Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека Соловьев Владимир
Сам императив слова должен, которое имеет целью впарить в мозг читателя этот постулат, лично меня отвращает, как давление, не подтвержденное к тому же ни авторитетом, ни талантом автора. Прием силовой, дворовый, шпанистый. Ладно, оставлю в стороне этот непристойный приказной тон, но и вся эта эпитафия не просто неверна (за исключением глагола умер), но противоположна истине как таковой и конкретно личности и характеру Довлатова.
Никакой нелюбви к себе у Довлатова не было – ни заслуженной, ни незаслуженной. И быть не могло. Наоборот, он многое в себе любил и лелеял, вплоть до самовлюбленности, которой Довлатова попрекает его первая жена, а вторая жена беззлобно вспоминает, что к зеркалу было не подойти, когда Сережа готовился к выходу в свет. Так он сам рассказывал.
А почему нет? Почему любовь к себе – в укор? Любите себя, эта любовь никогда не кончается, так? Ссылка на апологета самовлюбленности необязательна. А разве не сказано «Возлюби ближнего своего, как самого себя»? Как можно любить других, не любя себя? Довлатову было за что себя любить. Прежде всего за свой дар любви, пусть это и покажется кой-кому очередным парадоксом Владимира Соловьева. А этим даром любви он был одарен природой и воспитанием щедро, чтобы не сказать – сполна.
Он умел любить, как редко кто: мать, обеих жен, своих детей, друзей, собак и прежде всего литературу, которой был предан душой и телом и за которую отдал жизнь, когда поставил литературу превыше всего и положил на ее алтарь все остальное. Чего Довлатов никак не ожидал, когда пускался на дебют, что самым трудным будет преодоление жизни как таковой.
«Мучаюсь от своей неуверенности. Ненавижу свою готовность расстраиваться из-за пустяков. Изнемогаю от страха перед жизнью. А ведь это единственное, что дает мне надежду. Единственное, за что я должен благодарить судьбу. Потому что результат всего этого – литература».
Лично мне, при всей долготе отношений – Сережа в «Записных книжках» насчитал нашей дружбе тридцать лет, – он не только не сделал ничего дурного, но не сказал мне ни одного дурного слова. Даже свою критику того или другого моего текста выражал в обтекаемой, деликатной форме: «Есть мнение, что эта статья не самая удачная у вас…» Во всех его конфликтах – за исключением семейных, когда я сохранял нейтралитет и не лез куда не следует, – я всегда становился на его сторону. А мне он делал только хорошее, я у него в долгу как в шелку. Из долга перед ним я и пишу свою часть этой книги.
Я всегда удивлялся его уважительной, благодарной, беззаветной любви к матери, словно пуповина между ними так и не была перерезана.
– А как же конфликт отцов и детей? – подкалывал я Сережу.
– Только не у нас с мамой.
Когда внезапно умерла в Нью-Йорке моя мама, я был в Москве и не поспел на ее похороны. Сережа меня за это осудил, а когда я начал оправдываться, сказал немного высокопарно:
– Это вам надо говорить Богу, а не мне.
Мне это показалось вмешательством в мои сугубо личные – внецерковные – отношения с Богом, но я промолчал. Без того было муторно.
Помню, как он возмущался Ефимовым, – задолго до разрыва с ним, прочтя в рукописи его автобиографическую повесть о ненависти к родной матери. Повести я не читал, но Игоря защищал, ссылаясь на Фрейда: комплекс Ореста, который куда хуже поступил с матерью, чем Ефимов.
Этот сюжет имел продолжение. Дело в том, что Анна Васильевна Ефимова, мать Игоря, была героической, жертвенной русской женщиной – ну да, из тех, что описаны Некрасовым: одна-одинешенька поставила сына на ноги после расстрела его отца, которого Игорь никогда не видел. Актриса в прошлом, она стала талантливой художницей с редким уклоном – творцом праздничных, сказочных, прикольных кукол. Я был в курсе, потому что Лена Клепикова подружилась с Анной Васильевной еще в Ленинграде и напечатала восторженную статью о ее кукольном мире в популярном московском журнале «Детская литература», с которым мы оба сотрудничали.
Здесь, в Америке, Анна Васильевна Ефимова сблизилась с Норой Сергеевной Довлатовой, чему способствовало безъязычие в чужой стране, кромешное одиночество в эмиграции и не в последнюю очередь напряг в отношениях Ефимовой с Ефимовым. Игоря раздражали телефонные марафоны его матери с матерью Довлатова, да и сама их дружба была ему не по душе. Худшим ругательством у Норы Сергеевны были слова «жопа» и «говно» и производные от них «говнище» и «жопища». Именно эти слова она употребляла, характеризуя Ефимова. Можно и так сказать, что она раскусила его много раньше Сережи. И Ефимов это знал, а потому боялся Норы Сергеевны.
Пересказываю со слов Сережи и Лены Довлатовых.
Нора Сергеевна умерла в ночь на 3 марта 1999 года, около нее сидела Катя, держа за руку. Мать пережила сына почти на 9 лет и завещала похоронить себя рядом с Сережей. Это завещание было выполнено своеобразным образом – я об этом уже писал. Через несколько дней Лена Довлатова получила письмо от Игоря Ефимова, датированное 7 марта 1999 года.
«…Сейчас нужно было бы произнести все положенные слова – „все-таки жаль человека“, „хорошо, что недолго мучилась“, „мир праху“. Но сразу вслед за ними я должен признаться в неожиданном открытии: вдруг понял, что мое нежелание посылать письма Сергею в Форест-Хиллс было связано на 90 % с нею. Представить себе, что этот мучительно важный кусок моей жизни попадет под ее предвзятый, недоброжелательный взгляд – вот что было для меня неодолимым препятствием…»
А вот что сообщает мне Лена Довлатова:
«Если нужен мой комментарий к этому куску, то вот он. Не могу сказать точно, когда это было, но Игорь отказал прислать мне копию книги, названной „Эпистолярный роман“ (так ее назвал вроде бы издатель), задолго до Нориной кончины. Отказал мне! Сказав (я до сих пор не могу понять, что имелось в виду): „Это значит, ты будешь решать, что можно публиковать, а что нельзя?“ На утвердительный мой ответ сказал, что он так не считает. А когда я сказала, что по закону имею на это право, ответил: „Э, закон – как аккордеон“. При чем тут была Нора?»
Ладно, оставим все это будущим историкам, если таковые найдутся и если потомкам будет до нас дело среди своих неотложных дел. Нерв задет – с меня довольно. А вертая назад и возвращаясь к пароксизмам Сережиной мизантропии – в том числе обращенной к самому себе, – с кем не бывает? Довлатов не исключение. Коли так и перманентная нелюбовь Довлатова к себе – враки и обманка, то вроде бы не стоит говорить и о ефимовских эпитетах – безутешная и незаслуженная, да?
Стоит. И вот почему.
Опять-таки тот же самый симптом – трансфер, перевертыш, перенос собственной нелюбви (и это мягко сказано) к Довлатову – самому Довлатову: от субъекта – на объект. Ефимову было за что ненавидеть Довлатова, и эта ненависть прошла через всю его эмигрантскую жизнь и не кончилась со смертью Сережи, а, наоборот, ввиду беспрецедентной посмертной славы Довлатова в разы усилилась, обострилась, как неизлечимая, с рецидивами, болезнь, из одержимости и мании превратилась в гипертоксическую паранойю. Без этого диагноза я вынужден был бы заподозрить в Ефимове морального уродца и монстра, а так есть спасительная возможность списать эту ненависть на клинику – на затяжное, хроническое, безнадежное заболевание.
А синдром Крошки Цахеса, которого Сережа называл Крошкой Тухес, – не того же клинического происхождения? Разновидность гипертоксической паранойи? И где-то там, на глубине, на уровне подсознания этот лютый довлатофоб должен чувствовать – не может не чувствовать – всю чудовищную несправедливость испепеляющей его страсти. Все, что могу ему по старой дружбе посоветовать, хотя, боюсь, поздно и не впрок – словами поэта:
Жить добрее, экономить злобу…
А пока что всё стало на свои места. В том числе два этих загадочных эпитета к слову-эвфемизму нелюбовь. При обратном трансфере этой безутешной и незаслуженной ненависти с объекта (Довлатов) на субъект (Ефимов), из которого она исходит – и только тогда, – получаем объяснение обоих этих слов. В них искреннее, хоть и неосознанное признание пациента с той самой кушетки: моя ненависть к Довлатову безутешна, то есть – по Далю – безотрадна, никем и ничем не утешаема, отчаянна, невознаградима и не заслужена, здесь и Даль без надобности. Нет, не заслужил Довлатов такой Сальериевой ненависти – разве что своим талантом.
Талант – как деньги. Есть так есть, нет так нет.
Шолом алейхем – Шолом-Алейхему!
Владимир Соловьев
Некролог себе заживо. Пародия на шестидесятника-неудачника
Один только шаг между мною и смертью.
1 Цар. 20, 3
О своей смерти я узнал случайно. Гугульнул как-то по русскому Инету – и на тебе: в Москве в моем возрасте скончался я. Далее некролог с ошибками. Опущенных книг больше, чем мне приписанных: в минус. Главные, впрочем, названы, но и неглавных жаль. Рассказов – ни одного, хотя как раз в этом жанре я достиг мастерства, но рассказ никогда не был в чести в стране толстовско-достоевско-солженицынских кирпичей. А почему не указаны переводы На языки народов СССР, стран народной демократии и один даже на финский – соседи удружили, санк ю, мерси боку, данке шон. А третья премия Союза кинематографистов за сценарий по моей повести? А спектакль в Уфимском театре по моей пьесе, который потом сняли с репертуара все равно за что? А мои поездки на дни русской культуры в Вильнюс, Тбилиси и Ташкент? А перевод романа классика казахской литературы? Вот я и спрашиваю: не пора ли мне самому, предваряя события, загодя сочинить собственный некролог? Кто знает меня лучше меня? А то хватит кондрашка, и так никто не узнает, кем был на самом деле покойник и какие надежды подавал. Ах, я и так уже покойник, коли верить Интернету. А кому еще верить в наше время? Царство безграничных возможностей, гипотетизма и релятивизма – виртуальное переходит в инфернальное, как в моем частном случае. Хвала Интернету!
Я родился… Боже, как давно я родился и как долго отсвечиваю на этом свете, томясь по вечерам и коротая оставшиеся мне годы, месяцы, дни, лежа с книжкой в руках, хотя все любимые давно уже перечитаны, а новые читать неохота. Тянет ко сну то ли к смерти, я знаю? Буквы опротивели, Кирилл и Мефодий давно уже не умиляют, пусть я и сочинил кириллицей миллион слов. Не перейти ли на глаголицу, которую знаю впригляд?
Судьба мне выпала удачно появиться в тот памятный год русской истории, означенный, с одной стороны, Великим Террором, с другой – рождением целой плеяды русских поэтов и прозаиков, которых впоследствии окрестили шестидесятниками, как будто сама природа, как во время чумы, позаботилась восполнить поредевшие ряды талантливых человеческих особей в России. Сначала мы были тридцатилетними шестидесятниками, потом сорокалетними шестидесятниками, пятидесятилетними шестидесятниками, шестидесятилетними шестидесятниками – еще куда ни шло, в этой тавтологии была даже какая-то изящная игра, но потом семидесятилетние шестидесятники и, наконец, семидесятипятилетние шестидесятники – пошли юбилеи маразматиков, а про мои три четверти века напрочь позабыли, как будто меня и не было в этой их клятой литературе. Молодые, и те опережают: одному пролазе полтинник отмечали во всех газетах, а о моем юбилее никто и не вспомнил. К интервью был готов, но никто не спросил – не самому же брать у самого себя! Хоть бы один жалкий оммаж, черт побери! Позабыт, обойден, проворонен, выпал из обоймы чернильного племени, как птенец из гнезда, а начинал вместе со всеми, числился в списках обруганных официальной критикой и полузапрещенных – был шанс, да сплыл. Тогдашняя брань теперь идет в обратный счет: чем больше прежде ругали, тем ныне больше хвалят. Пострадавшие победители, а меня как будто и не было, хотя я был, был, был!
И только сейчас вот вспомнили, но не по случаю юбилея, как остальных, а в связи с мнимой смертью. Куцый некролог с ляпами и пропусками – как будто и не про меня. Дичь какая-то! В отличие от других семидесятипятилетних шестидесятников, если и был тусовщиком, то в меру, в подковерных играх не участвовал – вот слава и обошла меня, и я только почувствовал на мгновение ее дыхание. И коррумпированные премии – мимо. А ведь я начинал вровень с остальными и подавал надежды, может, больше других. Одно время мое имя было на слуху, вровень с тем же Битовым, например, но где теперь он – живой классик, председатель русского Пен-клуба, по-английски шпарит, по заграницам разъезжает, и где я, средний, маргинальный фигурант этой чертовой русской литературы, исписавшийся литератор, бывший шестидесятник, недоосуществившийся и злобствующий на свою судьбу неудачник, да к тому же от бутылки не оторвать? А мог стать им, а он – мной: пил он тогда больше меня. Но вот – не стали друг другом. Не судьба? Судьба подставила? Фатализм, мать твою! Я написал книг не меньше, чем он, а по жанрам – разнообразнее: проза, публицистика, философия и прочее, а славы в разы меньше! Считай, никакой. В молодости сочинил не то чтобы нетленку, но с дюжину нестыдных рассказов, разруганную критиками по идейным причинам повесть, абсурдистскую пьесу и философский трактат под псевдонимом «Игорь Питерец», чтобы не просекли ненароком, что автор москвич, и не вычислили: написал и струхнул – по жизни всегда был трусоват. А что лезть на рожон? Вот я и говорю – шли с Иксом вровень. У него буквочки, и у меня – буквочки. Почему же он – это он, а я – это я? Где справедливость?
Или Довлатова взять, который за бугор подался, когда у него набор двух сразу книжек рассыпали. Младший, так сказать, современник, в его глазах я мэтром был, на задних лапках ходил, а там зарвался совсем: публикации в престижных американских изданиях, переводы на всех главных языках, а когда преждевременно помер, так и вовсе обнаглел и туда же, в классики, подался, и теперь я отраженно живу в лучах его славы, вот даже книжку о нем тиснул с нашими разговорами и эпистолами, с под****м само собой, чтобы поставить покойника на место, – так вдова на меня через океан в суд подала, а иные обзывают трупоедом и завистником. Ну да, обзавидовался, комплексую, кто спорит, когда жизнь не задалась и все в обгон пошли. Даже молодняк, а теперь вот и покойники.
При близком знакомстве я разочаровываю, но не в этом дело. Если заглянуть внутрь человека, то там, на месте души и прочих высоких материй – точнее, антиматерий, – сплошные бактерии, микробы, глисты и прочие паразиты. Что есть человек? – вопрошал один средневековый монах и сам же отвечал: мешок с костями и дерьмом. Чего у меня нет, так это харизмы, за счет которой добирали в молодости наши будущие живые классики. При равенстве художественных сил я заметно отставал, так как рылом не вышел, хотя ростом выше среднего и бородку завел, а то лицо голое, как колено, и подбородок безвольный какой-то. Женщины меня не любили, а именно они своими восторгами и безапелляционностью создавали писательскую славу. А я сыч, каким уродился. Или стал таким по вине обстоятельств. Урод, анахорет, интроверт, скрытник, нелюдим, мизантроп, мизогин, тусился поневоле – какой из меня тусовщик! По углам сидел, тугодум, не догонял языкастых, зато за письменным столом расходился. Тогда был самым молодым, а теперь самый старый, не оправдавший надежд, напиваюсь в хлам. Побежденный среди победителей, но, кто знает, может быть, сегодняшнее поражение – это завтрашний триумф? Годы, увы, не те. К тому же глохну – какие там тусовки? Оттусовался.
Конечно, есть выход: слуховой аппарат. Тем более он не очень заметен – под цвет человеческой кожи: у негров черный, но я не негр. Носить аппарат, чтобы слушать всю эту лажу? С моей юности не изменилась: одно и то же. Даже анекдоты те же самые: не беда, что слышу начало и середину, а к концу рассказчик говорит тише, но я и так помню концовку. Слух слабеет, зато память крепка, как орех. А людей теперь делю на тех, кого более-менее слышу и кого нет: тихие, приглушенные, хриплые, застенчивые, пропитые голоса. Почему нет такой слуховой виагры: принял за полчаса до встречи, и ОК: всё слышишь.
Сама виагра не нужна, а если и будет нужна, то ведь не мне, а жене, пока что мы вровень по угасанию желания, а она еще добирает на стороне. Ночная эрекция мучит, а спим мы в разных комнатах, но идти к ней через коленчатый коридор – боюсь, не застану, а если дома – не донесу, зря разбужу. Так уже было пару раз. Но при чем здесь эрекция, когда я глохну и мой телик лучше слышит бедняга сосед подо мной, чем я в трех метрах от ящика. Глохну. Контакт с миром истончается, сходит на нет, но все равно слуховой аппарат ношу, только когда по врачам, которых одних только не стесняюсь.
А слушать в лесу птиц? Соловей выводит свои рулады или воробей чирикает – не для меня, только если прислушаться. Это не я глухой, это лес немой. Остались птицы, которые кричат или стучат для меня, и прислушиваться не надо: кар-кар, тук-тук. Ку-ку – зависимо оттого, на каком расстоянии, да я и так знаю, что между мною и смертью один шаг. Есть птицы, которых я слышу, но не знаю, что за птица. Я и прежде, наверно, не знал. А дома моя муза мурлычет – только если приложить ухо к ее родной кошачьей шкурке либо палец сунуть под подбородок. Интересно: когда умру, слух восстановится? Или тот свет безмолвен, как нынче лес?
А как Москва изменилась – так долго я живу, а будто в раз: неузнаваемо. Все теперь на колесах, один я безлошадный, как все мы тогда. По миру разъезжают, вечера, выставки, книги за рубежом, один я – как был, так и остался невыездной. Инглиш и тот на нуле. Не обида, а досада: представляю ту мою повесть «Один как перст», переведенную на дюжину языков, – какой допинг, я бы и дальше из кожи лез, а так живу последние четверть века в ступоре. Пью, когда есть на что. Побираюсь. Опустился. Слава меня обошла, а коллеги злорадствуют – что ждет меня посмертная. А сами при жизни жируют.
Может, виной, что родился не в столице? Так не я же один! Союз нерушимый республик свободных – вот мы и понаехали со всех его концов, взяв столицу приступом. Я – в том числе. Помечен с рождения: родился в Ивано-Франковске на 2-й Вагинальной улице, хотя, видит Бог, никто из нас не знал тогда, что такое вагина, а улицы так названы в честь местного революционера Якова Вагинального – партийная кличка, наверное. А вы что подумали? Красивое, кстати, латинское слово «вагина», чистая поэзия – предпочитаю русскому «влагалищу». Вот я и сочинил ту автобиографическую пьесу, которая по недосмотру цензуры была поставлена в Уфе. Так и называлась: «2-я Вагинальная, дом 24». За десятилетия до «Монологов вагины», которые обошли театры всего мира. Моя – лучше, к тому же была запрещена, когда до властей дошло что к чему, но начисто теперь забыта. Кому нужна моя «2-я Вагинальная», когда есть «Монологи вагины»? Дешевка! Тем более есть у Моравиа роман «Я и Он», пусть и про мужские, не женские органы. Как в том анекдоте, где мальчик в ванной рассматривает свои гениталии и спрашивает:
– Мама, это мои мозги?
– Пока еще нет, сынок.
Литинститут, первые публикации, женитьба по любви (моей), повесть «Один как перст» в «Новом мире», надежды вьюношей питают. Критика поливала нас за отступление от классических канонов, за влияние Запада и проч., а меня лично еще за эгоцентризм и подражание внутренним монологам Джойса, которого я тогда еще не читал ни строчки и даже имени не слышал. Нас не просто обругивали, но и печатать перестали, многие (я в том числе) передали свои рукописи за границу, вышел коллективный, с бору по сосенке, альманах в американском университетском издательстве, и там два моих рассказа. Нас тягали в КГБ, но распекали по-отечески, кое-кто (диссиденты со стажем) называл наш сборник провокацией гэбухи. Не успели по нам за него как следует вдарить, как наступила перестройка, прежнее негативное паблисити стали ставить в заслугу. Многие этим попользовались: переводы на языки, приглашения в иностранные университеты, а я не успел. Раскрыл свой псевдоним философского трактата, но он никого не заинтересовал – ни там, ни здесь. Там – это вчерашний день, а здесь такое стали печатать, что мои джойсовские внутренние монологи попахивали нафталином, а моя доморощенная философия – и вовсе не ко двору. Когорта шестидесятников тем временем была объявления предтечей гласности и перестройки, но вот беда: я в этой когорте уже не значился. Сочинил новую пьесу – никто не взял, написал пару рассказов – отовсюду отказ, издал на свои деньги избранное, а потом сам же скупал невостребованные экземпляры, чтобы дарить друзьям. Да только друзей не осталось. Друзья выбились в люди, какое им теперь дело до меня? Что им делать с подаренной книжкой? Вряд ли когда раскроют, а скорее выбросят. Вот и стоят у меня коробки, захламляя и без того крошечную квартиру на Усиевича (после размена с тещей).
Отец-мать-жена – опускаю. Детей Бог не дал, но и без них тошно и хлопотно. Список публикаций и рукописей прилагаю. Итог моей писательской жизни: не состоялся. Жизнь не стала судьбой. А таланта Бог дал не меньше, чем другим. Не подфартило.
Мелькнул, было, луч надежды, когда пару лет тому телевизионщики вспомнили повесть «Один как перст» и заказали сценарий. Приличный аванс отвалили. Завязал с зеленым змием и с головой окунулся в работу. Не поверите: плакал над собственным текстом, как будто не я, а кто другой писал. Кто меня тогда подвигнул на эту печальную повесть о крутом меланхолике на грани самоубийства? Сам-то я как раз был тогда счастлив – по личным и литературным обстоятельствам. Как будто предчувствовал, что жена запрезирает и начнет шалавиться, да она и пошла не за меня, а за членский билет Союза писателей, вот и живем теперь открытым браком, а слава, едва задев своим крылом, улетит. Сопьюсь – чертики начнут являться гурьбой, и так прочно буду позабыт, что некролог напечатают при жизни: есть я, нет меня – без разницы.
Как и следовало ожидать, с телепостановкой сорвалось. Еще один упущенный шанс. Пошла мода на литературно-исторические реконструкции: «Доктор Живаго», «Колымские рассказы», «В круге первом». Снова меня обошли, но не свои, а предшественники и мертвецы. Оказался опять за бортом, ничего мне больше в этой жизни не светит. Жить неохота и умирать не хочется.
Вот что я думаю. Человек всю жизнь работает на свой некролог, а так ли уж он важен? Даже если там не черная дыра, а нечто нам неведомое, то и тем неведомо, что осталось здесь? Читают ли покойники свои некрологи? Какое им дело до их посмертной славы? Мне – никакого. Какого черта тогда пишу этот некролог? Кому он нужен, когда мне самому не позарез?
Хоть и набил руку на рассказах, но вот этот не вытанцовывается: повторяюсь с прежними. Можно бы так и оставить в жанре неоконченного рассказа, с отточиями, sapienti sat, а у меня рассказы есть стоящие, не на дураков рассчитаны, пусть будет – некролог себе заживо. Или подождать восьмидесятилетия? Восьмидесятилетний шестидесятник? Шестидесятники-октогенарии? Жалкий оксюморон. Да и кто выживет и доживет? Да и зачем? Или лучше шестидесятники-октогении? Ха-ха! Вот кого среди нас не было, так это гениев. Гений пришел потом и всячески открещивался от нас, шестидесятников, принадлежа в самом деле к другому поколению – по рождению, по дебюту, даже по преждевременной смерти. А за ним уже не дуло: торичеллиева пустота. Ну да: Бродский. Хорошо хоть, я не пиит, а то вся поэтическая братия ударилась в трагедию, когда ему с Нобелькой подфартило, а не им.
До восьмидесятилетия не доживу – не выживу. Да и зачем? И так живу заемные годы – слямзил у Бога. А умру от цирроза печени, как и положено таким отпетым алкашам, как я.
Есть, правда, один выход, но самоубийством надо кончать в молодости.
Елена Клепикова
Валерий Попов: Жизнь не удалась. Из-за Довлатова
…Когда в России стали огромными тиражами издаваться его книги, у нас был шок… Он заменил собою всех нас.
Валерий Попов о Сергее Довлатове
Пусть Пушкин и оклеветал Сальери, обвинив литературного персонажа под этим именем в отравлении Моцарта, которое реальный Сальери, сам талантливый композитор и друг гения, не совершал, но его имя стало нарицательным, как обозначение черной зависти, а та толкает человека на самый смертный из смертных грехов: убийство живого человека. А можно ли из зависти убить мертвого человека? До недавнего времени это никому не удавалось, а потому предпринятую попытку убить овеянного всероссийской славой Сергея Довлатова спустя два десятилетия после его смерти следует счесть беспрецедентной.
Впрочем, все в этой истории из ряда вон.
Начать с того, что это попытка не первая. Покойник – мишень, каких поискать. Один здешний, как его метко назвал Бродский, радиофилософ – ну да, широко известный в узких кругах – так прямо и говорит: «Не дает мне покоя покойник» – и зачисляет Довлатова по разряду масскультуры.
Другой маргинальный литератор-юзер меркантильно утилизует вражду с Довлатовым себе в карман, публикуя свою переписку с ним.
Дилетанствующая и самоупоенная литературная дама тщеславится «нетривиальными отношениями» с Довлатовым, хотя что может быть тривиальнее секса, тем более сам Довлатов не придавал большого значения постельным отношениям «без божества, без вдохновенья»?
Куда дальше, если даже его первая жена выпускает разоблачительную о своем бывшем муже книжку, где перечеркивает его литературный дар, сводя его к эстрадному трепу, к тому же из вторых рук, а потому плагиат!
Самовосхваление за счет критики, а то и вовсе отрицания Довлатова. Однако всех перещеголял и побил все рекорды – немедля в Книгу Гиннесса! – престижный и влиятельный у себя в Питере, из «литературных генералов», президент Санкт-Петербургского отделения русского ПЕН-клуба, лауреат местных премий, включая премию Довлатова, а теперь еще глава ее жюри Валерий Попов.
Наступление на Довлатова он начал вскоре после его смерти, поначалу в иронической форме. Когда его спрашивали, знал ли он, с каким великим писателем был знаком в Питере, отделывался шуткой, хотя зависть уже ела его поедом:
– Нет, это он после смерти так обнаглел.
Хорошая мина при плохой игре?
Потом, однако, эта маска была сброшена, Валерий Попов окончательно оборзел и повел планомерную атаку на литературного соперника с открытым забралом.
В 2010 году в знаменитой серии «Жизнь замечательных людей» появилась книга Валерия Попова «Довлатов». Раскрывая ее, читатель вправе ожидать, что получит тщательно документированную, объективную, пусть и с личными перекосами, критикой или оригинальной интерпретацией, но все же биографию, или, по-старинному, жизнеописание героя – писателя Сергея Довлатова.
Исчезнувший Довлатов
Читателя ждет сюрприз за сюрпризом. Книга беспрецедентна во всех отношениях – ни на обложке, ни внутри нет ни единого портрета Довлатова, но и в самой книжке, на всех ее 350 малоформатных страничках, нет ее героя – нет Довлатова.
Есть вымышленный завистью, злобой, ненавистью монструозный образ, который не имеет никакого отношения к Сереже, Сергею, Сергею Донатовичу Довлатову.
Да, реальный, документированный герой странным образом в этом скорее все-таки пасквиле, чем памфлете, отсутствует – вот почему, впервые за всю 120-летнюю историю серии ЖЗЛ, издательство пошло на то, чтобы выпустить книгу без портрета героя на обложке. А не только потому, что наследники писателя, ознакомившись с этой лжебиографией, отказались сотрудничать с издательством. Слишком велик был бы контраст между фотографическим образом и образом словесным.
Отчего случился, опять же впервые в этой издательской серии, такой уродливый, абсурдный перекос, когда биографом был назначен соперник и завистник главного героя? Мало того – еще больший абсурд! – каждой страницей своей ложной, поддельной мемуаристики (биографии Довлатова как таковой нет и в помине) автор нацелен на уничтожение своего героя – а точнее, антигероя – как личности, так и писателя.
Дабы не быть голословной, приведу для начала только одну – из сквозных, типичных – цитату из Попова. Вот он пишет о Довлатове в Нью-Йорке в его последние добычливые годы, когда изданы все книги по-русски и уже выходят по-английски, а самый престижный литературный журнал в Америке – «Нью-Йоркер» – печатает один за другим его рассказы, и вот-вот засияет на родине Сережина небывалая, феерическая слава. И вот на этого Довлатова обрушивает его самозваный биограф яростные проклятия и остервенелую злобу:
«Мир Довлатова рушится! Мало ему сомнений в своих рассказах – выходит, что и как человек он – дерьмо? Причем все свои подлости он, оказывается, ловко маскирует, успешно использует! Этот „итог“ карьеры ему трудно принять спокойно. Утонули все „киты“, на которых прежде стояла его жизнь, – и оказывается, что и ему самому впору топиться! Полный моральный крах! Он был циничен достаточно, чтобы ловко делать дела…»
Спешу успокоить читателя – ничего ужасного Довлатов не совершил и не совершал, и здесь – как и по всей своей мнимобиографической книге – автор выдает горячо им желаемое за действительное. Как здесь у нас говорят, wishful thinking.
Замечу, что последнее предложение в этой ругачей анафеме относится к писательству Довлатова, который был «циник, виртуоз, злостный мистификатор», ловко выдающий хитроумное словесное трюкачество за талантливую прозу.
В отличие от завидущего Попова, Довлатов относился к своему будущему биографу – о чем, понятно, и подозревать не мог – дружески, как к коллеге, и с некоторым даже пиететом, о чем можно судить по его эпистолярным и устным отзывам. Сама свидетель, точнее, слушатель.
Вражда Попова пристрастна, и ведет он ее не с живым оппонентом, а с покойником, и даже не с ним, а с его посмертной великой славой.
Можно, конечно, и очень хочется махнуть рукой на эти злобные измышления и обложную клевету Попова, но это будет недобросовестно и нечестно по отношению к памяти, репутации и чести писателя Сергея Довлатова. Не забудем, что этот стопроцентный фальшак вышел в популярнейшей серии. И здесь есть опасность, что непредубежденный читатель, поклонник или фанат Довлатова, жадно поглощающий все, что только можно разузнать о любимом писателе, примет на веру вымышленный и злоумышленный образ анти-Довлатова, сочиненный авторитетным автором.
Поэтому я хочу разглядеть эту книжку в упор.
Что случилось с Поповым?
Но сначала – и это важно – следует выяснить, что такое кошмарное сотворил покойный Довлатов с Поповым, что тот, через двадцать лет после смерти противника (именно так Попов его воспринимает), задыхаясь от ненависти, злобы и муки, пишет свой реваншистский, свой мстительный мемуар?
Как Валера Попов до такой жизни дошел? (Буду впредь звать его так, как все в Питере: Валерой.)
Гляньте еще раз на эпиграф к этому эссе и добавьте сюда дико враждебные, разносные отзывы о Довлатове, типа: «За ним довольно быстро утвердилась роль неудачника, увальня. Казалось, что он бежит в конце двадцатки».
Представьте постперестроечный Петербург, когда массовый интерес к литературе иссяк, престиж писательства слинял и тиражи издаваемых книг пали ниже некуда. И вдруг на всех книжных лотках завелась первая книга Довлатова в России – «Заповедник». С какой завистью писатель Валерий Попов, с его – нелегко и честно – заработанной славой «первого питерского прозаика», смотрит на мгновенно исчезающие с лотков экземпляры!
Но близкой беды, настоящей «катастрофы» еще не чует: «…той огромной довлатовской славы, что вскоре обрушилась на нас, я все еще не предвидел».
И вот – случилось: «Он заменил собою всех нас».
Можно посочувствовать Попову – удар был сокрушительный. По самолюбию, по репутации, по престижу, по его писательству, по всей его жизни, которая, оказывается, не удалась («Жизнь удалась» – победное название давней книжки Попова). То есть так: удавшаяся жизнь – имею в виду литературную жизнь – пошла под откос, судьба дала подножку, из гроба встал соперник и перекрыл ему все кислородные пути.
Чем дальше тем больнее уязвляется и страдает Попов. Надеялся, что огромная, как грозовая туча, слава Довлатова ограничится Питером (назвал его в интервью «лучшим питерским прозаиком»), оказалось – всенародная.
Вдруг «никчемный фельетонишка» лихо взлетает в «гении», а вот уже и в классики заделался – и каково было Валере Попову получить в 1993 году, через какие-то всего три года после смерти заклятого врага, эту самую премию имени Сергея Довлатова!
Вот крыша у него и поехала.
Даже в родном Питере заметили, что Попов «свихнулся на Довлатове». Он все больше ругался в печати в адрес Довлатова – только что не плевался! Покойник был ему соперник и победитель, точнее – триумфатор. Зависть, обида (на судьбу), горечь нарастали, перерождались в тяжелую мучительную ненависть. Вот до нас дошла свежая питерская байка в связи с открытием музея Довлатова в Пушкинских Горах. Успеваю вставить в книгу в самый последний момент.
Прекрасные пушкинские, а теперь и довлатовские места!
Замечательный музей Довлатова.
Заходим мы с Поповым в лачужку Довлатова – прогнившие полы, низкий потолок.
– Должно быть, Довлатов входил сюда согнувшись, – говорю я Попову. – Он ведь был высокого роста, и потолок для него очень низкий.
И тут Попов встает на цыпочки и пытается достать потолок головой.
– И мне тоже, – заулыбался он, – и мне тоже он низок!
Увы, головой он все равно не касался потолка – светилась маленькая зазорина. Тогда Попов нашел на потолке выступающую балку и уперся в нее лбом.
– Вот! – торжественно произнес он.
Даже в такой мелочи, как рост, Валерий Георгиевич не хочет уступать Сергею Донатовичу.
Шутки шутками, но не мог никак Попов признать свое поражение от Довлатова! Необходимо было поквитаться с противником, взять реванш.
Вынести покойнику смертный приговор! Убить пересмешника!
И случай представился – так появилась в ЖЗЛ эта феноменальная книжка: «Довлатов» без Довлатова. Попов таки взял реванш, отомстил, но весь вопрос – кому?
Анти-Довлатов
Первая странность (скорее жанровая аномалия) – автор сочинил не биографию Довлатова, как следовало ожидать, а парные биографии – свою и своего смертельного врага. Быть может, он подражал Плутарху с его «сравнительными жизнеописаниями» выдающихся исторических лиц, сгруппированных попарно, но, в отличие от сочинения Попова, по принципу сходства.
У нашего автора парные биографии съединены по принципу различия, супротивны друг другу, между ними – противоборство.
Это нонсенс, конечно, но факт – в книжке действуют два протагониста, и если по-честному, то на обложке должны были красоваться два портрета – Попова и Довлатова. Именно в такой очередности, потому что Валера в этой книжке главный, а Сережа – с боку припека, на обочине, изгой, каким и был в жизни. И если уж довести этот жанровый сюр до конца, портрет одного Попова более уместен в книжке, где авторская биография затмевает во всех отношениях довлатовскую – и по объему, и по заданию. Примерами из своей жизни, которая удалась, Попов поучает, назидает, бранит, обвиняет, подавляет, проклинает и в конце концов уничтожает неудачника и злодея Довлатова.
К сожалению, Попов считает возможным заполнять фактами собственной биографии лакуны в био своего героя – недостающие либо, с авторской точки зрения, ненужные звенья в жизни и судьбе Довлатова.
Впрочем, о каком у Попова Довлатове речь?
Его Довлатов – продукт авторских измышлений и зломышлений, та пресловутая боксерская груша, по которой автор лупит до полного изнеможения. Довлатов в этой книге о нем и шагу не смеет ступить без авторского соизволения и комментария. В лучшем, хоть как-то человечески вразумительном случае это будет анти-Довлатов, а то и вовсе подпоручик Киже, лицо в натуре отсутствующее.
Жизнь героя, начиная с детства, да что там – с рождения, если не зачатия (оба родителя, как-никак, причастны к культуре), обозревает хищно, мстительно, с маниакальной подозрительностью человек, потрясенный до глубины души посмертным триумфом своего героя. Прошлое, взятое под углом неминуемого будущего, неизбежно мистифицируется, теряет достоверность, верный тон жизни становится фальшаком.
Довлатов у Попова с младенчества одержим безумной идеей «делания себя», создания своей легенды, своего фантазийного неотвязного образа. На полном серьезе автор толкует забавную довлатовскую байку о встрече в Уфе младенца Сережи в коляске с писателем Андреем Платоновым как первую попытку олегендарить себя. «Да, рано начал наш герой!»
Приятно, что дальше, углубляясь в детство и школьные годы героя, Попов меняет (первый раз за всю книгу) саркастический тон на благодушный и даже сентиментальный, пока не замечаешь, что это он умиляется собственным воспоминаниям, которые навязывает своему человечески невразумительному герою. Его не смущает очевидная нестыковка фактов, разница в три года не может не сказаться, и вот малыш Сережа, которого мама водила за ручку, прыгает, как школьник Валера, через пропасти с крыши на крышу!
Не в том, однако, дело.
Никогда не встречала таких судьбоносных, ощеренных будущим писательством воспоминаний детства. Символично всё. Детские обиды и горести: «Будущие писатели уже с юных лет ловят на голову эти „шишки“, будущие сюжеты». Помеченный судьбой мальчишка и шагу не может ступить не литературно: «Вспоминаю, как в поисках зрителей (то бишь читателей) я однажды вышел в школьный двор…» Послевоенное ленинградское детство: «Лучший трамплин для творческого взлета трудно изобрести». Какие-то неестественные, с фальшивинкой, будто взнузданные мемории, да еще детские… Но Попову, униженному в своем писательстве триумфом Довлатова, важно самоутвердиться сызмала.
Мирное сосуществование двух этих био резко обрывается – и больше не возобновится. Срабатывает и запускается на всю книжку установка Попова на анти-Довлатова. Вот типичный пример разоблачения феноменальной расчетливости героя, его провидческой, с детства, подготовки к своему блистательному, пусть и посмертному, будущему.
Школьнику Сереже десять лет. Он приносит в класс фотографии знаменитого Раджа Капура с усиками, из «самого популярного тогда индийского фильма „Бродяга“ – популярней тогда не было ничего!» Оказалось – это не Радж, а загримированный Сережа. Казалось бы, невинный прикол. Тем более, как я тоже вспоминаю этого вездесущего в те годы Раджа Капура, сходство с Сережей было. И Сережа это тонко обыграл – шутки ради, для забавы. Но гремит приговор Попова: «Он уже жаждал сверхпопулярности!.. Фотографии те – первые из известных нам мистификаций, из которых были потом созданы как жизнь Довлатова, так и его литература».
Новое обвинение: «В школе он пытался делать и литературный журнал – первый опыт будущих головокружительных проектов». Ничему не верит маниакально подозрительный автор. И доводит до конца свою бредовую версию малолетнего Довлатова, свихнутого на самопиаре: «В школе довлатовская легенда не сложилась, да и не могла сложиться. Ему нужен был другой „полигон“… он словно ждал – другого времени, другого, более заметного, места». Дошло? До меня не сразу, хотя и в курсе «довлатовской болезни» Попова. Вымышленный им Сережа, школьник-истукан, на котором автор оттачивает свою неуемную злобу, прозревает – минуя бесплодную молодость и зрелость – другое время и другой «полигон» для своего запоздалого писательского дебюта: 80-годы в Нью-Йорке. Неслабо для советского школьника в герметически замкнутой, за «железным занавесом» стране.
Настолько автор не хочет (или не может) разглядеть реального, хорошо документированного Сережу Довлатова, что дает ему в одном абзаце взаимоисключающие характеристики. С одной стороны, «советская школа вряд ли могла оценить его выпирающую из всех рамок личность». С другой, это робкий, «закомплексованный толстяк».
О достоверности персонажей «из жизни Довлатова» Попов явно не заботится. Даже Сережина мать, бесподобная Нора Сергеевна, «реконструируется» автором – чистый абсурд! – по типу «матери лучшего друга Попова» и впихивается в оголтелый типаж, ничего общего не имеющий с реальной, ярко и резко индивидуальной Норой Сергеевной.
Что же делает Попов с незнакомым ему персонажем? Как повсеместно в этой книжке, автор «сочиняет за Довлатова». Устраивает фиктивную реальность. Поддельный документализм. Самый частый прием узнавания фантомного героя – внезапная встреча с ним, обычно на углу улиц, близких к его местожительству. Главное – автор свидетельствует. Фальшь нестерпимая.
Но как утомительно часто Попов подстраивает Довлатову такие уличные безмолвные встречи с собой, свидетелем, но без свидетелей! Вот одна такая виртуальная встреча: «…наверно, в один из приездов Довлатова в город из армии я и встретил его на Литейном. Мы не были с ним еще знакомы… В тот раз мы переглянулись с Довлатовым – и разбежались. И он – ладный, в шинели с бляхой – весело побежал через Литейный».
И далее – одна за другой внезапные эти встречи-невстречи с «Серегой» на Невском, на Суворовском, на Литейном, а то и просто взгляд на него издалека или вблизи, зато – авторская уловка – с точным указанием места: вспышка реальности, манок правдоподобия в фиктивной, сочиненной и откомментированной автором «жизни» героя.
Кто же он?
Вперед, к Довлатову-студенту. Я тяну с этим его «байопиком», потому что только до писательства автор позволяет своему герою хоть как-то, пусть и превратно, с неизменным негативом, но личностно проявиться. Довлатов-писатель в книжке Попова – неодушевленный предмет, объект авторского презрения, негодования и мести. Поэтому не будем спешить.
Ничего, ну решительно ничего привлекательного и любопытного не находит автор в юном Довлатове. Наоборот. С самого начала – и это сквозной, по всем главкам, прием – автор подсыпает в характеристику героя «горстку негативчика».
«Сам Довлатов, с присущей ему желчностью, свое появление в университете откомментировал…» Да нет, хочу встрять, не был 18-летний остроумец, весельчак и насмешник желчным – да и никогда в жизни не был. Это Попов ему с ходу придумал. Или такой, ни с того ни с сего, разнос: «…все неприятные качества Довлатова – жестокость, конфликтность, коварство…» И наблюдательность-то у Довлатова, восхищавшая друзей, «издевательская», и склонности все хищные, своекорыстные, а истории, в которые он вляпывался, все «возмутительные», что объяснимо, конечно, «его темпераментом, амбициями и комплексами».
Ну да, снова анти-Довлатов на фоне его несуразной, «рыхлой и корявой жизни». Истукан, фантом, на который можно вешать любые и самые страшные пороки, вроде «моральных преступлений», которых у этого Довлатова не счесть.
Чем занят наш герой в университете? Всем чем угодно, только не учебой, брюзгливо сообщает автор. На полном серьезе он уличает высокомерного «белоподкладочника» Довлатова в злостном уклонении от студенческой повинности по уборке картошки, в прогулах, дурной учебе, переэкзаменовках, влюбленности в учебное время, в снобистском неучастии в бурной общественной жизни. Именно так раньше шельмовали нерадивого студента на комсомольском собрании. Спрашивается: зачем автор впаривает такую лажу любопытному до Довлатова читателю? Увы, по инерции злословия. Любой негатив, даже такой казенный, приветствуется в этой книжке. И не забудем, что у Попова – парные биографии: «разгильдяю» Довлатову противостоит правильное студенчество самого автора.
Нет, Сергей не бездействует на филфаке. Он занят своим привычным – с детства, как помните, – придуманным для него Поповым делом: властным самопиаром, созданием своего обворожительного образа и внедрением его в массы. Среди студентов «мифологию свою он стал создавать практически сразу… Его таинственное величие чувствовали все, кто сохранил еще чувства».
Не забудем, что герой у Попова связан по рукам и ногам своей реальной посмертной славой. На каждом этапе жизни он, с какой-то дьявольской прозорливостью озирая свое будущее, работает на него не покладая рук. А потому само это его умение создавать «необъяснимое, но властное поле влияния» (словами Попова) – только репетиция к американской суперкарьерной жизни: «В полной мере он продемонстрировал это в Нью-Йорке».
Невозможно пропустить еще одно – опять же провидческое – свойство, выисканное Поповым у юного Довлатова. Оказывается, Анатолий Найман язвительно прочил Довлатову статус «прогрессивного молодого писателя», но Довлатов «с уже разработанной системой несчастий и провалов сумел этого избежать». Слова Попова, выделено мной.
Беспрецедентное заявление! Бывают люди, которые притягивают к себе всякие беды, ну, типа «33 несчастья» или, как говорят французы, faire les 400 coups, откуда и пошло название прекрасного фильма Франсуа Трюффо «400 ударов». Ладно, пойдем дальше и переведем тему несчастья из бытового плана в литературный, когда личная трагедия становится подпиткой для художника. Дабы не растекаться мыслью по древу, сошлюсь на двух авторитетов.
Князь Петр Вяземский: «Сохрани, Боже, ему быть счастливым: со счастием лопнет прекрасная струна его лиры».
Иосиф Бродский:
- Но, как всегда, не зная для кого,
- твори себя и жизнь свою твори
- всей силою несчастья твоего.
Это как раз понятно, и сам Бродский тому яркий пример. Но чтоб сознательно устраивать себе трагедии, катастрофы, провалы и всяческие неудачи с целью использовать их потом в литературе? А именно так выходит у Попова с его «Довлатовым», который намеренно и прицельно идет на тягчайшие муки. Этакий расчетливый карьерный мазохист. Каких в природе не бывает, а только в болезненно скособоченном воображении автора.
Так спросим у Попова, отчего у его «Довлатова» такой самоистязательный настрой? И он ответит: для использования в прозе, чтобы «соорудить выигрышный сюжет». «…Довлатов сразу и до конца понял, что единственные чернила писателя – его собственная кровь». «Что за бред! – скажем мы. – Да никогда настоящий Довлатов, виртуозный выдумщик и блестящий стилист-лаконик, даже близко не подходил к „жестокому реализму“ или даже, по Попову, к крутой чернухе натуральной школы!» Но что можно сказать автору, у которого зависть, ненависть и злоба застилают глаза.
Но мы еще не кончили с «хищными склонностями» Довлатова, с его «свирепой» прозорливостью. Оказывается – и это любимая, коренная, красной нитью идея Попова, – «изворотливый» мазохист Довлатов громоздил на своем жизненном пути всяческие трагедии и провалы с дальней четкой целью. В том числе тщательно разработал и стоически выдержал пятнадцатилетний мучительный искус непечатанием. Господи, что же получается? Выходит, это не советские печатные органы дружно пресекали все попытки Довлатова напечататься, а сам Довлатов ловко так все подстраивал, или судьба его так провидчески вела, или так отвратительно плохо писал – еще одна спасительная для автора идея, – что издать его было просто невозможно – ну, никак! В отличие от того же Попова, который оказался вполне ко двору.
А рвался Довлатов – через пропасть аж в 25 лет (по идее Попова, Сережа еще десять лет бездарно промучался в Нью-Йорке) – к своей небывалой славе, к писательскому триумфу, а тот мог состояться только в Америке, «когда Америка взяла его своей железной рукой». Отсюда – такой жертвенный, самоубийственный, такой, скажем прямо, нечеловеческий настрой. Безошибочный расчет. Ради такой, провидчески осязаемой, цели стоило пострадать по-крупному.
Так и пишет, ничтоже сумняшеся: «Я, в отличие от многих, считаю, что Довлатов не совершил ни одной ошибки… Ему надо было помучаться, совершить прыжки в Эстонию и в Америку, окрепнуть». Дикая, безумная и невероятно жестокая идея по отношению к трагическому – не по собственному выбору, а по жизни и судьбе – «литературному неудачнику» Довлатову. Но Попов неуклонно проводит ее по всей книжке с конечной – и тоже безумной – целью обесславливания писательского успеха Довлатова.
А потому где-то посередке этого реваншистского – во что бы то ни стало! – опуса действует уже не анти-Довлатов, этакий довлатовский антипод, в котором хоть что-то личностное, пусть и с трудом, но различается. Кто же тогда? Да именно «никто», скорее – нечто, уродливое детище клинической фобии Попова: монструозный истукан, конъюнктурный хищник, дьявольский расчетчик, феноменальный прозорливец, изверг рода человеческого…
По этой последней версии, главное достижение юного Довлатова – что он нашел в университете «друзей на всю жизнь… и притом достаточно сильных и успешных, на которых можно было опереться в жизни. И друзья не подвели».
Нет, я не утрирую. Друзей своих дальновидный Серега именно (согласно Попову, вестимо) отбирал с точки зрения их «полезности» в будущем – «и эти друзья юности оставались с ним всегда, помогли состояться, а потом и прославиться». Андрей Арьев, например, оказался «главным редактором довлатовской жизни, больше всех помогая ему… И конечно, великая заслуга Арьева – бурный, великолепный финиш Довлатова еще при жизни и особенно после смерти…» Все это, конечно, гнусные домыслы Попова, но здесь впервые проводится мысль, что Довлатов не сам добился успеха в Нью-Йорке, а с помощью, а позднее – в тесном сотрудничестве и даже соавторстве с полезными и безотказными друзьями.
Но верного, хотя и не престижного и пока что совсем не влиятельного собутыльника Арьева и горстки студенческих друзей для корыстного Довлатова, целенаправленно «собирающего свою гвардию», было недостаточно. Попов прямо свидетельствует о «расчетливости» Сереги в выборе друзей: «Недурная компания Довлатова тем временем успешно и расчетливо пополнялась».
Главным козырем оказался олимпиец Бродский, сыгравший «в судьбе Довлатова решающую роль»: «Бродский помогал ему с самого начала до самого конца», без его сиятельной поддержки Довлатов «мог бы и не состояться». Поклеп, вранье и лажа ослепленного мстительной ненавистью. А куда тогда девался обаятельный, дружественный, мгновенно обрастающий друзьями-приятелями душа компаний Довлатов, бескорыстно щедрый и стоически верный своим закадычным, с юности, друзьям! Говорю это как свидетель защиты, ибо знала таким Довлатова по Ленинграду и Нью-Йорку. А вот и «полезные» друзья свидетельствуют: «…другом он оказывался всегда замечательным: отзывчивым, надежным и трогательным».
Опускаю историю несчастной женитьбы 19-летнего Сережи и его мучительной, без взаимности, истязательной, жизнедробительной, навсегда сломившей его юную самоуверенность, воистину роковой любви к Асе Пекуровской. Опускаю, потому что в глумливой подаче Попова влюбленность Довлатова была расчетливой и, опять же, карьерной: «Назвать любовь Довлатова к Асе Пекуровской несчастной можно, но уж неудачной – никак нельзя. Ася уже тогда была светской львицей, и оказаться с ней рядом – значило с ходу попасть в бомонд. И как бы после этого ни относились к Сереге, никто уже не мог сказать: „Не знаю такого“».
Что за гнусный фарс! Автора не колышет, что из-за пыточной любви к Асе этот «расчетливый и циничный» Довлатов бросил на третьем курсе университет и тут же подзалетел – нет, не в бомонд, а в конвойные войска. Жизненная правда автора, подрядившегося писать «жизнь замечательного человека», не интересует вовсе. Главное для него – показать человеческую ничтожность молодого Довлатова и его суетливые попытки «создать свой неотразимый имидж» – или, в жаргоне Попова, «сфотографироваться» заранее, когда еще ничего нет за душой, для будущих поклонников.
Да, именно такой – шутовской – апофеоз устраивает Попов для этой, только что мелькнувшей перед нами дерганой, притворной и помпезной жизни «неизвестно кого» под псевдонимом Сергея Довлатова, еще дописательского героя. Отныне «чуть ли не каждый уважающий себя питерец может поделиться лестным воспоминанием: „Вот, помню, мы с Серегой“, – и лица светлеют, тут все удачливы и равны».
Вывод Попова: «Серега, еще ничего толком не написав – и уж тем более ничего не напечатав, – был уже знаменит, представал фигурой, с которой лестно запечатлеться на память, для вечности!…и авансов не обманул».
Представить, что подлинный Довлатов – щедро одаренная, ярко колоритная и неотразимо обаятельная личность, красавец гигант, блестящий рассказчик, уличный затейник, шутник и острослов – врезался в память своих земляков самим фактом своего – среди них – феерического существования, Попов никак не может себе позволить. Нет, Серега не выразительно и броско жил, а только ловко творил собственную легенду: «Его первым удачным сочинением был „Довлатов“».
Что ж, посмотрим, что стал сочинять писатель Довлатов. Согласно Попову.
«Просто наблюдательный человек»
Что может сообщить – достоверно и фактично – Попов о писательстве молодого Довлатова?
Очень мало, да почти ничего. Друзьями не были никогда – скорее шапочными знакомыми, как все питерские литераторы между собой. Знал ли Попов, что написал Серега за пятнадцать лет, интересовался ли вообще писателем Довлатовым, мучительно и старательно ищущим свой творческий метод?
Не только не знал, но и огульно отрицал: «Он писал какие-то средние рассказы на уровне фельетонов, что-то кому-то показывал». Ясно, что взыскательному писателю Попову (таким он себя видит в этих главках) «безнадежный во всех отношениях» Довлатов не показывал ничего. Зато другим – показывал. К примеру, у нас дома не переводилась его проза, которую он давал по-приятельски Володе Соловьеву, а мне – как редактору «Авроры». Да и не только нам – существует множество отзывов, рассказов, воспоминаний о тогдашнем писателе Довлатове. Однако для Попова они как бы не существуют. Как и самого Довлатова. Куда дальше, если в своей книжке-биографии Попов даже не упоминает важнейшее событие в писательской жизни Довлатова – его единственный в России сольный вечер в Союзе писателей 13 декабря 1967 года. Почему такой беспрецедентный для биографа пропуск? Опять-таки из черной зависти – у него самого такого престижного вечера не было.
Это к тому, что необходимо критически относиться ко всем нападкам Валеры на своего – личностно и творчески невразумительного – героя. Вообще-то реальный Довлатов к концу его книжки блистает своим отсутствием, окончательно исчезая с горизонта. Сомневаюсь, что и сам Попов различает, какого «Довлатова» так яростно громит.
Вряд ли в то время, о котором он должен был объективно и непредвзято рассказать, молодой прозаик Попов относился так враждебно, с такой личной неприязнью к рассказам Сереги. Снова перед нами – анахронизм, вымышленный страстями и муками Попова.
Начисто забыв о своих обязанностях биографа, Попов целенаправленно, всеми правдами и неправдами, всеми подручными – годными и негодными – средствами уничтожает в зародыше писателя Довлатова. Нет такого писателя, и никогда не было. А был – «просто наблюдательный человек».
Впрочем, чем больше автор хулит и злобствует на своего героя, тем – от обратного – интереснее, заманчивее становится герой, коли сумел вызвать такое беснование, такие крученые страсти! Вот этого реального писателя Довлатова хочется различить и уяснить себе внутри бушующего облыжным отрицанием текста Попова.
И еще. Помните, что у Попова – двойничные биографии? В главках, где появляется «выдающий себя за писателя» Серега, его био похерено, зато авторское – спесиво выпячено. Вальяжный, самоуверенный и – что хуже – самодовольный, давно усвоивший азы писательства молодой Попов смотрит свысока на суетливого, вечно неуверенного в себе Серегу, презирает его, третирует как полное ничтожество – и еще больше самоутверждается.
Прием, надо сказать, низкопробный и убыточный, неизбежно бумеранговый, и это знает любой мало-мальски опытный писатель. Торжествующий над своим героем автор вызывает у читателя обратную реакцию, и тот ставит под сомнение авторское самохвальство. Но многоопытный и когда-то умелый писатель Попов, в запале ненависти и огульного отрицания, уже не различает, что такое хорошо и что такое плохо в писательской технике. Все средства хороши для его задачи.
Попытаемся уяснить, чтобы понять его ярость, с кем он сражается, кого так запальчиво клеймит. Не с тем же Серегой, которого мало знал, не интересовался вовсе, никогда не держал за соперника, а токмо за неудачника. Нет, перед ним был все тот же «никчемный увалень» Довлатов, но с солидным довеском будущего, где он умудрился каким-то хитрым, ловким способом (Попов вычисляет – каким именно?) взлететь на олимп и добыть небывалую славу. Вот этого воображаемого, но четко различимого в воспаленном мозгу Довлатова, преуспевшего «больше всех нас», Попов ненавидит, презирает и сокрушает. Точнее: сводит с покойником личные счеты.
Книжка очень ругачая. Я говорю не о критическом отношении автора к герою, а о прямой ругани, брани, которая вдруг – ни с того ни с сего – появляется в тексте, так серчает Попов на своего безответного героя. Мало того что он упорно называет «ладного молодца» «увальнем» или «разгильдяем». Хуже (читать тяжело), когда прорывается его активная злоба: «…какой-то двоечник, вылетевший из университета, отслужит в армии, потом вернется, вытащит из драного рюкзака свой „дембельский альбом“ и что-то промямлит! Неужто он в своей глуши не соображает, что здесь, на олимпе, это не интересно уже никому?» Это о «бедном Сереге», застрявшем в армии, но уже набросавшем там вчерне «Зону» – рукопись, которая почему-то (потом я узнала – почему) неизменно вызывает бурное негодование Попова.
Усиливая «отчаянное положение» этого Сереги, мечтающего приникнуть к официальной, то есть печатной литературе, автор подмахивает ему всяческие творческие тупики, провалы и неудачи. И, подлаживаясь под Довлатова, бурно реагирует на них. Здесь мы видим фальшак в действии.
В армии Сергей балуется стишками, очень даже неплохими, не придавая им особого значения. Придавал – прозе, и начинал уже с опаской подбираться к ней. Но вот Попов переживает за Сергея его первую творческую неудачу: «Крепким ударом для него стал негативный отзыв о его стихах „тетки Мары“. К ее замечаниям внимательно относились многие знаменитости, включая маститого и самоуверенного Алексея Толстого… И вот – разгромный ее отзыв о стихах племянника Сергея. Не оценила ни его образов, ни юмора, ни рифм. Так куда ж податься бедному Сергею, если родная тетка, к тому же прямо причастная к созданию литературной жизни в родном городе, не слышит его?.. Да, долго еще Довлатову искать свое, неповторимое!»
Неожиданно Довлатову крупно повезло – его рассказ опубликован в популярнейшем юмористическом журнале «Крокодил», это одна из первых довлатовских публикаций. Успех несомненный, и Сережа какое-то время скромно торжествовал. Но завидущий Попов (его гротески ни разу не пришлись «Крокодилу») сумел обратить успех в позорный провал. Придравшись к скандалу, часто сопровождавшему шуточные публикации в «Крокодиле», он ужасается за Довлатова: его Серега «был напуган и даже ошеломлен… вдруг сразу такой удар! Что же делать? Попытка прильнуть к армянским… истокам… обернулась провалом!» Что же делать?
Таких ложных безнадежностей с непременным довлатовским воем «Что же делать?» и тупиков (особенно тупиков: «Да, он снова оказался в тупике. Но то был самый лучший тупик. Он многое ему дал») Попов подкинул нашему герою немало. Но особенно часто – на уровне повседневности – Серега у Попова «впадает в отчаяние». Раз пятнадцать, не меньше. Обычно – от сознания своего писательского ничтожества. Именно на это напирает по всей своей книжке Попов: Серега не тянет, слабоват, несостоятелен, прямо безнадежен. Вот образчик ужасания Попова за Довлатова: «Самое ужасное, что он ощутил, оглядевшись в литературном мире, – что „Зону“… наверняка не напечатают… И не из-за безнадежности – безнадежен пока что он. И именно это, а не „совиные крыла“ реакции, на которые привычно все валят, повергало Довлатова в отчаяние».
Однако, помимо субъективных комментариев, автору биографии «замечательного человека», как, впрочем, и любому биографу, необходимо в первую очередь представить реальную событийность, неподдельную фактичность жизни – писательской и личной – своего героя. И тут уже Попову, а не «бедному Сереге» надо бы прийти в отчаяние – его «довлатовские» закрома пусты.
Поразительно, как легко и без напряга, по сути – виртуально справляется наш автор с такой, казалось бы, нелегкой задачей. На первый план выдвигается его собственное писательское био, к которому он вольно – в зависимости от обстоятельств – пристегивает «литературного неудачника» Довлатова. Выступая в роли мэтра, Попов уличает, поучает, разоблачает, подозревает, осуждает и, наконец, вовсе отрицает писателя Довлатова. Вроде бы я схватила всю нюансировку отношения автора к своему герою.
Затем – для заполнения биографических лакун – автор дает «картинные» характеристики времени – 60-е, 70-е – и современной литературной жизни, куда произвольно «впихивает» Довлатова, обычно с целью показать, насколько тот «не тянет». Наконец, привычные уже подделки встреч, эпизодов, ситуаций и повсеместная выдача чужих воспоминаний за свои.
Приемы, скажем прямо, халтурные, но автора это не смущает. Он с таким нескрываемым презрением относится к своему герою, что явно не считает нужным проделать тяжелую подготовительную работу. Еще чего, так уж я для этого ничтожества и расстарался!
Ниже плинтуса
Однако что просто необходимо было сделать – постараться для самого себя. То есть написать книжку хотя бы на сносном литературном уровне. Чего не случилось. «Довлатов» сочинен удручающе плохо – ниже плинтуса: любого. Чего стоит, к примеру, ходовой, столбовой эпитет «роскошный», проходящий сквозь всю книжку, иногда трижды на одной странице, да еще тут же «шикарный» – взамен и в придачу!
Роскошными могут быть у Попова, испытывающего нужду в оттенках, самые нероскошные предметы и люди: «листок роскошной белой бумаги», «роскошная молодая пара в заднем ряду», «Борис Вахтин, с его роскошными текстами», «с этой роскошной и известной женщиной», жены друзей – «роскошные, красивые…», был поражен «роскошными ее формами», «над блюдом роскошного сациви, за бутылкой сухого и разговоры велись роскошные…», «не располагал столь роскошным запасом времени» и т. д., и т. п. – несчитано!
«Роскошный» и «роскошь» легко заменяются «шикарным». На одной странице – «входишь в шикарный мраморный холл» и «входишь в роскошный зал ресторана». Основная характеристика друзей и подруг – «женщины все элегантные», «мужчины элегантные, изысканные», «Аксенов, небрежно-элегантный…» Известные люди все «замечательные»: «Александр Володин, замечательный драматург», «замечательный Давид Яковлевич Дар», а также все вокруг замечательно – от «замечательной рецензии Инны Соловьевой» до «замечательного издательства», «замечательной книги» и т. д.
Скажу словами Попова – до чего же все у него «роскошно» однообразно! Как тут не вспомнить заповедь словесного искусника Довлатова, уничтожаемого в книжке Попова: «Прилагательных надо бояться, это самая бессмысленная часть русского языка». Думаю, взыскательный Довлатов уловил бы в этом жалком подборе эпитетов элемент пошлости, которую на дух не выносил.
Коли о пошлости, то что может быть пошлей, да и нелепей тоже, определения, данного Поповым целой эпохе шестидесятых в писательском ее восприятии. Почему-то «блестящая плеяда» писателей того времени вела исключительно ресторанную жизнь («хмельная эйфория шестидесятых»), где за бутылкой сухого обсуждались литературные дела и объявлялись новые «ресторанные гении». «Что-то подобное было в Серебряном веке, – пишет Попов. – А этот, наверное, можно назвать мельхиоровым, потому как к замечательным… закускам подавались ножи и вилки из мельхиора… где найдешь такое теперь?» Мельхиоровые шестидесятые – этого Довлатов просто бы не стерпел: какой-то апофеоз пошлости!
Привожу только мелочи – из обвального сочинения Попова. Вот еще – его полный произвол с хронологией: где хочет, там и ставит дату, подгоняя к своим нуждам. Короче, Попов скомпрометировал себя как писателя настолько, что его попытка уничтожить другого писателя, тончайшего мастера слова и блестящего стилиста, выглядит если не парадоксально, то просто комично.
Как же все-таки всходил, мужал, набирал мастерство Сергей Довлатов? Читателю, который чаще всего и его поклонник, позарез это знать. Не станет же мало-мальски добросовестный биограф впаривать сработанную в Петербурге байку о чудодейственном рождении в Америке писателя Довлатова?
Станет, еще как станет, да еще и собственную хрень добавит о дико амбициозном Сереге, что карабкается изо всех своих слабеньких сил прямиком на олимп. Да не выходит – отсюда перманентное отчаяние, о котором мы уже знаем. Это, кстати, согласно Попову, непрерывный писательский напряг у Сереги – растолкать всех, стать первым и влезть на олимп. На этот пресловутый петербургский, а то и российский олимп Довлатов у Попова пытается влезть раз десять, а то и больше. Только дивишься: о ком он пишет? Подлинный Довлатов был не только взыскательно демократичен – и в жизни, и в прозе, – но и беспощаден к себе самому, мечтая писать, как Куприн. И ни в какие гении не лез, шедевров не творил, и на олимп не покушался, хотя бы из отвращения к пафосу и высокому «штилю». Хотел он одного – получить доступ к печати, приобрести читателей, чтобы увидеть себя со стороны.
Образ карьерно оскаленного Довлатова, «виртуозно» внедряющего в литературу заместо шедевров «свой помпезный имидж», превратен и отвратен. Но Попов чрезвычайно на нем настаивает. И даже берется провести оглашенного Серегу через пятнадцать лет его фиктивного (считает Попов) писательства.
Даже в армейской казарме ничего еще толком не написавший Сережа, оказывается, замахивается на «супертекст, который сразу поставит его выше всех!». Имеется в виду все та же, с ума сводящая Попова будущая «Зона».
После армии Сережа «стал писать рассказы и рассылать их по редакциям. Что он тогда писал?» Вопрос для Попова риторический. Он ничего не знает ни о раннем, ни о зрелом Довлатове и начинает, по обыкновению, ругаться. Берет довлатовское «Ремесло» и выуживает оттуда – фантазийно – его низкопробные, но «как бы априорно совершенные» рассказы:
«Виртуозность Довлатова еще и в том, что он блестяще написал о глумлении режима над шедеврами, которых тогда у него на самом деле еще и не было. И история об этом под названием „Ремесло“ только и есть реальный шедевр, а то „ремесло“, которым он якобы владел уже давно, те „загубленные шедевры“, над которыми глумились злодеи, в реальности не существовали. Ловко… Но – победителей не судят».
Заметили? Попов лихо подытожил творческий провал «всего Довлатова» за пятнадцать лет. Но читателя этот его залихватский итог не убедит. Нужны факты. И Попов парадоксально сводит всю историю работы Довлатова к хронике создания и попыток опубликования одной только вещи – «Зоны»: «Предположу, что Довлатов тогда шел с палкой вброд, прощупывая, пройдет ли тут большой корабль под названием „Зона“ и под каким флагом пройдет?»
Злосчастная «Зона» красной нитью продернута сквозь всю повествовательную чернуху этой книжки. Ею же кроет Попов неумеху Довлатова в Америке. Что за чертовщина? Смотрю в конец: «„Зона“ – книга, побившая сейчас все издательские рекорды». Все ясно – зависть не только глаза, но и рассудок выедает.
Работоспособного и многописучего Довлатова его биограф все время застает в позе «полной растерянности перед литературной реальностью тех лет». Он так априорно безнадежен, что Попов с наглецой – авось проскочит! – предлагает читателю перенести свое внимание с этого «неписателя» на «виртуозного» мистификатора своей «гениальности»: «Но главный наш с вами интерес – проследить, как Довлатов делал себя, с самого начала пути. Если не знаешь, что делать, – делай себя. Поднимай свое имя. Это он умел».
Что еще умел бесталанный, но виртуозный Серега? Попов обнаруживает в нем еще одно фантастическое свойство: «Рассказы свои тогда он довольно широко раздавал, считая возможным (в отличие, скажем, от меня) постепенное их „обкатывание“ в чужих руках на пути к совершенству».
Это еще что за лабуда? Не устаю удивляться глумливой изобретательности автора. Сам же пишет, что Сергей никогда не интересовался отзывами – просто давал знать о себе, непрерывно пишущем, читателя не имеющем. Но Попов настаивает на «хищном приспособленце» Довлатове. Для чего, спрашивается, он обивал пороги непреклонных журналов и издательств? Ведь ему, согласно Попову, заявляться туда было, «по большому счету, не с чем». Однако – «была у Довлатова такая слабость (или сила?) – пытаться совершенствовать свои рассказы в процессе пробивания, стараясь „пристроиться“ к нужному течению, которое он никак не мог уловить».
Ну что тут скажешь? Совсем долбанулся сердитый Попов!
Короче, писатель Довлатов уничтожен, так сказать, на корню. «Помню свои впечатления о Довлатове той поры. Мало кто из литераторов казался таким безнадежным, как он… Господи, до чего же нелепая личность!» Такая нелепая, ущербная и при этом взлетевшая на самый олимп, что Попов (нынешний, преклонных лет биограф) не может сдержать гневной вспышки: «Общались ли мы тогда с Довлатовым тесно? Ни за что!» Именно в такого рода парапраксисах выходит наружу из подсознанки тайная, стыдная, скрываемая мука Валеры Попова.
Ох, как тяжелы, как мучительны, как пыточны эти его «довлатовские» комплексы! Как ни крути, как ни долбай разгильдяя Серегу, но слава-то – небывалая, громадная и при том заслуженная, и, как ее ни отрицай, ни черни, слава эта существует. И теперь уже никуда от нее не деться бедному, разнесчастному Попову.
Остается люто завидовать всему, чего добился Довлатов, даже воспоминаниям о нем их общих знакомцев: «Я перечитываю воспоминания Эры (Коробовой) о Довлатове с запоздалой завистью… Почему же я, дурак, не заходил тогда к ней и не оставил о себе столь же ярких и насыщенных воспоминаний? Ведь тоже, помнится, был орел! Орел – но дурак». Невероятное признание и – притязание! – на идентичные довлатовским воспоминания. В ходу здесь опять дьявольская расчетливость – на будущие мемории о нем – знакомого уже нам карьерного виртуоза Довлатова.
И вот Довлатов вынужден эмигрировать из СССР. Именно вынужден, подчеркиваю, да просто выпихнут из страны, а не ловко подстроил свой отъезд, как опять-таки передергивает Попов. Надоело, признаться, его неумолчное злоречие. Но на Сережиных проводах именно Попов, а не его ненавистный соперник, проявляет какое-то сверхъестественное прозрение. Валера успокаивает себя тем, что там, в Америке, «лет пять все одно должно пройти, прежде чем из просто наблюдательного человека выработается писатель. Да лет пять еще, как минимум, уйдет на то, чтобы все поверили наконец, что вот этот вот тип, вроде бы известный им со всеми потрохами, – настоящий писатель».
Итак, Попов провидчески положил «еще не писателю Сереге» больше десяти лет только на писательское самоопределение. А Сережа всего-то отмотал в Нью-Йорке неполные двенадцать лет. Невероятное зловещее предсказание. И ничего хорошего улетающему Довлатову не сулит.
Убить пересмешника
Так и случилось. А я-то надеялась, вынужденная глотать весь яд, желчь и злобу этой умопомрачительной лажи, что на американском, априорно успешном, благополучно написавшем и издавшем все свои книжки Довлатове Попов наконец угомонится, образумится и вспомнит о своих обязанностях объективного биографа. Какое там! Я недооценила мстительный и прямо-таки остервенелый реваншизм Попова. Закусив удила, он, как разъяренный до бешенства конь, помчался топтать и сокрушать покойного Довлатова, объявив его прозу «довлатовщиной» – пустозвонким и эффектным, как цирковой номер, смехачеством, а его самого, трагического героя русской литературы, – антигероем: лишним человеком в русской литературе.
Попов выводит Довлатова из литературы вообще – не только современной, но из классической русской традиции. Не только из литературы, но из самой русской культуры. У него хватает наглости заявить, что в России у аморалиста Довлатова не было ни малейшего шанса стать русским писателем – «на русской березе рассказы Довлатова не выросли бы никогда, ни при какой политической погоде». Не по себе становится после этих страшных слов.
Последние эти главки – погромные. Запальчиво, но целеустремленно Попов чинит расправу над Довлатовым – писателем и человеком. И даже громадную и затяжную его славу обесславливает.