дворики с трехколесными велосипедами и чахлыми трехлетними деревцами – самый что ни на есть убогий пейзаж на свете, – где-то за всем этим находится нечто такое, что именно мне предстоит отыскать.
Экклз аккуратно давит сигарету в автомобильной пепельнице.
– Ну как же, все бродяги воображают, будто вышли на поиски чего-то значительного. По крайней мере вначале.
Кролик считает, что не заслужил такой пощечины. Особенно после того, как попытался поделиться с этим типом чем-то своим. Священникам, наверно, только того и надо – подстричь всех и каждого под одну жалкую гребенку.
– В таком случае ваш друг Иисус выглядит довольно-таки глупо.
При упоминании всуе имени Божия щеки Экклза покрываются красными пятнами.
– Он не зря говорил, что тот, кто избрал удел святого, не должен жениться, – заявляет священник.
Они сворачивают с шоссе и поднимаются по извилистой дороге к клубу – большому шлакоблочному зданию, на фасаде которого между двумя эмблемами кока-колы красуется длинная вывеска: ПОЛЕ ДЛЯ ГОЛЬФА «КАШТАНОВАЯ РОЩА». Когда Гарри носил клюшки, здесь была всего лишь дощатая хибарка с дровяной печуркой, с таблицами старых состязаний, двумя креслами, стойкой с конфетами и мячами для гольфа, которые выуживали из болота, а миссис Венрих перепродавала. Миссис Венрих, наверно, давно уже умерла. Это была худощавая старая вдова, похожая на нарумяненную седую куклу, и ему всегда казалось забавным слышать, как она рассуждает о гринах, дивотах, чемпионатах или, скажем, о паре лунки или гандикапе[6].
Экклз ставит машину на асфальтовой стоянке и говорит:
– Да, пока я не забыл.
– Что? – спрашивает Кролик, держась за ручку двери.
– Вам нужна работа?
– Какая?
– У одной моей прихожанки, некоей миссис Хорейс Смит, имеется сад площадью восемь акров, не доезжая Эплборо. Ее муж был просто помешан на рододендронах. Впрочем, нехорошо говорить «помешан», очень уж милый был старик.
– Я ничего не понимаю в садоводстве.
– Никто не понимает – так, по крайней мере, думает миссис Смит. На свете не осталось ни одного садовника. За сорок долларов в неделю наверняка.
– Доллар в час. Не густо.
– Сорока часов там не наберется. Свободное расписание. Вам ведь это и нужно. Свобода. Чтоб оставалось время проповедовать.
В Экклзе действительно есть что-то подлое. В нем и в его Беллоке. Сняв пасторский воротник, он, видно, дает себе волю. Кролик выходит из машины. Экклз тоже, и над крышей его голова напоминает голову на блюде. Он разевает свой широкий рот.
– Подумайте над этим предложением.
– Не могу. Я, может, и в округе не останусь.
– Разве эта девица собирается вас выгнать?
– Какая девица?
– Как ее зовут? Ленард. Рут Ленард.
– Да уж. Все-то вам известно. – Кто мог ему сказать? Пегги Гринг? Тотеро? Скорей всего девка, что была с Тотеро. Как ее там? Копия Дженис. Ну и наплевать, мир – так и так довольно рыхлая сетка, и рано или поздно сквозь нее все просачивается. – В первый раз слышу.
В отраженном от металла солнечном блеске голова на блюде криво ухмыляется.
Они идут рядом к шлакоблочному зданию клуба. По дороге Экклз замечает:
– Удивительно, как часто у вас, мистиков, экстазы ходят в юбках.
– Между прочим, я не обязан был к вам являться.
– Верно. Простите. У меня сегодня очень тяжело на душе.
В этом замечании нет ничего особенного, но оно почему-то гладит Кролика против шерстки. Оно как будто липнет. И говорит: «Жалей меня. Люби меня». Оно так крепко склеивает губы, что Кролик не может раскрыть рот для ответа. Когда Экклз за него расплачивается, он с трудом выдавливает из себя «спасибо». Они выбирают клюшки, чтобы взять ему напрокат, он молчит и глядит до того безучастно, что веснушчатый паренек, ведающий инвентарем, смотрит на него как на слабоумного. Шагая с Экклзом к первой метке, он чувствует себя униженным, словно добрый конь в одной упряжке с неподкованной клячей.
То же самое чувствует и мяч, тот мяч, по которому он бьет после краткой инструкции Экклза. Мяч уходит в сторону, неправильный крученый удар парализует его полет, и он, словно ком глины, уныло шлепается наземь.
– В жизни не видел такого отличного первого удара, – смеется Экклз.
– Это не первый удар. Когда я носил за другими клюшки, я успел и сам по мячу постучать, так, на пробу. Так что сейчас мог бы и лучше ударить.
– Вы слишком много от себя требуете. Посмотрите на меня, и вам сразу станет легче.
Кролик отходит в сторону и с удивлением видит, что Экклз, движения которого, вообще говоря, не лишены некоторой природной гибкости, замахивается клюшкой так, словно ему уже за пятьдесят и все суставы у него закостенели. Словно ему мешает толстое брюхо. Он бьет по мячу с вялой основательностью. Мяч движется по прямой, хотя слишком высоко и слабо, а Экклз, явно очень довольный собой, с важным видом шествует по короткой траве. Гарри тяжелым шагом плетется за ним. Мягкий дерн, холодный и мокрый после недавней оттепели, хлюпает под его большими замшевыми башмаками. Они как на качелях – Экклз вверх, он вниз.
В языческих рощах и зеленых аллеях гольф-поля Экклз преображается. Его охватывает телячий восторг: Он смеется, размахивает клюшкой, кудахчет, кричит. Гарри уже не чувствует к нему ненависти – отвратительным кажется себе он сам. Неуменье обволакивает его, как неприличная болезнь, и он благодарен Экклзу, что тот от него не бежит. Обойдя Гарри футов на пятьдесят, Экклз – у него привычка возбужденно забегать вперед – то и дело возвращается искать потерянный Гарри мяч. Кролик никак не может оторвать свой взор от того места, куда в идеале мяч должен был прилететь, – от маленькой, безукоризненно подстриженной зеленой салфеточки с нарядным флажком. Уследить за тем, куда мяч на самом деле угодил, его глаза не в состоянии.
– Вон он, за корнем, – говорит Экклз. – Вам ужасно не везет.
– Для вас это, наверное, просто кошмар.
– Нисколько, нисколько. Вы подаете большие надежды. Вы никогда не играли и все же ни разу не загубили удар окончательно.
Он его сглазил. Кролик прицеливается, и отчаянное желание выбить мяч, несмотря на корень, заставляет его загубить удар, на сей раз окончательно.
– Единственная ваша ошибка в том, что вы пытаетесь использовать свой рост, – говорит ему Экклз. – У вас от природы изумительный замах.
Кролик снова колотит по мячу, мяч с грехом пополам выскакивает из-за корня и, вихляя, пролетает несколько ярдов.
– Нагнитесь к мячу пониже, – говорит ему Экклз. – Представьте себе, что вы хотите присесть.
– Скорее, прилечь. – Гарри тошнит, у него кружится голова, и он чувствует, что его все глубже затягивает в водоворот, верхний край которого обведен безмятежными верхушками распускающихся деревьев. Ему кажется, что он уже раньше был здесь. Его засасывают лужи, поглощают деревья, он беспрестанно вязнет в отвратительной грязи по краям лужаек.
Кошмар – это именно то слово. Наяву только одушевленные предметы способны так дергаться и извиваться. С неодушевленными он всегда был в ладу. От этих противоестественных ударов по мячу у него мутится в голове, ошалелый мозг играет с ним странные шутки, и он лишь с трудом осознает, что, собственно, происходит. Он мысленно разговаривает с клюшками, словно они женщины. Вот айрона – клюшки с металлической головкой – легкие и тонкие, но в его руках почему-то полные коварства: это Дженис. Иди сюда, дуреха, успокойся; вот так, ну тихо, все в порядке. Когда желобчатая головка клюшки взрывает землю позади мяча и резкий удар отдает в плечи, ему кажется, что это Дженис его ударила. Вот идиотка, вот тупица, черт ее дери. От ярости его кожа расползается настолько, что сквозь нее проникает внешний мир; внутренности исцарапаны крошечными сухими шипами колючих кустов; в них висят слова – гнезда гусениц, которые никак не выжечь. Она бьет, бьет, бьет; земля, разевающая коричневую пасть. Когда в руках вуды, клюшки с деревянными головками[7], «она» – это Руг. Он держит вуд номер три, не отрывает глаз от толстой красной головки, от травянистых пятен на лицевой стороне, от аккуратной беленькой полоски по краю, думает: Ишь ты, какая хитрая, крепко сжимает рукоятку и бьет. Уу-ух! Раз ты так легко сдалась, чего уж теперь-то артачиться! Ободранная пасть травы, мяч убегает, прыг, скок, прячется в кустах, белый хвост. Когда Кролик подходит к кусту, это уже не куст, а человек, черт побери, это его мать; он задирает обиженные ветви, словно юбки, ему смертельно стыдно, но он следит, чтобы они не сломались, ветви хлещут его по ногам, а он пытается влить свою волю в тугой неподатливый шарик, который и не он, и в то же время он – хотя бы потому, что торчит тут в самой гуще всего. Когда айрон номер семь со свистом врезается в землю, ну, пожалуйста, Дженис, всего один разок, боль неуклюжим пауком ползет к локтям, и он видит, как мяч, петляя, с тошнотворной медлительностью зарывается в еще одну унылую кучу грязи техасского цвета хаки. Ах ты, кретин, ступай домой. Дом – это лунка, а надо всею грудой отвратительных, почти физически ощутимых видений, которые затуманивают ему мозг, – небо в светло-серых дождевых облаках, это его дед, он ждет наверху, чтобы маленький Гарри не стал «Фоснахтом».
И еще – то по углам, то в самой середине этого устремленного к победе сна мельтешит в своей грязной рубашке Экклз; он подбадривает Гарри и, трепеща на окружающей лунку гладкой зеленой лужайке, словно белый флаг всепрощенья, указует ему путь к дому.
Лужайки, еще не ожившие после зимы, присыпаны сухой пылью – удобрением? Мяч скачет, разбрасывая твердые комочки.
– Загоняя мяч в лунку, не бейте слишком резко, – говорит Экклз. – Короткий легкий размах, руки напряжены. При первом ударе дистанция важнее, чем цель. Попробуйте еще раз.
Ногой он толкает мяч обратно. Чтобы добраться сюда, на четвертую лужайку с лункой, Гарри потребовалось двенадцать ударов, но нахальное заявление, что его удары пока что не стоит подсчитывать, его раздражает. Давай, детка, уговаривает он жену. Вот она, лунка, огромная, как ведро. Все в порядке.
Но нет, ей непременно нужно в панике колотить по мячу. Чего она испугалась? Слишком сильно – перелет чуть не на пять футов. Он подходит к Экклзу и говорит:
– Вы мне так ничего и не сказали про Дженис.
– Про Дженис? – Экклз с трудом отвлекается от игры. Он целиком поглощен радостью своей победы. Он меня сожрет, думает Гарри. – По-моему, в понедельник она была в хорошем настроении. Они с подругой весело смеялись во дворе. Вы должны понять, что теперь, когда она привыкла, ей, наверно, даже нравится некоторое время снова пожить у родителей. Это ее реакция на вашу безответственность.
– Ничего подобного, – раздраженно отзывается Гарри, присев на корточки, чтобы поточнее прицелиться, как показывают по телевизору. – Она ненавидит своих родителей ничуть не меньше, чем я. Она, наверно, вообще бы за меня не вышла, если бы не торопилась поскорей оттуда смыться.
Клюшка соскальзывает на нижнюю часть мяча, и он, проклятый, снова перелетает фута на два или на три. На все четыре. Сволочь.
Теперь бьет Экклз. Мяч подскакивает и, часто-часто стукаясь о стенки, падает в лунку. Священник поднимает восторженно сияющие глаза.
– Гарри, – добродушно, но нахально спрашивает он, – почему вы ее бросили? Вы ведь, судя по всему, глубоко к ней привязаны.
– Я же вам говорил. Из-за того, чего у нас с ней не было.
– Чего не было? Что это такое? Вы это когда-нибудь видели? Вы уверены, что оно существует?
Снова недолет, и Гарри дрожащими пальцами поднимает свой мяч.
– Если вы сами не уверены, что оно существует, то у меня не спрашивайте. Это как раз по вашей части. Уж если вы не знаете, тогда вообще никто не знает.
– Нет! – восклицает Экклз таким же неестественно напряженным голосом, каким он велел жене открыть свое сердце благодати. – Христианство не строит воздушных замков. Если б оно было таким, как вы думаете, нам пришлось бы раздавать в церквах опиум. Мы стремимся служить Богу, а не заменить Бога.
Они берут свои сумки и идут в ту сторону, куда показывает деревянная стрелка. Экклз продолжает свои объяснения:
– Этот спор был уже решен много сотен лет назад, в ересях ранней церкви.
– Говорю вам, я знаю, что это такое.
– Что это такое? Какое оно, Гарри? Мягкое или жесткое? Синее или красное? А может, в горошек?
Гарри неприятно поражен: Экклз, оказывается, и вправду хочет, чтобы ему объяснили. Под всей его болтовней: я-то-знаю-больше-чем-ты-насчет-ересей-раннего-христианства – и вправду таится желание убедиться, что это существует, что он каждое воскресенье не врет людям. Мало того, что он, Гарри, пытается уловить смысл этой дурацкой игры, надо еще возиться с этим психом, который готов из тебя всю душу вынуть. Горячий ремень сумки вгрызается ему в плечо.
– Суть в том, – по-женски волнуясь, дрожащим от смущения голосом говорит ему Экклз, – суть в том, что вы чудовищно эгоистичны. Вы трус. Вам наплевать на добро и зло, вы поклоняетесь только своим низменным инстинктам.
Они подходят к метке – возвышению из дерна возле горбатого фруктового дерева, которое грозит кулаками набухших бледных почек.
– Я, пожалуй, пойду первым, а вы пока успокойтесь, – говорит Кролик.
Сердце у него останавливается от злости, прямо-таки глохнет на ходу. Он мечтает только об одном – выбраться из всей этой неразберихи. Хоть бы дождь пошел, что ли. Избегая взгляда Экклза, он смотрит на мяч, который так высоко лежит на холмике, словно уже оторвался от земли. Кролик без затей замахивается клюшкой и бьет по мячу. Раздается пустой, ни на что не похожий звук. Такого он еще не слыхал. Поднятые руки тянут голову кверху, и он видит, что его мяч повисает вдалеке, бледный, как луна, на фоне великолепных иссиня-черных грозовых облаков цвета его деда, плотно затянувших весь восток. Мяч удаляется по прямой, ровной, как ребро линейки. Сфера, звезда, точка. Мяч словно зависает, и Кролик думает, что он сейчас упадет, но ошибается – миг неподвижности придает мячу силы для последнего рывка, он как бы со всхлипом прямо на глазах втягивает последний глоток пространства и наконец исчезает где-то внизу на земле.
– Вот оно! – кричит Гарри и, повернувшись к Экклзу, с торжествующей улыбкой повторяет: – Вот оно.
2
Солнце и луна, солнце и луна, время проходит. В саду миссис Смит крокусы пробивают корку земли. Белые и желтые нарциссы развертывают свои трубы. В пробуждающейся траве прячутся фиалки, а лужайку вдруг разлохмачивают одуванчики и широколистные сорняки. Невидимые ручейки петляют по низине, и она поет от их журчанья. Матовые красные ростки, которые позже превратятся в пионы, пронзают клумбы, окаймленные врытыми несколько под углом кирпичами, и сама земля, слегка размытая, утыканная камешками, мозолистая, кое-как залатанная лоскутками лужиц и просохших участков, выглядит как нечто самое древнее и благоухает как нечто самое юное под небесами. Косматая золотистая пена цветущей форсайтии сияет сквозь дым, который заволакивает сад, когда Кролик сжигает кучи измятых стеблей, сухой травы, листьев дуба, осыпавшихся в глубокой осенней тьме, и обрезанных веток роз; они сплетаются в комья и, цепляясь за ноги, приводят его в бешенство. Эти кучи мусора, затянутые паутиной росы, он поджигает, приходя утром на работу с заспанными глазами и со вкусом кофе во рту; они все еще дымятся, ночными призраками поднимаясь у него за спиной, когда он, хрустя башмаками по гравию, уходит по подъездной аллее имения Смитов. Всю дорогу до Бруэра он, сидя в автобусе, чувствует запах теплой золы.
Забавно, что за эти два месяца ему ни разу не понадобилось стричь ногти. Он подрезает кусты, выкапывает саженцы, рыхлит землю. Он сажает однолетние растения, разбрасывая семена из пакетиков, которые дает ему старуха, – настурции, маки, душистый горошек, петунии. Ему нравится присыпать семена разрыхленной землей. Погребенные, они уже не принадлежат ему. Так просто. Избавиться от чего-то, предоставив его самому себе. Словно сам Господь заключил себя в этот несокрушимый крохотный организм. Обреченный на последовательный ряд взрывов, он медленно извлекает жизненные соки из воды, воздуха и кремния. Кролик инстинктивно чувствует это, поворачивая в ладонях круглую рукоятку тяпки.
Теперь, когда царство магнолий уже кончилось и одни только листья клена выросли достаточно для того, чтобы отбрасывать глубокие тени, вишни, дикие яблони и одинокая слива в дальнем углу усадьбы покрылись цветами, белизну которых черные ветки словно собрали с пролетающих по небу облаков, а потом немыслимой метелью белого конфетти сдули на пробудившуюся траву. Источая запах бензина, механическая косилка жует лепестки, а лужайка их поглощает. У обвалившейся ограды теннисных кортов цветет сирень. На птичью ванночку прилетают птицы. Однажды утром, когда Гарри орудует серповидным окулировочным ножом, его обдает волна аромата: позади него ветер переменился и дует теперь вниз по склону, густо заросшему листьями ландышей, среди которых в эту теплую ночь распустились тысячи колокольчиков – те, что на самом верху стебелька, все еще сохраняют бледно-зеленый цвет шербета, цвет корки мускусной дыни. Яблони и груши. Тюльпаны. Уродливые лиловые лохмотья ирисов. И, наконец, предшествуемые азалиями, сами рододендроны, которые особенно буйно цветут в последнюю неделю мая. Кролик всю весну ждал этого блистательного финала. Кусты его озадачивали – они были такие огромные, высокие, почти как деревья, некоторые в два раза выше его самого, и казалось, что их такое великое множество! Они посажены вдоль ряда высоченных, словно башни, елей со склоненными ветвями, которые защищают усадьбу, а в центре сада стоит еще несколько прямоугольных групп кустов, напоминающих буханки пористого зеленого хлеба. Кусты эти вечнозеленые. Их изогнутые ветви и длинные листья, торчащие во все стороны наподобие растопыренных пальцев, как будто говорят о том, что они принадлежат иному климату, иной земле, где сила тяготения меньше, чем здесь. Когда появились первые соцветия, каждое было как один большой цветок – из тех, что проститутки Востока носят сбоку на голове, – он видел их на бумажных обложках детективов, которые читала Рут. Но когда полушария соцветий стали распускаться все сразу, они больше всего напоминали Кролику шляпки, в которых девицы легкого поведения ходят в церковь на Пасху. Гарри всегда мечтал о такой девушке, но у него никогда ее не было – маленькая католичка из ветхого домишки в кричащем дешевом наряде; в темных листьях под дерзкой мягкой шапочкой цветка о пяти лепестках ему чудится ее лицо; он прямо-таки слышит запах ее духов, когда она проходит мимо него по бетонным ступеням собора. Так близко, что он может добраться до лепестков. В верхней части каждого из них, там, где к нему прикасается пыльник, два ряда крапинок, словно веера веснушек над ртом.
Когда цветение сада ее покойного супруга достигает апогея, миссис Смит выходит из дома и, опираясь на руку Кролика, отправляется в самую гущу плантации рододендронов. Некогда рослая, она теперь сгорбилась и сморщилась; замешкавшиеся в седых волосах черные пряди кажутся грязными. Она обычно ходит с тростью, но, видимо, в рассеянности вешает ее на руку и ковыляет дальше, а трость болтается на руке, словно диковинные браслет. За своего садовника она держится так: он сгибает правую руку, так что локоть оказывается вровень с ее плечом, она поднимает свою трясущуюся левую руку и распухшими веснушчатыми пальцами цепко охватывает его запястье. Она как лоза на стене: если покрепче дернуть, она оторвется, а если не трогать – выдержит любую непогоду. Он чувствует, как на каждом шагу все ее тело вздрагивает, а голова при каждом слове дергается. Не то чтобы ей было трудно говорить, просто ее охватывает радость общения, от которой нос ее отчаянно морщится, а губы над выступающими вперед зубами комически и в то же время застенчиво растягиваются в гримасе тринадцатилетней девчонки, которая беспрерывно подчеркивает, что она некрасива. Она рывком поднимает голову, чтобы взглянуть на Гарри, и ее потрескавшиеся голубые глаза под напором скрытой в их глубине жизни вылезают из маленьких коричневых орбит, собранных складочками, как будто сквозь них продернули множество тесемок.
– О, я терпеть не могу «Миссис Р.-С.Холкрофт»[8], она вся такая пошлая и линялая. Гарри очень любил эти оранжево-розовые тона. Я, бывало, говорю ему: «Если я хочу красный цвет, дай мне красный – сочную красную розу. А если я хочу белый, дай мне белый – высокую белую лилию, и не морочь мне голову всеми этими межеумками – чуть-чуть розоватыми или лиловато-синеватыми, которые сами не знают, чего им надо. Рододендрон – сладкоречивое растение, – говорила я Гарри, – у него есть мозги, и потому он дает тебе всего понемножку». Конечно, я это говорила, просто чтобы его подразнить, но я и вправду так думала.
Эта мысль как будто ее поразила. Как вкопанная, она останавливается на травянистой тропинке, и глаза ее, с радужками, белесыми, как битое стекло внутри устойчиво голубых колец, нервно перекатываются, оглядывая его то с одной, то с другой стороны.
– Да, я и вправду так думала; Я – дочь фермера, мистер Энгстром, и я бы скорее хотела, чтобы эту землю засеяли люцерной. Я ему, бывало, говорю: «Если тебе так уж приспичило копаться в земле, почему бы не посеять пшеницу, а я буду печь хлеб». И пекла бы, уж будьте уверены. «На что нам все эти букетики – они отцветают, а потом круглый год гляди на их уродливые листья, – говорю я ему. – Может, ты их для какой-нибудь красотки выращиваешь?» Он был моложе меня, вот я его и дразнила. Не скажу вам, насколько моложе. Чего мы тут стоим? Такое старое туловище где-нибудь подольше постоит, глядишь, уже и в землю вросло. – Она тычет палкой в траву – знак, чтобы он протянул ей руку. Они идут дальше по цветущей аллее. – Никогда не думала, что я его переживу. Но уж очень он был слаб. Придет домой из сада, сядет и сидит. Дочь фермера, ей никогда не понять, что это значит – сидеть.
Ее слабые пальцы трепещут на его запястье, как верхушки гигантских елей. Эти деревья всегда ассоциируются в его сознании с запретными владениями, и ему приятно находиться под их защитой, по эту сторону.
– Ага. Вот наконец настоящее растение. – Они останавливаются на повороте дорожки, и миссис Смит показывает своей трясущейся палкой на маленький рододендрон, весь усыпанный соцветиями чистейшего розового цвета. – Это любимый цветок моего Гарри – «Бианки». Единственный рододендрон, кроме некоторых белых, – я забыла их имена, они все какие-то дурацкие, – который говорит то, что он думает. Единственный по-настоящему розовый из всех, какие тут есть. Когда Гарри его получил, он сперва посадил его среди остальных розовых, и рядом с ним они сразу стали казаться такими грязными, что он их все повыдирал и окружил этого «Бианки» малиновыми. Малиновые уже отцвели, да? Ведь уже июнь?
Ее безумные глаза окидывают Гарри диким взглядом, а пальцы еще крепче впиваются в руку.
– Не знаю. Впрочем, нет. День поминовения павших в войнах[9] будет еще только в следующую субботу.
– О, я так хорошо помню тот день, когда мы получили это дурацкое растение. Жарища! Мы поехали в Нью-Йорк, взяли его с парохода и водрузили на заднее сиденье «паккарда», словно любимую тетушку или еще какое-нибудь такое же сокровище. Оно приехало в большой деревянной синей кадке с землей. В Англии всего один питомник выращивал этот сорт, и одна только перевозка обошлась в двести долларов. Каждый день специально нанятый человек спускался в трюм его поливать. Жарища, кошмарные заторы в Джерси-Сити и Трентоне, а этот чахлый кустик восседает себе в своей синей кадке на заднем сиденье, словно принц крови! Тогда еще не было всех этих автострад, и потому в Нью-Йорк мы добирались добрых шесть часов. Самый разгар кризиса, а впечатление такое, словно все на свете купили себе автомобили. Через Делавэр тогда переезжали возле Берлингтона. Это было до войны. Вы, наверное, не знаете, о какой войне я говорю. Вы, наверно, думаете, что «война» – это та корейская заварушка.
– Нет, под войной я всегда подразумеваю Вторую мировую.
– Я тоже! Я тоже! Вы в самом деле ее помните?
– Еще бы. Я был уже большой. Я расплющивал банки от консервов, сдавал металлолом, а на вырученные деньги покупал военные марки, и за нашу помощь фронту мы в начальной школе получали награды.
– Нашего сына убили.
– О, мне очень жаль.
– Он был уже старый, он был старый. Ему было почти сорок. Его сразу же произвели в офицеры.
– Но…
– Знаю. Вы думаете, что убивают только молодых.
– Да, все так думают.
– Это была хорошая война. Не то что первая. Мы должны были победить, и мы победили. Все войны отвратительны, но в этой войне мы победили, и это прекрасно. – Она снова показывает палкой на розовое растение. – В тот день, когда мы приехали из порта, оно, конечно, не цвело, потому что лето уже кончилось, и я считала, что просто глупо везти его на заднем сиденье, как… как… – она понимает, что повторяется, запинается, но продолжает: – …как принца крови. – Почти совсем прозрачные голубые глаза зорко следят, не смеется ли он над ее старческим многословием. Не усмотрев ничего подозрительного, она выпаливает: – Он – единственный!
– Единственный «Бианки»?
– Да! Вот именно! Во всех Соединенных Штатах такого больше нет. Другого настоящего розового нет от «Золотых Ворот» до… докуда угодно. До Бруклинского моста[10], так, кажется, принято говорить. Все, что есть настоящего розового во всей стране, находится здесь у нас перед глазами. Один цветовод из Ланкастера взял у нас несколько черенков, но они все погибли. Наверное, задушил известью. Глупец. Грек.
Она вцепляется в его руку и движется вперед еще тяжелее и быстрее. Солнце уже высоко, и ей, наверно, пора домой. В листве гудят пчелы, бранятся невидимые птицы. Волна листьев догнала волну цветов, и от свежей зелени веет еле заметным горьковатым запахом. Клены, березы, дубы, вязы и конские каштаны образуют редкий лесок, который то более широкой, то более узкой полосой окаймляет дальнюю границу усадьбы. В прохладной сыроватой тени между лужайкой и этой рощей все еще цветут рододендроны, но на солнце посредине лужайки они уже осыпались, и лепестки аккуратными рядами лежат по краям травяных дорожек.
– Мне это не нравится, нет, не нравится, – произносит миссис Смит, ковыляя об руку с Кроликом вдоль этих остатков былого великолепия. – Я ценю красоту, но предпочла бы люцерну. Одна женщина… не знаю, почему меня это так раздражало… Хорейс вечно зазывал соседей любоваться цветами, он во многом был как ребенок. Так вот, эта женщина, миссис Фостер, она жила у подножия холма в маленькой оранжевой хижине, где по ставням лазала серая кошка, она вечно твердила – повернется ко мне, помада у нее чуть не до самого носа, и говорит, – приторно-сладким голосом щебечет старуха, вся дрожа от злорадства, – «ах, говорит, миссис Смит, наверное, только на небесах бывает такая красота!». Однажды я ей сказала, я уже больше не могла сдерживать свой язык, и я взяла да и сказала: «Если я каждое воскресенье езжу шесть миль туда и обратно в епископальную церковь святого Иоанна, только чтоб полюбоваться еще одной кучкой рододендронов, то я с таким же успехом могла бы сэкономить эти мили, потому что я вовсе не желаю туда ездить». Разве не ужасно, когда старая грешница такое говорит?
– Да нет, что вы.
– И к тому же несчастной женщине, которая всего лишь хотела быть любезной. Ни капли мозга в голове, красилась, как молодая идиотка. Теперь она уже скончалась, бедняжка. Альма Фостер скончалась две или три зимы назад. Теперь она познала истину, а я еще нет.
– Но может быть, то, что ей кажется рододендронами, вам покажется люцерной.
– Ха-ха-ха! Точно! Точно! Вот именно! Именно! Знаете, мистер Энгстром, это такое удовольствие… – Она останавливается и неловко гладит ему руку; освещенный солнцем крохотный желтовато-коричневый ландшафт ее лица поднимается к нему, и в ее взгляде, под суетливым девичьим кокетством и беспокойной неуверенностью, поблескивает прежняя острота, так что стоящий рядом Кролик отчетливо ощущает ту недобрую силу, которая выгоняла мистера Смита к безгласным цветам. – Вы и я, мы с вами думаем одинаково. Правда? Ведь правда же?
– Здорово тебе повезло, а? – говорит ему Рут.
В День поминовения павших в войнах они пошли в общественный бассейн в Западном Бруэре. Она сначала стеснялась надевать купальник, но когда вышла из кабинки, вид у нее был отличный – маленькая голова в купальной шапочке, величественные плечи. Стоя по пояс в воде, она казалась большой статуей. Плавала она легко, размеренно перебирая большими ногами и поднимая гладкие руки, а спина и зад черными пятнами переливались под зеленой рябью. Когда она, погрузив лицо в воду, медленно проплыла мимо, сердце Кролика тревожно замерло. Потом зад, словно поблескивающий круглый черный островок, сам по себе поднялся на поверхность, четкое изображение в воде вдруг начало рябиться, как на экране испорченного телевизора, и это зрелище переполнило его холодной гордостью обладания. Она принадлежит ему, только ему, он знает ее не хуже, чем вода, и, как воде, ему доступно все ее тело. Когда она плыла на спине, струи разбивались, стекали в чашки бюстгальтера, нежно касались грудей, спина прогнулась, погруженное в воду тело упругой дугой приподнялось над поверхностью, она закрыла глаза и слепо двинулась вперед. Двое тощих мальчишек, которые барахтались в мелком конце бассейна, брызгаясь, помчались прочь с дороги. Отбрасывая руки назад, она задела одного, очнулась и с улыбкой присела в воде, подгребая бескостными руками, чтобы сохранить равновесие во взбудораженных волнах переполненного людьми бассейна. Воздух был пронизан запахом хлора. Все такое чистое, чистое. Его вдруг осенило, что значит чистота. Это когда тебя не касается ничто, кроме того, что составляет с тобой одно целое. Она одно с водой, он – с воздухом и травой. Ее голова, подскакивая, словно мячик, строит ему рожи. Сам он – животное не водоплавающее. В воде ему зябко. Окунувшись, он предпочел усесться на облицованный плитками парапет и, болтая ногами, воображать, будто девочки-школьницы, сидящие сзади, восхищаются игрой мускулов на его широкой спине; потом повращал плечами, чувствуя, как лопатки растягивают согретую солнцем кожу. Рут прошлепала по воде до края бассейна, где так мелко, что шахматный узор дна отражается на поверхности воды. Она поднялась по лесенке, стряхивая воду. Он улегся на одеяло. Рут подошла, остановилась над ним, широко расставив ноги на фоне неба, сняла шапочку и наклонилась за полотенцем. Вода, стекая у нее со спины, закапала с плеч. Глядя, как она вытирает руки, он ощутил сквозь одеяло запах травы и услышал, как трепещет от криков прозрачный воздух. Она легла рядом, закрыла глаза и отдалась солнцу. Лицо ее с такого близкого расстояния казалось составленным из больших плоскостей; солнце стерло с них все краски, кроме желтоватого отблеска чистого неотесанного камня, что привозят прямо с каменоломен к храмам. Слова, произносимые этой монументальной Рут, движутся тем же темпом, что и массивные колеса, которые катятся к портикам его ушей, что и немые монеты, вращающиеся на свету.
– Здорово тебе повезло?
– В каком смысле?
– О… – слова ее слетают с губ не сразу – сперва он видит, как губы шевелятся, а уж потом слышит: – …посмотри, чего у тебя только нет. У тебя есть Экклз, который каждую неделю играет с тобой в гольф и не дает своей жене тебе вредить. У тебя есть цветы и влюбленная в тебя миссис Смит. У тебя есть я.
– Ты думаешь, она и вправду в меня влюблена? Миссис Смит.
– Я знаю только то, что ты мне рассказываешь. Ты же сам сказал, что влюблена.
– Нет, я так прямо никогда этого не говорил. Говорил?
Она не удостаивает его ответом; расплывшееся от сонного довольства большое лицо кажется еще крупнее. Меловые блики пробегают по загорелой коже.
– А может, говорил? – повторяет он, больно ущипнув ее за руку. Он не хотел сделать ей больно, но что-то в прикосновении ее кожи его разозлило. Ее неподатливость.
– У-у. Скотина ты этакая, – говорит она.
Однако продолжает лежать, обращая больше внимания на солнце, чем на него. Он поднимается на локте и за ее тяжелым телом видит легкие фигурки двух шестнадцатилетних девчонок, которые стоят, потягивая апельсиновый сок из картонных пакетиков. Одна из них, в белом купальнике без лямок, карими глазами поглядывает на него, не выпуская изо рта соломинки. Ее тощие ноги черны, как у негритянки. По обе стороны плоского живота торчат под косым углом тазовые кости.
– Да, все на свете тебя любят, – внезапно заявляет Рут. – Хотела бы я знать за что.
– Я создан, чтоб меня любили.
– Какого дьявола именно ты? Что в тебе такого особенного?
– Я мистик, я дарю людям веру.
Это сказал ему Экклз. Как-то раз, со смехом, наверняка в шутку. Никогда не поймешь, что Экклз думает на самом деле, понимай как знаешь. Но это высказывание Кролик принял всерьез. Сам он никогда бы до такого не додумался. Он не особенно задумывался о том, что дает другим.
– Мне ты причиняешь только неприятности.
– Какого черта! – Несправедливо. Он так гордился ею, когда она плавала в бассейне, так ее любил.
– Почему ты воображаешь, что кто-то должен за тебя все делать?
– Что именно? Я тебя кормлю.
– Черта с два ты меня кормишь. Я работаю.
Что верно, то верно. Вскоре после того, как он поступил к миссис Смит, Рут нашла место стенографистки в страховой компании с филиалом в Бруэре. Он хотел, чтоб она работала, он беспокоился, что она будет делать целыми днями одна. Она говорила, что ей никогда не нравилось то, чем она прежде занималась, но никакой уверенности в этом у него не было. Когда они познакомились, по ней вовсе не было видно, будто она очень уж страдает.
– Брось службу. Мне наплевать. Сиди целый день дома и читай свои детективы. Я тебя прокормлю.
– Ты меня прокормишь?! Если ты такой богатый, почему ты не помогаешь своей жене?
– Зачем? У ее папаши куча денег.
– Что меня бесит, так это твоя самоуверенность. Тебе никогда не приходит в голову, что в один прекрасный день придется за все расплачиваться?
Она смотрит ему прямо в лицо, глаза от воды налились кровью. Она прикрывает их рукой. Это не те глаза, которые он увидел вечером у счетчиков на автостоянке, не те плоские бледные диски, словно у куклы. Голубые радужки потемнели, и их густая глубина нашептывает его инстинктам правду, которая его тревожит.
Эти глаза горят, она отворачивается, чтобы спрятать слезы, и размышляет. Слезы чуть что – один из признаков. О Господи, на службе ей приходится вскакивать от машинки и мчаться в уборную, словно у нее понос, и плакать, плакать. Стоять в кабинке, смотреть в унитаз, смеяться над собой и плакать до тех пор, пока не заболит грудь. И все время клонит ко сну. О Господи, после обеда ей стоит огромных усилий не растянуться в проходе прямо на грязном полу, между Лили Орф и Ритой Фиорванте, – этому лупоглазому Хонигу пришлось бы через нее переступать. И еще голод. На обед мороженое с содовой, бутерброд, пончик, кофе, и все равно приходится подкупать шоколадку в кассе. А ведь она так старалась ради него похудеть и действительно потеряла шесть фунтов – если, конечно, верить весам. Ради него, вот в чем вся загвоздка, ради него она старалась измениться в одну сторону, а он по глупости старался изменить ее совсем в другую. Он – страшный человек, несмотря на всю свою мягкость. Да, есть в нем эта мягкость, он – первый мужчина, в котором она есть. По крайней мере, чувствуешь, что для него существуешь ты, а не просто что-то, что приклеено изнутри к их грязным мозгам. Господи, как она ненавидела их, с их мокрыми губами и дурацким хохотком, но когда она сошлась с Гарри, она как бы простила их всех, они ведь только наполовину виноваты, они что-то вроде стены, о которую она билась, потому что знала – за ней что-то есть, а с Гарри она вдруг нашла это что-то, и все прежнее стало совсем нереальным. В сущности, никто никогда ее не обидел, не оставил неизгладимых следов в душе, и когда она пытается все это вспомнить, порою кажется, что это было не с ней. Они виделись ей словно в тумане, жалкими, нетерпеливыми, вечно добивались чего-то такого, чего не давали им жены, – грязных словечек, жалобной мольбы, да еще этого… Этого в особенности. И чего они так с этим носятся, ей не понять. В конце концов, это ненамного противнее, чем когда они мусолят во рту твои груди, так отчего ж не быть щедрой; правда, когда это случилось в первый раз, с Гаррисоном, она напилась до чертиков и, проснувшись поутру, никак не могла понять, отчего во рту такой мерзкий привкус. Да и то сказать мерзкий, это все больше по молодости, от предубеждения, а на самом деле ничего особенного, так, вроде морской воды, а вот потрудиться приходится изрядно, это-то им, наверно, невдомек, им вообще невдомек, что женщинам приходится изрядно трудиться. Вся штука в том, чтобы кто-то ими, ими, восхищался. Им это правда нужно. Они не так уж уродливы в своем естестве, но сами почему-то убеждены в обратном. Еще в школе она столкнулась с этим, обнаружив с удивлением, до чего они сами себя стыдятся, до чего благодарны тебе, если ты согласишься всего-то навсего «потрогать», что у них там в штанах, и до чего быстро они все ухитряются прознать, что ты да, соглашаешься. Интересно, сами-то они кем себя считают, чудищами? Подумали бы хоть раз своей башкой – а может, тебе и самой любопытно, может, тоже охота узнать, как там у них все устроено, им-то самим охота узнать про тебя, и если на то пошло, так у них это ненамного противнее, чем у женщин… Господи, да что ж это, в конце концов? Никакой тебе тайны. Вот какое великое открытие она сделала: нету здесь никакой тайны, просто пунктик у них такой – заставить тебя любоваться, тогда любой из них сразу король, ну а дальше, если ты позволишь, все получается хорошо или не очень, но, во всяком случае, ты тогда заодно с ними против других, против всех этих маленьких козявок, которые толклись вокруг нее в спортзале во время хоккея, а она была самая настоящая корова в этой дурацкой синей форме вроде детской матроски, она в двенадцатом классе наотрез отказалась в ней появляться и заработала выговор. О Господи, как она ненавидела этих девчонок вместе с их папашами – подрядчиками и фармацевтами. Зато она брала свое по ночам, как королева принимая то, о чем они и понятия не имели. Тогда, по первости, все происходило просто, без выкрутасов, куда там, тебе и раздеваться-то было незачем, так прямо в платье потискают тебя, во рту воняет луком от столовских котлет, пощелкивает, остывая, отопитель в машине, и так через платье, через все, что там есть на тебе, потрутся – и готово дело. Что уж там они могли почувствовать, наверно, срабатывала сама мысль, что они с женщиной. Все их фантазии. Иногда им хватало «французского поцелуя», что за радость, она так и не смогла понять, толстые мокрые языки, дышать нечем, и вдруг на тебе, момент настал, губы у них твердеют, рот открывается, потом закрывается расслабленно, отодвинувшись от твоего, и все дела. Тут главное – не зевать, вовремя отлепиться, не то еще и платье перепачкают. Ее имя писали на стенах уборной, она стала притчей во языцех в школе. Про это ей любезно сообщил Алли. Но с Алли у нее было много хорошего; однажды после уроков, солнце еще не зашло, они поехали по лесной дороге, свернули на тропинку и забрались в заросли, откуда был виден Маунт-Джадж – город на фоне горы, издали все в дымке; он положил голову ей на колени, свитер ее был задран кверху, бюстгальтер расстегнут, грудь у нее тогда была не то что сейчас, крепче, круглее, да и чувствительней; и он был такой нежный, как ребеночек, тыкался мокрым жадным ртом, блаженно закрыв глаза, и птички тихонько пели на солнышке у них над головой. Алли проболтался. Он не мог не проболтаться. Она его простила, но с тех пор стала умнее. Она начала встречаться с другими, постарше; ошибка, если вообще можно говорить об ошибке, но почему бы нет? Почему бы нет? Это как было, так и осталось вопросом. Мысль о том, совершила ли она ошибку, утомляет ее, она вообще устала думать и лежит мокрая, перед закрытыми глазами красные круги, лежит и пытается сквозь этот красный туман проникнуть в прошлое, понять, была ли она неправа. Нет, она поступила умно. С ними ее молодость сходила за красоту, а оттого, что они были постарше, не было такой горячки. Ну и подонки тоже попадались редкостные, сами-то один пшик, а вид такой, будто на подвиг собрались, не иначе мир сейчас перевернется.
Но этот. Настоящий псих. Однако что в нем такого особенного? Для мужчины он даже красив – лежит себе на боку, необрезанный, весь мягкий, в шерстке, а потом вдруг становится твердым, как стальной клинок, но дело, наверно, даже не в этом и не в том, что он похож на мальчишку – дарит ей барабаны бонго и говорит такие хорошие слова, – а в том, что у него над ней какая-то странная власть, и когда им хорошо вместе, она чувствует себя совсем маленькой, и, наверно, в этом все дело, наверно, этого-то она и искала. Мужчину, с которым чувствуешь себя совсем маленькой. Ох, в ту первую ночь, когда он так гордо сказал: «Хорошо», она ничего не имела против, ей даже показалось, что так и надо. Она тогда простила их всех, его лицо слило все их лица в одну испуганную массу, и ей даже показалось, что она теперь подпадает под другую категорию, более высокую, чем та, к которой она принадлежала. Но в конце концов оказалось, что он не так уж сильно отличается от остальных, уныло и жадно вешается на шею, а потом поворачивается спиной и думает о другом. Мужчины относятся к этому не так, как женщины. Вот и у них все теперь происходит быстрее, наспех, как бы уже по привычке, и стоит ему теперь почувствовать или ей самой прямо сказать ему, что у нее не получается, он и вовсе закруглится в два счета. А ей остается лежать и просто при сем присутствовать, и это ничего, даже как-то успокаивает, только вот после ей не уснуть. Иногда он пытается ее расшевелить, но она такая сонная и тяжелая, что все без толку; порой ей хочется как следует тряхнуть его и крикнуть: «Да не могу я, идиот несчастный, ты что, не видишь, что стал отцом!» Но нет. Нельзя ему ничего говорить. Сказать хоть слово – значит поставить точку, а у нее только раз ничего не было, дня через два должно быть снова, и может, вовсе ничего и нет. И без того все так перепуталось, она даже не знает, будет ли она этому рада. А так она, по крайней мере, что-то делает, уплетает шоколадки. Господи, она даже не уверена, что совсем этого не хочет, потому что этого хочет он – судя по тому, как он себя ведет с его, черт побери, установкой на чистоту и целомудрие, без всякой там порнографии. Она даже не уверена, что не подстроила это нарочно сама – уснула у него под рукой назло самовлюбленному подонку. Ему ведь все равно, когда он уснул, она может вставать и плестись в холодную ванную, лишь бы ему ничего не видеть и ничего не делать. Такой уж он есть – живет себе в своей шкуре и не задумывается ни о каких последствиях. Скажешь ему про шоколадки и про сонливость, он наверняка перепугается и сбежит вместе со своим славным маленьким Богом и со славным маленьким священником, который каждый вторник играет с ним в гольф. Самое паршивое в этом священнике то, что раньше Кролик хотя бы думал, что поступает плохо, а теперь вообразил, будто он – не кто иной, как сам Иисус Христос, и должен спасти человечество, просто-напросто делая все, что ему в голову взбредет. Хорошо бы добраться до епископа, или кто у них там главный, и сказать ему, что этот священник – опасный человек. Забил бедняге Кролику голову черт знает чем; вот и сейчас тихий нахальный голос жужжит ей прямо в ухо, отвечая на ее вопрос с таким небрежным самодовольством, что у нее от злости и вправду текут слезы.
– Так вот что я могу тебе сказать, – говорит он. – Когда я сбежал от Дженис, я сделал интересное открытие. – Слезы пузырями вытекают у нее из-под век, во рту застрял отвратительный вкус воды из бассейна. – Если у тебя хватит пороху быть самим собой, то расплачиваться за тебя будут другие.
Неприятные визиты или, по крайней мере, предвкушение их – просто смерть для Экклза. Обычно сон хуже действительности; действительностью правит Господь. Присутствие людей всегда можно перенести. Миссис Спрингер – смуглая, пухлая, тонкокостная женщина, смахивающая на цыганку. От обеих – и от матери и от дочери – веет чем-то зловещим, но если у матери эта способность нагнетать беспокойство – прочно укоренившееся свойство, неразрывно связанное с мелкобуржуазным образом жизни, то у дочери это нечто текучее, бесполезное и опасное как для нее, так и для других. Экклз с облегчением вздыхает, узнав, что Дженис нет дома; при ней он чувствует себя в чем-то виноватым. Она с миссис Фоснахт уехала в Бруэр на утренний сеанс фильма «В джазе только девушки». Их сыновья играют во дворе у Спрингеров. Миссис Спрингер ведет его через весь дом на затененную веранду, откуда можно присмотреть за детьми. Дом обставлен богато, но бестолково – кажется, будто в каждой комнате на одно кресло больше, чем нужно. Чтобы попасть от парадной двери к веранде, им приходится совершить извилистый путь по тесно заставленным мебелью комнатам. Миссис Спрингер идет медленно – обе ее лодыжки забинтованы эластичным бинтом. Болезненно-короткие шажки усиливают иллюзию, будто нижняя часть ее тела заключена в гипс. Она тихонько опускается на подушки кресла-качалки, кресло под тяжестью ее тела отлетает назад, а ноги подпрыгивают кверху, и Экклз в ужасе отшатывается. Миссис Спрингер радуется, как ребенок; ее бледные лысые икры торчат из-под юбки, а черно-белые туфли на секунду отрываются от пола. Туфли потрескавшиеся и закругленные, словно они много лет вращались в стиральной машине. Экклз садится в шезлонг из алюминия и пластика с замысловатыми шарнирами. Сквозь стекло, у которого он сидит, видно, как Нельсон Энгстром и сынишка Фоснахтов, чуть постарше, играют на солнце возле качелей и песочницы. Экклз сам в свое время купил такой готовый детский набор, состоящий из качелей, горки и песочницы, и когда его доставили, в разобранном виде, в одной длинной картонной коробке, был страшно посрамлен – как он ни бился, ему так и не удалось правильно все собрать; пришлось призвать на помощь старика Генри, глухого церковного сторожа.
– Очень приятно вас видеть, – говорит миссис Спрингер. – Вы так давно у нас не были.
– Всего три недели, – отвечает Экклз. Шезлонг врезается ему в спину, и он упирается пятками в нижнюю алюминиевую трубку, чтобы шезлонг не сложился. – Было очень много работы: подготовка к конфирмации, потом молодежная группа решила организовать софтбольную команду и, кроме того, умерло несколько прихожан.
Он вовсе не склонен перед нею извиняться. То, что она владеет таким большим домом, совершенно не вяжется с его аристократическими представлениями о том, кому какое определено место; он предпочел бы видеть ее на крыльце какой-нибудь хижины и полагает, что она и сама чувствовала бы себя там намного лучше.
– Я бы ни за что на свете не согласилась выполнять ваши обязанности.
– Большей частью они доставляют мне много радости.
– Да, так про вас говорят. Говорят, вы стали прямо-таки мастером по части гольфа.
О Господи! А он-то думал, что она успокоилась. Что они сидят на крыльце ветхой облезлой лачуги и что она – многострадальная толстая жена фабричного рабочего, которая научилась принимать вещи такими, какие они есть. Именно на такую она и похожа, именно такой вполне могла бы быть. Когда Фред Спрингер на ней женился, он, наверно, был еще менее завидным женихом, чем Гарри Энгстром для ее дочери. Он пытается представить себе, каким был Гарри четыре года назад, и перед ним возникает весьма привлекательный образ – высокий, белокурый, школьная знаменитость, достаточно умный – сын утренней зари. Его уверенность в себе, наверно, особенно импонировала Дженис. Давид и Мелхола. Не обижай ближнего твоего… Почесывая лоб, он говорит:
– Играя в гольф, можно хорошо узнать человека. Именно это я и стараюсь делать, понимаете, – узнавать людей. Мне думается, нельзя повести человека ко Христу, если его не знаешь.
– Прекрасно, но что вы знаете о моем зяте, чего не знаю я?
– Во-первых, что он хороший человек.
– Хороший для чего?
– Разве нужно быть хорошим для чего-нибудь? – Он задумывается. – Да, пожалуй, нужно.
– Нельсон! Сию минуту перестань! – Миссис Спрингер застывает в своем кресле, но не встает посмотреть, отчего мальчик плачет. Экклзу, сидящему возле окна, все видно. Маленький Фоснахт с раздражающей неуязвимостью идиота смотрит сверху вниз на шлепающую по нему ручонку и искаженную физиономию младшего мальчика, и на лице его нет даже улыбки удовлетворения – он, как истый ученый, бесстрастно наблюдает за ходом своего опыта. В голосе миссис Спрингер звучит яростная, проникающая сквозь стекло решимость: – Ты слышал, что я тебе сказала, сейчас же прекрати реветь!
Нельсон поворачивает лицо к веранде и пытается объяснить.
– Пилли, – лепечет он, – Пилли зял…
Однако даже самая попытка рассказать о несправедливости делает обиду нестерпимой. Словно от удара в спину, Нельсона шатнуло вперед, он шлепает вора по груди, получает в ответ легкий толчок, плюхается на землю, валится на живот и, болтая ногами, катится по траве. Экклз чувствует, что его сердце переворачивается вместе с телом ребенка – он слишком хорошо знает силу зла, знает, как бьется с ним разум, как каждый напрасный удар высасывает воздух из вселенной, пока не начнет казаться, что вся твоя плоть и кровь вот-вот взорвется в пустоте.
– Мальчик отнял у него грузовик, – сообщает он миссис Спрингер.
– Пусть сам его и отберет, – отвечает она. – Пусть учится. Не могу же я каждую минуту вскакивать и бежать во двор, с моими-то больными ногами. Они весь день только и знают, что драться.
– Билли! – При звуке мужского голоса мальчик удивленно поднимает глаза. – Отдай грузовик. – Билли обдумывает это новое обстоятельство и в нерешительности медлит. – Пожалуйста, отдай.
Это звучит убедительно. Билли подходит к Нельсону и аккуратно выпускает из рук игрушку прямо над головой плачущего друга.
Боль вызывает новый приступ горя в груди Нельсона, но, увидев, что грузовик лежит в траве рядом с ним, он умолкает. Ему требуется секунда, чтобы понять: причина его обиды устранена, и еще секунда, чтобы обуздать свое взволнованное тело. Кажется, будто от долгих сухих всхлипов, которыми сопровождаются его усилия, вздымается подстриженная трава и даже меркнет солнечный свет. Оса, которая все время упорно билась о стекло, улетает; алюминиевый шезлонг под Экклзом вот-вот рухнет, словно весь белый свет участвует в том, как Нельсон берет себя в руки.
– Не понимаю, почему этот мальчик такая неженка, – говорит миссис Спрингер. – Впрочем, пожалуй, понимаю.
– Почему? – Это ехидное добавление бесит Экклза.
Уголки ее рта опускаются в презрительной гримасе.
– Потому что он такой же, как его отец, – избалованный. С ним слишком носились, и он уверен, что весь мир обязан дать ему все, чего он хочет.
– Но виноват был другой мальчик, Нельсон только хотел получить свою игрушку.
– Да, и вы, наверно, думаете, что в случае с его отцом во всем виновата Дженис. – От того, как она произносит «Дженис», та кажется более осязаемой, драгоценной и значительной, чем жалкая тень в мозгу Экклза. Ему приходит в голову, что миссис Спрингер в конце концов права и что он уже перешел на сторону ее противника.
– Нет, не думаю, – возражает он. – Я считаю, что его поступкам нет оправдания. Это, однако, не означает, что его поступки не имеют причин, причин, за которые отчасти несет ответственность ваша дочь. Я принадлежу к церкви, которая полагает, что все мы – сознательные существа, ответственные за себя и за других.
От этих столь удачно сформулированных слов во рту у него появляется привкус мела. Хоть бы она предложила чего-нибудь выпить. Весна становится жаркой.
Старая цыганка видит его неуверенность.
– Конечно, легко говорить. Но может быть, не так легко придерживаться подобных взглядов, если вы на девятом месяце и из приличной семьи, и ваш муж где-то неподалеку крутит с какой-то летучей мышью, и все над вами смеются. – Слова «летучая мышь» быстро взмывают в воздух, хлопая черными крыльями.
– Никто над вами не смеется, миссис Спрингер.
– Вы не слышите, что люди говорят. Вы не видите их улыбочек. Одна особа на днях заявила мне, что если Дженис не может его удержать, значит, она никаких прав на него не имеет. У нее хватило наглости ухмыляться мне прямо в лицо. Я готова была ее задушить. Я ей ответила: «Обязанности есть и у мужчин, а не только у женщин». Такие вот особы и внушают мужчинам, будто весь мир существует только для их удовольствия. Судя по вашему поведению, вы и сами готовы в это поверить. Если весь мир будет состоять из одних Гарри Энгстромов, то долго ли он будет нуждаться в вашей церкви, как по-вашему?
Она выпрямилась на своей качалке, и глаза ее блестят от непролитых слез. Пронзительный голос, как ножом по сковородке, скребет Экклза, и ему кажется, будто он весь в ссадинах. Ее слова о сплетнях и улыбках поражают ужасающей реальностью, наподобие реальности той сотни лиц, которые смотрят на него, когда он по воскресеньям в 11:30 утра поднимается на кафедру, и заготовленный текст мгновенно улетучивается из головы, а записи превращаются в бессмыслицу. Он судорожно роется в памяти, и наконец ему удается выговорить:
– Мне кажется, что Гарри в некотором смысле особый случай.
– Особенного в нем только то, что ему все равно, кому он причиняет горе и какое. Я не хочу вас обижать, преподобный Экклз, я даже думаю, что вы сделали все, что было в ваших силах, принимая во внимание вашу занятость, но если уж говорить правду, то я жалею, что в ту первую ночь не позвала полицию.
Ему кажется, что сейчас она позовет полицию, чтобы арестовать его, Экклза. А почему бы и нет? Он, со своим белым воротником, только и знает, что искажать слово Божие. Он похищает веру у детей, которых обязан учить. Он убивает веру в душе каждого, кто слушает его болтовню. Он совершает обман каждой заученной фразой церковной службы, поминая всуе имя Отца Нашего, тогда как душа его чтит настоящего отца, которого он пытается ублажить, всю жизнь пытался ублажить, – Бога, который курит сигары.
– А что может сделать полиция? – спрашивает он.
– Не знаю, но уж, во всяком случае, она не станет играть с ним в гольф.
– Я уверен, что он вернется.
– Вы уже два месяца это твердите.
– Я все еще в это верю. – Но он не верит, он ни во что не верит.
В наступившем молчании миссис Спрингер пытается прочесть этот факт у него на лице.
– Вы не могли бы… – голос ее изменился, стал умоляющим, – вы не могли бы подать мне вон ту табуретку, что стоит в углу? Мне надо поднять ноги.
Он моргает, и его веки царапают друг друга. Он выходит из оцепенения, берет табуретку и несет к ней. Ее широкие голени в зеленых детских носочках робко поднимаются, он нагибается, подставляет ей под пятки табуретку и вспоминает картинки в религиозных брошюрах, на которых Христос умывает ноги нищим, от чего в его тело вливается поток новых сил. Он выпрямляется и глядит на нее сверху вниз. Она натягивает юбку на колени.
– Благодарю вас. Это такое облегчение.
– Боюсь, что это единственное облегчение, какое я вам принес, – признается он с простотой, которую сам находит, – и смеется над собой, за то, что находит – достойной восхищения.
– Ах, – вздыхает миссис Спрингер. – Тут уж ничем не поможешь.
– Нет, кое-что сделать можно. Пожалуй, насчет полиции вы правы. Закон охраняет интересы женщин, так почему бы не прибегнуть к закону?
– Фред против.
– У мистера Спрингера, безусловно, есть на то свои причины. Я имею в виду не только интересы бизнеса. Закон может добиться от Гарри только финансовой поддержки, а я думаю, что в данном случае дело не в деньгах. По правде говоря, я уверен, что деньги никогда не играют решающей роли.
– Это легко говорить, если у вас их всегда было достаточно.
Последнее замечание Экклз пропускает мимо ушей – оно явно вылетело у нее машинально, скорее от усталости, нежели от злобы: он уверен, что она хочет его слушать.
– Не знаю. Как бы то ни было, я – как, вероятно, и все остальные – надеюсь на лучшее. И если возможно настоящее исцеление, то действовать должны сами Гарри и Дженис. Как бы мы ни стремились им помочь, как бы ни старались что-нибудь сделать, мы всегда останемся где-то в стороне.
Подражая своему отцу, он заложил руки за спину и, отвернувшись от миссис Спрингер, смотрит через окно, как тот, кто едва ли останется в стороне, а именно Нельсон, сопровождаемый фоснахтовским мальчишкой, гонится за соседской собакой. Хохоча во весь рот, Нельсон неуклюже ковыляет по лужайке. Собака старая, рыжеватая, маленькая и медлительная; юный Фоснахт озадачен, но очень доволен криком своего друга: «Лев! Лев!» Экклз с любопытством отмечает, что в мирных условиях сын Энгстрома ведет за собой другого мальчика. Зеленый воздух, пробивающийся сквозь мутное стекло, словно трепещет от поднятого Нельсоном шума. Ситуация ясна: постоянный прозрачный поток внутреннего возбуждения должен, естественно, время от времени запирать узкие мозговые каналы менее восприимчивого мальчика, вызывая угрюмое обратное течение, которое выливается в акт грубого насилия. Ему жалко Нельсона, который много раз будет в наивном изумлении сидеть на мели, прежде чем обнаружит, что источник этого странного обратного течения – в нем самом. Экклзу кажется, что в детстве он тоже был таким – всегда давал, давал и давал, и всегда неожиданно оказывался в трясине. При приближении мальчиков старая собака виляет хвостом. Хвост перестает вилять и повисает нерешительной настороженной дугой, когда мальчики, словно охотники, с радостным гиканьем ее окружают. Нельсон тянется к собаке и шлепает ее обеими руками по спине. Экклз хочет крикнуть: собака может укусить, он не в состоянии спокойно на это смотреть.
– Да, но он уходит все дальше, – ноет миссис Спрингер. – Ему слишком хорошо живется. У него не будет причины вернуться, если мы сами об этом не позаботимся.
Экклз снова садится в алюминиевый шезлонг.
– Нет. Он вернется по той же причине, по которой ушел. Он привередлив. Он должен сделать мертвую петлю. Мир, в котором он теперь живет, мир этой девушки в Бруэре, перестанет питать его воображение. Я вижу его раз в неделю – и заметил, что он уже изменился.
– Послушать Пегги Фоснахт, так все как раз наоборот. Ей сказали, что он ведет развеселую жизнь. Не знаю, сколько у него там женщин.
– Всего одна, я в этом уверен. Самое удивительное в Энгстроме то, что он от природы домашнее животное. О Господи!
Группа во дворе распалась – мальчики бегут в одну сторону, собака в другую. Юный Фоснахт останавливается, Нельсон же мчится вперед, лицо у него перекосилось от страха.
Услышав его всхлипыванья, миссис Спрингер сердито говорит: