Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека Соловьев Владимир
– А кто еще? – последовал наглый ответ.
В чем я уверена, автобиографическую прозу Лимонова нельзя принимать за чистую монету. Литературный персонаж, пусть даже такой вопиюще исповедальный, как Эдичка, не равен его создателю Эдуарду Лимонову. Вопрос будущим историкам литературы: где кончается Эдичка и начинается Лимонов? Кто есть Лимонов – автобиограф или самомифолог? Что несомненно: из своей жизни он сотворил житие антисвятого. Как отделить зерна от плевел, правду от вымысла? Ради литературы он готов возвести любую на себя хулу.
Я, например, склонна верить не Эдичке, а Эдуарду Лимонову, когда он позднее стал открещиваться от героя в самой скандальной сцене своего первого романа: в изнеможении несчастной любви отдается негру в Центральном парке. Лимонов выдает теперь эту сцену за художественный вымысел. Вот абзац из его пасквиля «On the Wild Side» – о художнике Алексе, подозрительно смахивающем на моего Шемяку:
«Алекс знал по меньшей мере одну из моих жен, но почему-то упорно продолжает держать меня за гомосексуалиста. На людях. Я никогда особенно не возражаю: после выхода моей книги „Это я – Эдичка“ многие в мировом русском коммюнити считают меня гомосексуалистом. Однажды, я был как раз в обществе Алекса в тот вечер, мне пришлось дать по морде наглецу, назвавшему меня грязным педерастом. В русском ресторане в Бруклине. Я сам шучу по поводу моего гомосексуализма направо и налево. Но не Алексу, по секрету рассказавшему мне как-то, как его еще пятнадцатилетним мальчиком совратил отец-настоятель в русском монастыре, меня на эту тему под*****вать».
Вот что я думаю. Адепт «грязного реализма», скандалист и сквернослов, Лимонов не стал бы отмежевываться ни от какой грязи – он достаточно долго прожил в Америке и Франции, чтобы досконально изучить механику негативного паблисити: скандал лучше забвения, подлецу все к лицу, рвотные сцены в его духе. А главное, Лимонов такой бешеный женолюб – не только в подробно описанной им любви к Елене Щаповой, но и в деперсонализированной похоти к нерожалым бабенкам, что представить его за голубым делом лично для меня невозможно – даже в качестве сексуальной двухстволки или единичного эксперимента. Но сюжетно и композиционно – как знак отчаяния любви – эта шокирующая сцена позарез необходима, художественно и эмоционально, как своего рода катарсис. Что же касается ее правдоподобия, здесь все говорит в пользу Лимонова-писателя. Именно: над вымыслом слезами обольюсь…
Вот где вы с ним сходитесь, как параллельные линии за пределами Эвклидова пространства: в горячей точке отвергнутой любви. Потому я и задержалась на Лимошке. Поверх этих внешних различий, на самой глубине, по существу между вами разительное сходство. Я не о вождизме и не о самцовости, которые, если их вывернуть наизнанку, совсем наоборот, но о прямых любовных аналогиях. Оба потерпели сокрушительное поражение в любви и оповестили о том urbi et orbi, всем и каждому.
Можно и так сказать: любовное унижение сформировало вас – одного как поэта, другого как прозаика: раненое ego. Одна и та же механика творческого сублимата: унижение в жизни – выпрямление в литературе. Литература как замещение и реванш. Не знаю, как в жизни – об этом у нас еще будет возможность покалякать в соответствующей главе, – но творчески лучше быть влюбленным, чем любимым. Прошу прощения за меркантилизм, но скольких шедевров мы бы не досчитались, сложись любовь иных художников счастливо. А скольких не досчитались (гипотетически)! Что, если у тебя инстинкт литературного самосохранения притупился, а у Лимонова-Смердякова развит лучше? Вот он, мятежный, и ищет бури и счастия бежит.
Может быть, потому вы и разошлись, не узнав друг в друге товарища по несчастью?
Был у тебя и другой случай неузнавания самого себя, из-за чего мы с тобой разбежались незадолго до твоей смерти. До сих пор гложет. А тебе в той новой среде, где ты обитаешь, всё, наверное, по барабану? Никакого оживляжа.
В отношениях с коллегами тебя заносило то в одну, то в другую сторону.
Больше всего нас поразило, когда ты согласился сделать вступительное слово на вечере гастролера из Питера, которого там терпеть не мог – ни как стихоплета, ни как человека, ни как гражданина тем более. Это про него ты сказал: «Евреем можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Будучи сервилистом и приспособленцем, он припеваючи жил при любом режиме, был поэт на все времена и любые оправдывал. Само собой, ты делал стойку при одном его упоминании. Не говоря о виде. Демонстративно уходил посреди его чтения. Стойкая аллергия голодного на сытого. Не выносил ни литературно, ни человечески, ни физически – все тебя в нем отвращало. У общих знакомых всегда была проблема с днями рождения – кого звать в гости: обоих – испортить вечеринку.
И вот, на волне гласности и перестройки он одним из первых прилетел в Нью-Йорк и с треском провалил экзамен, который ты устраивал вновь прибывшим. И продолжал его проваливать в каждый свой новый наезд.
То есть ты, конечно, любил повторять, что проверка на вшивость тебе не по душе – потому хотя бы, что ее никто не выдерживает.
– Почти никто, – добавлял ты объективности ради.
Тем не менее проверки устраивал своим знакомым постоянно – по разным поводам. Мог, к примеру, поручить приятельнице расспросить прибывшего из Питера в Америку на вечное поселение Бобышева о своем киндере, а после того, как та, честно выполнив поручение и отчитавшись, ждет благодарности, порвать с ней. На ее слезные доводы, что сам же просил, раздраженно ворчал:
– А ты и обрадовалась! Могла бы отказаться. Никто тебя не неволил. А теперь дружишь с моим заклятым. Нарушила клятву верности.
Так вот, когда the Russians are coming, ты всех в обязательном порядке спрашивал, стоит ли тебе ехать на географическую родину, а потом знакомил нас с результатами опроса. Само собой, речь шла не о возвращении – о посещении. Сам ехать не собирался – ни насовсем: «Не могу эмигрировать еще раз, да и не представить, как бы я там теперь жил после моего американского опыта. Что я там забыл?», ни туристом: «Туристом в страну, где вырос и прожил лучшие, хоть и худшие, годы моей жизни? Где похоронено мое сердце? Еще чего! На место преступления – всегда пожалуйста, но не на место любви». Вопросы интервьюеров на тему приезда отводил когда как: уклончиво – подождем, пока выйдет книга стихов, а то и резко – мое личное дело, куда мне ехать, а куда нет. Общественным мнением по данному вопросу живо, однако, интересовался. Кокетство? Розыгрыш? Провокация? Экзамен?
Голоса москвичей разделились. Андрей Сергеев, самый альтруистский друг, отверг идею приезда как гибельную и сказал то, что ты хотел услышать: живым не выпустят, друзья и враги растерзают, как менады Орфея (образ тебе, однолюбу, близкий). Питерцы, которые твою нобелевскую славу рассматривали как коллективный успех и пеклись токмо о справедливом дележе, не просто советовали, но все как один требовали приезда, который должен был превратиться в их общий триумф, надеясь во имя твое выхлопотать гранты под журналы и фонды. Из друга ты превратился для них в дойную корову. Особенно для тех, кто никогда твоим другом не был. Как неназванный мной поэт, который превзошел всех в меркантильстве. У нас здесь говорят user. То есть меркантил – есть такое слово? Почище Наймана. С ножом к горлу, хоть и тихой сапой. Попрошай и шантажер. Вымолил вступительное слово, а потом упросил выдать ему в печатной форме, и ты в качестве почтальона использовал Довлатова, только чтобы самому не встречаться еще раз. Корил тебя Ростроповичем – что тот регулярно наведывается в Россию и меценатствует с купеческим размахом; попрекал Гамлетовой медлительностью, измышлял все новые поводы для приезда, не терпящие отлагательств.
– Одной поездкой тут не обойдешься. Рука дающего не скудеет.
Уже была образована комиссия по торжественной встрече и устройству твоих вечеров, которую он же и должен был возглавить. Прижизненная комиссия по наследству, считай. И даже когда ты совсем уже был плох, всего год тебе остался здесь, на земле, снова затеял с тобой долгий и теперь уже очевидно бессмысленный разговор о поездке, а когда ты сослался на здоровье, ткнул тебя поездками в Европу: «Даже в Финляндии был – до Петербурга рукой подать!»
И вот на этого приблатненного гэбухой литератора ты обрушил каскад похвал, хотя прочел текст скороговоркой, чтобы скорее отвязаться, сам чувствуя фальшь и стыдясь сказанного. И сразу смылся.
Имени не называю – не заслуживает. Кому надо – и так поймет. Прозрачно.
– Ты с ума сошел! – изумилась тогда мама. – Разве не о нем ты говорил, что серый, как вошь? Что любовь к его стихам – стыд, позор и падение русского читателя?
– Я что, спорю? – огрызнулся ты. – Звезд с неба не хватает, да еще трусоват в придачу. Бздун.
– Трусоват – это в лучшем случае, – сказала мама. – Я бы сказала: подловат. Хуже Евтуха с Андрюхой – у тех хоть общественные заслуги, Бабий Яр, то да сё.
– Я что, дегустатор дерьма, чтобы сравнивать их амбре?
– «Сидит в танке и боится, что ему на голову свалится яблоко», – процитировал папа Юнну Мориц.
– «Пьет бессмертие из десертной ложки». – Это я, без ссылки на «Трех евреев».
– Противноватый, – согласился ты. – Слюнявчик. Самая выдающаяся посредственность русской поэзии. Знаешь, я всегда предпочитал плохих поэтов, но настоящих – хорошим, но ненастоящим. По гамбургскому счету, он не поэт вообще, а компилятор. Лучшие стишки у него – пересказ или имитация других. Паразитирует на чужой поэзии и чужих мыслях. Плагиатор. То есть воришка, да? Антология русской поэзии и мировой литературы. Без сносок. Но кому охота гонять по книгам в поисках первоисточника – что и у кого он с**здил? Чтобы быть поэтом, необходима как минимум личность, да? У него она отсутствует начисто. Это с одной стороны, до которой никому нет дела. А с другой – ну как не порадеть родному человечку! Как-никак еврей.
– Непостижимо! – воскликнула мама. – При чем здесь еврей?
– Придворный еврей, – уточнил папа. – Единственный на моей памяти, кому еврейство в помощь. Как что: еврея обижают. Любую критику в свой адрес объявляет антисемитизмом.
– А если критик сам еврей? – спросила я.
– Значит, клеветник и кагэбэшник, – сказал папа. – Как, к примеру, Соловьев.
– На самом деле он много мельче и гаже, чем Соловьев дал в «Трех евреях», – сказал ты, которого раздражало само сопоставление тебя с ним, пусть и в твою пользу, но как бы вровень. – Чему свидетельство как раз его носорожья реакция на «Трех евреев», где весь наш питерский гадюшник разворочен. Если Соловьев кагэбэшник, в чем сам тебе спьяну признался, как ты теперь утверждаешь, то почему, поц моржовый, ты тут же его не разоблачил перед общими знакомыми, а продолжал держать в друзьях как ни в чем не бывало и приглашать на дни рождения и прочие Новые годы? Отстреливаться надо умеючи.
– А вся эта гнусь тебе вдогонку, что ты уехал с заданием! – подбросила добрая мама дров в костер, на котором у твоего мнимого друга уже лопались глаза от жара.
– Ну, на это я, допустим, положил. Тем более прием испытанный, а он небрезглив в средствах. Холера ему в бок!
– Как он приободрился, когда ты укатил за окоем! – Это опять мама. – Vita nuova! Еще бы лучше, если бы ты помер.
– Почему ты не помер? – спросила я.
– Потерпи немножко, детка, недолго осталось.
Твой рефрен в последнее время, который, увы, не выглядел кокетством.
Тут взял слово папа и доложил о поведении слюнявчика в твое отсутствие:
– Тогда гэбуха и стала лепить из него официального поэта, в противовес тебе антибродского. Понятно, с его ведома и согласия. Пример толерантности властей: талант, интеллектуал, еврей, и никто не ставит ему палки в колеса. А твои неприятности – по причине собственной неуживчивости. От чего страдает Гамлет – от эпохи или от себя? Ты – Гамлет, сам виноват в своих несчастьях. И в чужих – тоже. В частности: в его. Он, конечно, на тебе зациклился, ты у него как бельмо в глазу. Каждый виток твоей тамошней славы – его личное несчастье. Твоя Нобелька – наповал, еле очухался. Да тут еще гласность – серпом по яйцам.
– Зато слухи, что тебе здесь не пишется, для него как глоток кислорода. – Это мама. – А однажды – ты тогда лежал в больнице – позвонил нам и сказал, что вроде бы ты умер. По «Голосу» передавали. Тихий ужас.
– Кого преждевременно хоронят, тот долго живет, – выдал папа, не стыдясь, прописную, хоть и не абсолютную истину, но мы его тут же простили, ибо желали тебе того же. – Казнить горевестника не за что, тем более если весть не подтвердилась. Вряд ли он сам ее выдумал.
– Да, на выдумку не горазд, – согласился ты. – Чужое подбирает. Что плохо лежит.
– Или подворовывает, – сказала мама. – Гомункулус гэбухи, гомо советикус, поэт-совок.
Таков был ее окончательный приговор, обжалованию не подлежит.
Из нас единственная, мама была сторонницей смертной казни.
– Он не виноват, что я пережил слух о моей смерти, – вступился ты.
– Вот я и говорю: это ты во всем виноват, дядюшка Гамлет! Тебя не гложет твой еврейский guilt, комплекс вины? Теперь нам понятно, почему ты спел ему осанну.
– Может, я его таким образом унизить хотел, да?
– Унизить? – удивилась мама. – Да ты ему путевку в вечность выдал. Он теперь будет размахивать твоей индульгенцией перед апостолом Петром.
– Не думаю. Атеист до мозга костей. В потустороннюю жизнь не верит.
– Так он здесь, на Земле, свое возьмет, подключив тебя к своей славе. Ты еще будешь ему завидовать.
– Уже, – сказал ты загадочно, но той же ночью все объяснилось – по телефону.
– А может, у тебя комплекс твоего библейского тезки? – предположила я и мысленно уже назвала эту главу, хотя тогда ее еще в помине не было (как и самой книги), «Иосиф и его братья», имея в виду его коллег по поэтическому цеху – Евтушенко, Вознесенского, Лимонова, Рейна, Кушнера и прочих, но потом переделала – может, зря – на «Иосифа в Египте», то бишь в Америке, в лучах всемирной славы.
Папан-маман на меня воззрились, полный апофигей, а ты, как всегда, с полуслова:
– О чем мечтал Иосиф в Египте? Простить своих предателей, – пояснил слова дочери ее родакам, хотя терпеть не мог пускаться в объяснения. – Пусть так. Что с того? Ноу хард филингс. То есть незлопамятный, камня за пазухой не держу. Я – поэт, а не читатель. Мне настолько не интересны чужие стихи, что уж лучше на всякий случай похвалю. Давным-давно всех обскакал, за мной не дует.
– Крутой лидер. Бродскоцентрист.
Мой подковыр.
– Простить предателя – это поощрить его на новое предательство, – сказала мама с пережимом в назидательность.
Как в воду глядела.
До тебя там, в новой среде, не дошло? Жаль все-таки, если покойники не знают, что о них пишут и говорят пока еще живые.
Среди твоих лжевспоминальщиков пальма первенства, безусловно, у него. Какая жалость все-таки, что у покойника нет возможности прочесть, что о нем вспоминают пока еще живые! Знаешь, что пишет этот махлевщик в своих фантазийных мемуарах? Только не переворачивайся, пожалуйста, в гробу, очень тебя прошу! Что ты носил его фотографию в бумажнике и та вся истерлась – так часто ты ее вынимал, чтобы еще раз глянуть в любимое лицо. Что даря транзистор «Сони», пообещал: «Я скоро умру – и все будет твое». Что на поздравление с Нобелькой ответил: «Да! Только в стихах – чернуха. И чем дальше, тем черней». Жаловался, что не с кем перекинуться словом, а тем более о стихах – только с ним. Ты у него в роли Державина, а сам он, понятно, Пушкин, тем более тезки, да и фамилии странным образом аукаются: Александр Пушкин – Александр Кушнер.
Фу, проговорилась!
Так вот, несмотря на то что старше тебя на четыре года, но именно ты, как Державин некогда Пушкина, благословляешь его, в гроб сходя, на царствование в руссой поэзии. Может, он впал в детство? Или всегда был на таком ясельном уровне? Взгрустнувший даун, как ты его припечатал однажды. А все эти параллели между ним и тобой – не в твою, понятно, пользу: что он вынужден был ишачить школьным учителем в юности, а ты ради хлеба насущного учительствовал до самой могилы. Или описывает твою крошечную полуподвальную квартирку на Мортон-стрит – какое сравнение с его питерскими хоромами! И в том же роде. Вот и крещендо: мы-то думали, что у него там сплошь Нобелевские премии и оксфордские мантии, а ему – то есть тебе – было плохо, плохо! – повторяет он как заклинание.
Если будешь так ерзать, непременно угодишь в соседнюю могилу, а там сам знаешь кто: Эзра Паунд!
Тем более эту волынку – что тебе плохо – он затянул на следующий день после твоего отъезда из Питера: как доказательство, от обратного, своего modus vivendi. Понимаешь: чем тебе хуже, тем ему лучше. И наоборот.
Первое его везение – твой отвал из Питера, но главное – из жизни. Смерть как источник вдохновения. Но почему, почему, почему ты не умер раньше – до того как сочинил против него этот зло***чий стишок-диатрибу? Знал бы ты, как он теперь от него защищается! То есть от тебя. Какое бздо напустил!
– В чем дело? Я что же, избегал его? Забыл его после отъезда? Не посылал ему книг? Не хоронил его отца? А где был он, когда меня громили в газете «Смена» и журнале «Крокодил»? Или в 1985 году, когда меня обругали в центральной «Правде», – и это было замечено всеми, только не им? Мог бы заступиться по западному радио.
А что, если он в самом деле не понимает истинных причин твоего стиха, а потому измышляет фиктивные, подтасовывая факты и приписывая тебе слова, которых ты говорить не мог даже стилистически? Так же как не понимает, почему Соловьев сочинил о ваших питерских контроверзах «Трех евреев»? Как пишет о нем мемуаристка в связи с его измывательством над затравленным Довлатовым в Таллине: «Был отвратителен. И этого не понимал совсем». Экземпляр еще тот, боюсь, на вербальном уровне общение с ним невозможно. Ему бы задуматься, почему у разных людей он вызывает схожие чувства, а он, как носорог, рвется в бой, обалгивая и клевеща критиков. Ты был прав: он прожил всю жизнь в оазисе, чему доказательство его агрессивно-защитные реакции. Мстительные, подлые, лживые насквозь воспоминания. Стыдно читать, неловко за автора, но чаще – жутко смешно. Иных, может быть, смех страшит и держит стыд в узде. Только не этого. Как был совок, так и остался. А теперь надеется, что всех переживет и уже некому будет опровергнуть его слабоумную брехню.
А еще ссылается на тебя через стих, подключив к борьбе с Соловьевым и произведя посмертно сначала в друга, хотя были заклятые, а теперь уже и в брата. Подожди: еще подселят его к тебе в могилу как родственника. Мало тебе Эзры!..
– Сдаюсь, – согласился ты вдруг и ткнул себя вилкой в щеку. Даже капля крови выступила, но не так все-таки, как когда ты вилкой проткнул насквозь руку одному нашему гостю, который по незнанию приударил за твоей нареченной. – Прокол вышел. Уломал. На коленях ползал. Прослезился, гад. Говорил, его из-за меня донимают. Соловьев в «Трех евреях» нас стравил, меня конфеткой, а его говном вывел, а потом и на меня наехал. Тоже хорош: чужой среди своих и среди чужих. Трикстер. Наоборотник. Стравив, поставил на одну доску. Отрицая, увековечил сравнением. Уникальный, однако, случай: ухитрился использовать свой страх, выжал его в «Три еврея», превратил в книгу. А я и дал слабину. Вот и вляпался. Промашка. Самому стыдно. Но – поправимо.
Скруглил разговор и тут же смылся.
Часа через три – за полночь – всех разбудил: прочел по телефону потрясающий стих, которым съездил тому по физии, сведя на нет собственные дифирамбы. Один из немногих у тебя в последнее время поэтических прорывов. Так подзавел тебя, поганец. А потом прибыли послы из отечества белых головок и уговаривали повременить с публикацией. Когда не удалось, умолили снять посвящение. Ты даже хотел всю книгу, которой суждено было стать последней и которая вышла после твоей смерти, озаглавить по этому стихотворению, но один доброхот из твоей свиты – точнее Семьи, то есть мафии, – упросил тебя не делать этого: мол, слишком большой семантический вес придашь ты тогда этому стиху и тем самым уничтожишь его адресата. А какая гениальная вышла бы перекличка сквозь четверть века, какое мощное эхо, в твоем духе – одна книга отозвалась в другой, и круг замкнулся на пороге смерти:
«Остановка в пустыне» – «Письмо в оазис».
Литературный генерал, ты был окружен в последние годы не только приживалами и подхвостниками, но и идиотами. Во главе с питерцами, которые примеряли тайком твою мантию и крошили твой триумф, как рыбий корм в аквариуме. Как они спешили сделать тебя своим крестным отцом, загнать в могилу (чтобы ты не взял свои слова назад!) и усыпать ее цветуечками. Вот я и говорю, что слюнявчик в отчаянии – что ты не умер прежде, чем дезавуировал стихом дежурные комплименты, которые он у тебя выклянчил.
Ты сам окружил себя идиотами, когда у тебя притупилась художественная бдительность, атрофировался инстинкт интеллектуального самосохранения. Уж лучше твоя злость, даже злоба, чем умиленно-расслабленное состояние, которым не пользовался только ленивый. Вот почему мы так обрадовались тогда этому стиху, надеялись, что не рецидив, а возврат.
Ни то, ни другое: ты написал еще два таких злых стиха. Один – антилюбовный и несправедливый, но сильный – своей femme fatale. Другой – за пару месяцев до смерти – православным прозелитам, тем самым жертвам обреза, что целуют образа. Фактически, памятник собственному пенису, борозда от которого длинней, чем вечная жизнь с кадилом в ней.
– Ты ему должен быть благодарен, – сказала я. – Послужил тебе музой.
– То есть антимузой? Подзарядил севшие батареи? Ты это хочешь сказать? Нестыдный стишок, да? Это называется отрицательным вдохновением. В смысле: от паршивой овцы хоть шерсти клок.
Что со стишками полный завал и муза забыла к нему дорогу, скулил постоянно.
– Она тебе давала клятву верности?
– Верность, ревность – от перемены слагаемых и прочее, – и меланхолично, без никакого любопытства спрашивал: – С кем она сейчас?
– А если ни с кем? Если она поменяла профессию?
– Стала б*****? Так эта девка всегда слаба на передок. Знаешь, Ахматова, когда узнала про мои любовные нелады понятно с кем, выговаривала мне, что пора бы уже отличать музу от б****. Она и Натали считала б***** – зря Пушкин с ней связался. Одно отдохновение – Александрина, свояченица… – Сделал паузу, а потом ответил на никем не заданный вопрос: – Да, в том числе. Ах, мне бы свояченицу! А я с тех пор разницы не вижу. Что муза, что б****…
О своем любовном поражении распространялся налево и направо в мельчайших деталях, хотя вроде бы не мазохист. Ставя в неловкое положение слушателей. Любовь – высокая болезнь, и, как больной, ни о чем другом говорить ты не мог, только о своей болезни, пока не перескочил на метафизику. Метафизика – как способ самолечения и преодоления самого себя.
– Тогда представь, она – я о музе, а не о твоей арктической красавице – с другим. Да, да – с тем самым. Ты так его тогда расхвалил, что и музу убедил. Вот она и переметнулась от исписавшегося пиита к фавориту. С твоей подсказки. Теперь он ее ублажает ежедневной порцией рифмованных строчек. У него стихи как вода из крана.
– Забытого закрыть. И не ублажает, а насилует, крошка. И терзает. Бедняжка! А надо наоборот.
– Невпродёр.
– Не поэт музу, а муза насилует поэта. Господи, какое это блаженство – быть изнасилованным музой!
– А может, дядюшка, ты все-таки мазохист? Коли ждешь насильницу. А представь, твоя муза пошла покакать.
– Так долго? У нее что – запор? Раньше полсотни стихов в год – норма, а сейчас дюжину с трудом наскребаю.
– А ты не дожидаясь вдохновенья.
– То есть без эрекции?
– Фу! Ты запутался в метафорах, – говорю на его манер.
Треп трепом, но иногда мне казалось, что музу, путая, ты отождествляешь вовсе не с блядью, а с мамашей всей этой великолепной девятки: Мнемозиной. Как говаривал поэт, с которым тебя сравнивают твои фаны: «Усладить его страданья Мнемозина притекла». А к тебе она перестала притекать, забыла адрес. Тем более ты его сменил: одну державу на другую. Вот твоя память и стала давать сбои. Не в буквальном, конечно, смысле. Все, что тебе оставалось теперь – следить, как вымирают в ней все лучшие воспоминанья. В памяти, а не в душе! Может, потому тебе и Тютчев не по ноздре? Как реалист романтику? Тогда вот тебе твой любимчик: «Дар опыта, мертвящий душу хлад». И не есть ли тот твой антилюбовный эпилог к любовному циклу, который ты писал всю жизнь, а тут решил опровергнуть, результат душевной амнезии? Она же – атрофия. Проще говоря – энтропия, с которой ты начинал борьбу, как только продирал глаза. Я ничего не путаю? Атропос, мойра, неотвратимая. Сиречь смерть.
Ты умер до того, как ты умер.
Поясняю: ты умер прежде, чем умерло твое тело. Привет Одену.
Стихотворение – точно труп, оставленный душой. Привет Гоголю.
А сколько таких трупов оставил ты?
Нобелевский синдром: злосчастной этой премией прихлопывают писателя как могильной плитой. Привет тебе.
Так говорил ты, дожидаясь Нобельки: хоть бы кто после нее сочинил что-нибудь стоящее! Ты – не исключение.
– Так что же, после Нобельки казнить? – поинтересовалась я.
Нобелька и есть казнь. Жертвоприношение писателя на алтарь поп-попсы.
Сиречь масскультуры.
А как, кстати, величать эту переметчицу – с заглавной или со строчной? муза или Муза? Одна из или единственная? Нисходящая метафора: муза – б****. Восходящая метафора: Муза – старшая жена в гареме поэта; не альтернатива любовницы, а ее предтеча, метафизический прообраз всех физических возлюбленных.
Ты писал Музу с большой буквы. Наперекор тебе я буду писать музу с маленькой. Понял почему?
– Ты пользуешься тем, что я не могу тебе ответить, – слышу замогильный голос.
Да. Пользуюсь. Ты забивал всех словами, обрывал на полуслове, слушал только себя, каждую вторую фразу начинал с «нет» – даже когда в конце фразы приходил к тому же, что утверждал собеседник. Собеседник! Тебе был нужен слушатель, а не собеседник. Ушная раковина – чем больше, тем лучше. В идеале, как у Диониса в сиракузских каменоломнях.
Ты привык к многолюдному одиночеству. Как говорил Довлатов, толпа из одного человека. Лучшие годы жизни ты прожил в стране, где у стен уши – даже когда один в своей питерской берлоге, у тебя был слушатель. Это твой идеал: слушатель, у которого нет голоса. И вот теперь безголосые берут реванш у монологиста за свое вынужденное немотство.
В том числе – я.
Выходит, главный предатель – это я, решившись на эту книгу незнамо для кого. Для тебя? За тебя? Написать то, на что сам ты так и не решился? Приходил в ужас от одной такой возможности – кто-нибудь обнаглеет настолько, что сочинит за тебя твое био. Присвоил себе эту прерогативу: о себе только я сам, биография поэта в его стихах. Отрицал биографов как вуайеристов.
А разве писатель не вуайерист по определению – за другими или за собой, без разницы? А вместе с ним – и читатель. Литература есть подглядывание за жизнью: сопереживание, возбуждение, катарсис. Театральная сцена, где отсутствует четвертая стена – наглядный пример массового вуайеризма. Или скрытая камера, как в Застеколье, когда миллионы телезрителей держат под колпаком как бы самих себя – таких же, как они, банальных человечков. Антитеза Зазеркалью: там все наоборот, шиворот-навыворот, а в Застеколье – все как есть. Пусть тавтология, а сама жизнь? Каждый день просыпаться и каждую ночь засыпать – не трюизм? Ты видел лето, осень, зиму и весну – больше ничего тебе не покажут, да? А разве весна равна весне? Ты даже секс находил монотонным – и ритм, и позы. Так и есть, коли без божества, без вдохновенья. А застекольщики – кто? Те, кто на экране, или те, кто перед экраном? Разве писатель не той же породы – мониторит в замочную скважину, хоть и устарелое понятие.
С кем спорю? Перед кем оправдываюсь? Почему не выложила все тебе при жизни?
Стихи – не единственное био поэта, даже такого в молодости настырно автобиографического, как ты. Поэзия – род реванша; твоя – особенно. Биография вперемешку с лжебиографией, плюс-минус – вот что такое твоя поэзия. Био в жанре фэнтези. Поэзия есть поэзия есть поэзия есть поэзия. То есть антиавтобиография. В зеркале мы выглядим иначе, чем в жизни: перед зеркалом мы неестественны. Не существование поэта в стихах, а сосуществование со стихами. Маскарад, маскировка, камуфляж, макияж. Ты примериваешь в стихах маски – какая самым правдоподобным образом скроет твое лицо. Лицо – и лик. Лица – лики – личи. Ты балансируешь на самом краю: сказать в стихах всю правду – сорваться в пропасть. Поэзия и неправда. Поэзия и вымысел. Вымысел как миф. Правдивая ложь. Лживая правда.
– Без мифа нет поэта, – утверждал ты. – Поэт – герой собственного мифа. Творчество есть мифотворчество. Чем мы хуже богов, которые творят о себе мифы? Поэт – не от мира сего. То есть демиург. Не спорь, детка. Творчество того же корня, что Творец. Само собой, с большой буквы.
Знаю, презираешь меня из могилы за подглядывание, за вуайерство, за замочную скважину, за ковыряние в чужом носу, за предательство, за эту книгу-сплетню, которую пишу. А ты за мной сейчас не подглядываешь из-за гроба? Кто из нас соглядатай? Кто вуайерист?
Слышу твой шепот прямо мне в ухо:
– От кого, от кого, а от тебя, солнышко, не ожидал такой подлянки. Что ты там про меня накопала – и накропала, и наклепала? Сиречь наплела.
– Но ты же сам назначил меня Босуэллом, – хнычу я, стыдясь своей затеи.
– Вот именно – Босуэллом. Без права на собственное мнение. Тем более – на подгляд. Все вы одинаковы! Оден биографов за версту не выносил – боялся больше женщин. А Фрост решил перехитрить судьбу и нанял Томпсона, чтобы тот сочинил ему прижизненное био. Круто ошибся! Тот ему и вдарил по первое число: что был самодовольный эгоист, тасовал премии и награды, в глаза пел аллилуйю, за глаза говорил гадости и вообще отъявленный негодяй. А ты, знаешь, кто?
– Вуайеристка.
– Хуже, воробышек.
– Папарацци.
– Стукачка. Стучишь на меня читателям, вбивая гвозди в мой гроб своими домыслами. Пользуясь тем, что я лишен права голоса отсюда.
– У тебя была возможность. Наплел про себя в три короба. Теперь моя очередь.
Да, я – вуайеристка. Да, стукачка. А что мне остается? Я одна знаю о тебе то, что ты тщательно скрывал от всех. Как сказал не ты: сокрытый двигатель. Никто не просек даже, что ты имел в виду вовсе не пространство, а время, когда написал, что человек никогда не вернется туда, где был унижен.
Ты уже никогда не вернешься. Ни туда, где был унижен, ни туда, где был возвышен.
Время бесповоротно и безжалостно.
Ты хочешь житие святого, а не биографию смертного. Hagiography but biography. А то, что я пишу, даже не био, а портрет. Разницу сечешь? Можно написать био, а портрета не схватить, зато для портрета биография не так уж и обязательна, только фрагменты – не биографии, а судьбы. То, что задумала, – портрет Дориана Грея, но наоборот. Живя год за три, ты прожил за свою жизнь несколько жизней, сжигая сам себя интенсивностью проживания. Физически ты одряхлел, состарился прежде времени, выглядел много старше, чем был, а был много моложе, чем был. Что есть старость? Это несоответствие самому себе. Ты бы узнал себя, повстречай тридцать лет назад мгновенного старика? А если бы узнал, не пришел бы в ужас?
Ужас, ужас, ужас.
Сослагательные вопросы, из области ненаучной фантастики. А вот реальные – на затравку.
Признал бы мгновенный старик самого себя в том городском сумасшедшем, влюбчивом, отчаянном, гениальном, каким ты был тридцать лет назад в трижды поименованном городе? Беспризорный гений – опять ссылка на Довлатова – вот кем ты был, а кем стал? Ты уже не понимал собственных чувств, которые тогда тобой – то есть не тобой, а им – двигали. Заматерел, зачерствел, усох. Отсюда твой антилюбовный мадригал, постскриптум к любовному циклу, лебединая песнь песней, могильная плита, которой ты прихлопнул молодость и любовь. Но ведь к тебе самому можно обратить твои же слова, изменив гендерный адрес: где еще, кроме разве что в фотографии, ты пребудешь всегда без морщин, молод, весел и глумлив? Да, время бессильно перед памятью, а поэзия – вот где вы круто ошиблись, сэр! – есть слепок именно памяти, а не времени.
Нет, одной метафизикой, боюсь, не обойтись. Физикой – тем более. Я пишу двойной портрет: физический и метафизический, молодой и дряхлый, гениальный и бессильный. Чтобы они скрестились в тебе одном, как солнечные лучи в увеличительном стекле. Ладно, пусть будет лупа. Хотя старомодно плюс непристойная рифма. Вот именно.
Вопрос не в жанре, а по сути: как быть с табу? Идеальный биограф, считал ты, должен быть как переводчик: конгениален оригиналу. То есть призывал других к тавтологии, которой сам же боялся. А портретист?
– У портретиста, детка, – грассируешь ты из сан-микельской могилы на еврейско-французский манер, – и вовсе нет выбора. Что ему противопоказано, так это буквализм. – И цитируя анонимно уже самого себя: – Шаг в сторону от собственного тела – вот что есть автопортрет. Кто изобразил Ван Гога лучше самого Ван Гога? Искусству портрета следует учиться у автопортретистов.
– Как же, многому у тебя научишься! Чей это синий зрачок полощет свой хрусталик слезой, доводя его до сверкания в «Римских элегиях»?
– Синий зрачок – мой. Уж не знаю, какой он там у меня на самом деле – синий, серый!
– Зато я знаю, сероглазый король! А ты и в рисунках изображал себя синеглазкой! Таково твое представление о себе самом, но у меня-то о тебе представление другое. И серое от синего я отличить в состоянии. В отличие от тебя. Да и не такой уж ты огненно-рыжий, как в собственной мифологеме, а скорее рыжевато-русый. Или, как истый романтик, цветовые контрасты ты предпочитаешь полутонам, а нюансы и вовсе не воспринимаешь? Ты, дядюшка, слеповат и глуховат, сам знаешь.
– Ты еще скриблографией займись, детка! Полный вперед!
– А что! У тебя рисунков на полях не меньше, чем у Пушкина. Автопортреты включая. В лавровом венке, в римской тоге, с синим глазом. Вот только не знаю, подсознательные это рисунки или вполне сознательные.
– Знаешь, сразу же после смерти Пушкина его друзья спорили, какого цвета у него глаза.
– А твои питерские друзья уже не помнят, где ты там жил – на Рылеева или на Пестеля. Ты хочешь превратить прижизненный миф в посмертный?
– Помнишь кривого владыку, которому никак было не угодить: одного художника казнил за правду – что нарисовал его без глаза, другого за лесть – что с двумя глазами, зато одарил милостями того, кто изобразил его в профиль. Сказка – ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок. Федериго да Монтефельтро помнишь? Который в Уффици? Вот и пиши меня, как того – Пьеро делла Франческа. Если не хочешь быть казненной. В профиль, детка!
– Который из?
– Хороший вопрос. У меня теперь есть время подумать. Конец связи.
Или ее начало?
– Гальюн! – гогочешь ты, как помешанный.
Какой у меня выбор? Выполнить твою волю и оставить современников и потомков в тумане невежества о самой яркой литературной фигуре нашего времени? Или продолжать говорить правду, нарушив волю самого близкого мне человека, а ты доверял мне, как никому? Лояльность мертвецу или ответственность перед истиной? Платон мне друг иль истина дороже?
А как бы ты поступил на моем месте? Нет, не на своем, а именно на моем: сокрыть истину согласно волеизъявлению покойника или наперекор – сказать все как есть?
Эта книга как первое соитие: наперекор стыду и страху.
Нам легче дитя в колыбели убить, чем несытую похоть утишить.
Вильям, но не Шекспир.
Комплекс графа Монте-Кристо
Со стороны могло казаться, что ты добился чего хотел и должен быть если не счастлив (на свете счастья нет и проч.), то хотя бы доволен. Вышло наоборот. Именно осуществление большинства твоих желаний и привело тебя к беспричинной, казалось бы, тоске, а молодая жена еще больше усугубила преследующее тебя всю жизнь чувство неудачи: тебе снова пришлось доказывать себя без никакой надежды доказать.
– Я пережил свои желанья, я разлюбил свои мечты, – напел ты мне как-то на ухо словно по секрету.
Сделала большие глаза.
– Всю жизнь я чего-то ждал: каникул, женщины, публикаций, переводов, заграницы, профессуры, гонораров, Нобельки, наконец. Я прожил в неосуществимых, фантастических, диких мечтах-прожектах и все, представь, осуществил.
– Так в чем же дело?
– Удачи не так радуют, как огорчают неудачи.
– Какие у тебя неудачи, если ты всего добился? Вроде бы ты из самореализовавшихся, нет? Если жизнь – экспансия, то тебе дальше некуда.
– Вот именно! Если Бог хочет наказать человека, Он исполняет все его желания. Признание есть прижизненная смерть.
– Верни Нобельку, – предложила я.
– Знаешь, что говорил самый знаменитый венецианец?
– Марко Поло?
– Да нет! Куда ему до Джакомо Казановы, которому твой Шемяка мастерит памятник в Венеции. Человек может добиться чего угодно, писал этот старый враль и трахаль, стать папой Римским или свергнуть короля, стоит только захотеть по-настоящему, и только возраст ставит естественную преграду всемогуществу желаний. Ибо человеку уже ничего не достичь, коли он в возрасте, презренном для Фортуны, а без ее помощи надеяться не на что. Цитирую близко к тексту. Бог от меня отвернулся. Мой бог. Личный. Я потерял своего бога. Живу теперь один. Что говорил Бэкон о надежде?
– Надежда умирает последней, – брякнула я.
– Надежда умирает предпоследней. Последним умирает человек, который надеется. Мы день за днем шепчем «завтра, завтра», а у меня завтра уже нету. Старость – это девичьи грезы без никакой надежды на их осуществление. Надежда – хороший завтрак, но плохой ужин, как говорил Бэкон. Фрэнсис, а не Роджер. Не путай, птенчик. Как и братьев Шлегелей, Гримм, Гонкуров, Стругацких, Вайнеров и даже Тур, хоть те вовсе и не братья. Жисть удалась, да? У меня все уже позади, ждать больше нечего, источники радости иссякли, воспоминания угасли, пропал интерес к жизни, я в ней уже все сделал. Достиг предела. То есть конечного пункта. Гёте в «Поэзии и неправде» знаешь, что написал? Отвращение к жизни может иметь причину физическую и нравственную. Так вот, у меня – обе. Немчура этот рассказывает, как один англичанин удавился для того, чтобы не иметь больше необходимости всякий раз переодеваться.
– Слава богу, ты у нас не англичанин.
– Намек понял. А все равно… От собственного голоса устал. Не удовлетворение, а пресыщение. Знаешь про меня хрестоматийный стишок? Все, что мог, он уже совершил, создал песню, подобную стону, и духовно навеки почил. Не слабо, да?
– И никаких больше желаний? Ни одной мечты?
– Ну уж, никаких! Кое-какие остались на самом донышке. Как сказал не скажу кто: Фортуна, случается, дает слишком много, но достаточно – никогда. Реальные мечты – все сбылись, а нереальные, неосуществимые – затаились. Как у большевиков: программа-минимум и программа-максимум.
– И какая же у тебя программа-максимум, дядюшка?
– Сколотить капитал и обрести бессмертие.
– Первым условием бессмертия является смерть, как сказал Ежи Лец.
– Нежилец, – скаламбурил ты.
«Как и ты», – промолчала я, глядя на твою старообразную мордочку.
– Еще какой жилец! – сказала я вслух, вспомнив, как Лец лопатой, которой копал себе могилу, треснул по шее немца, приведшего его на расстрел, а потом прошагал в мундире эсэсовца через всю Польшу.
– Тебе воздвигнут мавзолей на Дворцовой площади, – добавила я. – В зеркало глянь – ты и так уже мумия: и сам по себе, и во что тебя превратили литературные иждивенцы. У питерцев давно уже московский комплекс, и они помирают от зависти: у тех есть, а у нас нет. А кого всунуть в мавзолей – им без разницы. Был бы мавзолей – тело найдется. Сначала ниша, потом статуя.
– Меня зароют в шар земной, – процитировал ты незнамо кого, и спросить уже не у кого.
– Бог отвратил свое лицо от меня. – И тут же – от высокого к низкому: – Знаешь такого грузинского поэта по имени Какия?
– Ни то ни другое тебе не грозит, – возвратила я тебя к мечтам о башлях и бессмертии.
– Не скажи! Рубль доллар бережет.
– Так то в России!
– Ты спрашивала о мечтах, а мечты, по сути, и должны относиться к сфере несбыточного. Как сказал твой Нежилец, сумма углов, по которым я тоскую, явно превышает 360 градусов. А сбыточные, укороченные – лажа. Суета и хлопоты, а не мечты. Плюс-минус несколько лет без разницы тому, для кого мера времени – вечность. А вечность не за горами. Как сказал сама знаешь кто, мы существуем во времени, которое истекает, но стараемся жить sub specie aeternitalis, под знаком вечности. Он же: быть всегда, но не собою снова. Не дай бог! Отсюда: вечность не есть бессмертие. Бессмертие есть память, тогда как вечность есть пустота.
– Так ты, дядюшка, больше не хлопотун?
– Не о чем больше хлопотать, воробышек. У людей я уже все выхлопотал. А Бог еще никому не делал поблажки. Зловредина.
Но я-то знала, что гложет тебя нечто другое.
Несмотря на все свои внешние успехи, с собственной точки зрения ты недоосуществился, не успел, а потому и считал свою жизнь неудачей – от измены любимой женщины, пусть ты сам назначил ее любимой, не спросив у нее, и предательства друга (совместный акт) до – трудно поверить, но так – эмигре. Твои собственные слова:
– Отвал за окоём был, наверное, ошибкой. Ошибкой, в которой никогда не признаюсь. Даже самому себе. Там – тоска по мировой культуре, здесь – тоска по русскому языку. Для карьеры – ОК, зато стишкам – капут. С памятью вот перебои: там помнил всё до мельчайших деталей, на какой стороне раскрытой книги прочел то или иное предложение. А здесь не могу вспомнить, чем был занят утром. Нет, не в возрасте дело. Мозг перегружен и изнурен, вот и отказывает служить. Две жизни на одного человека – чересчур, да? А премию так и так отхватил бы. Жил бы в Питере – еще раньше б дали. КГБ – мой главный промоутер.
Пару секунд спустя:
– Шутка.
Твой постоянный рефрен – то ли из страха быть непонятым, то ли из кокетства.
В разгар борьбы за Нобелевку возбужденный Довлатов передавал всем по секрету слова Сьюзанн Зонтаг, твоего друга, а поговаривают, что и любовницы, несмотря на лесбийские утехи:
– Им там дали понять, в их гребаном комитете, что у него с сердцем швах и он не доживет до их возрастного ценза.
Вот тебе и поспешили дать премию, отступя от геронтологического принципа. В связи с чем один из комитетчиков вспомнил голливудскую формулу: мы ему переплачиваем, но он того стоит.
Больше, чем не дожить, ты боялся, что Нобелевку получит Евтух или кто-нибудь из той К°.
После премии ты прожил еще восемь лет.
А Довлатов, так и не дождавшись твоей смерти, на случай которой собирал о тебе анекдоты и варганил книжку, сам помер, когда его растрясло в «скорой» и он захлебнулся, привязанный к носилкам. Кто бы догадался перевернуть его на бок! Или сама судьба выбрала в качестве исполнителей двух дебилов-латинос? «Как грудной младенец помер» – так отреагировал на его смерть ты, который из всех смертей интересовался только своей.