Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека Соловьев Владимир
А что касается двух противоречивых показаний ее любовников, то нам ничего не остается, как поверить Довлатову и не поверить Бродскому. Пусть его и «обвиняли во всем, окромя погоды». Но что за ним не водилось, это хвастать своими мужскими победами и подводить своих пассий, а их было немало. Он не принадлежал к тому типу мужиков, для которых честь – только слова: «Che dunque l'onore? Una parola!», отсылая к Фальстафу. Напротив, Бродский был человек чести – рыцарской чести, вел себя кошерно, этого у него не отнимешь. Да и зачем? Его мужская харизма была всем очевидна – как женщинам, так и мужчинам. Тем более что его бывшая краля вышла замуж за знакомого, пусть шапочного, и коллегу, пусть из другого литературного цеха, по мнению Бродского, рангом ниже: «…я был на пару лет старше, а в молодости разница в два года весьма значительна: сказывается инерция средней школы, комплекс старшеклассника; если вы пишете стихи, вы еще в большей мере старшеклассник по отношению к прозаику». Оставим на совести Бродского эту весьма спорную, хоть и императивную иерархию литературных жанров.
Сомнения отпадают: Бродский был первым. Нет, не в смысле, конечно, несверленой жемчужины и необъезженной кобылицы, а в хронологическом порядке очередности. В смысле предшественника, а не первопроходчика. А эвфемизм «крепость пала» следует понимать не только в смысле рыцарского поведения по отношению к бывшей сопостельнице и чтобы не причинить боль ее будущему мужу, а и в буквальном смысле: что его девушка не дождалась ИБ и стала герлой СД.
Вот что мучило и терзало Довлатова всю жизнь, а не только супружескую. Куда больше, чем измены первой жены. Ретроспективная ревность сильнее любой другой.
Довлатов подозревал, догадывался, знал. Не ревновать же в самом деле к какому-то ничтожному, пусть богатому и успешному, адвокату Фиме Койсману. Довлатов был до мозга костей писателем, и любой поединок имел значение для него прежде всего на литературном поле. В мандельштамовском смысле: «И меня только равный убьет». Аналогия с литературным – скорее, чем любовным, – mnage trois трех «Б» напрашивается, но не так чтобы обязательна, да и не в контексте моего исследования. Оно же – расследование. Вот что является главной составляющей отношений Довлатова и Бродского, а вовсе не то, что гения освистали в той самой комнате в одно окно с камином и роялем в доме № 23 на улице Рубинштейна.
Довлатов все это знал, не мог не знать, а теперь знаем мы.
Бродский & Довлатов: Запретные тексты
Честно, работая над этой книгой, авторы хотели предварить публикацию запрещенной в России статьи Сережи Довлатова из «Нового американца» коротенькой преамбулой, прямо к ней относящейся. Но тут один из авторов напомнил другому, что, помимо запретной статьи Довлатова, существует еще запретное стихотворение Бродского – представьте себе! Общепризнанные писатели, блестящая статья одного, прекрасное стихотворение другого – и оба под запретом! В чем дело? А фишка в том, что причина запрета на современных классиков русской литературы – одна и та же. Именно эта причина и объединяет эти во всем остальном несхожие и разножанровые произведения двух разных, хоть и хорошо знакомых друг с другом по Питеру и Нью-Йорку писателей – Иосифа Бродского и Сергея Довлатова. Загадка, да? На каждую загадку есть отгадка. Потому как загадка не то же самое, что тайна.
Иосиф Бродский. Лене Клепиковой и Вове Соловьеву. С комментами
Сколько я о нем написал! С дюжину портретных эссе и критических статей, юбилейный адрес к его пятидесятилетию, два докуромана: один прижизненный, «Три еврея», а другой посмертый – «Post mortem», – не пора ли остановиться? Почему он является мне в моих сновидениях, а наяву в моем мозгу звучат стихи в его собственном исполнении – нараспев, речитативом, бормоча, картавя, с пропусками слов и строк, раскачиваясь и потея. То ли шаман, то ли кантор, я знаю? Неумолчный голос. А теперь вот алчет из своей могилы на острове мертвых в Сан-Микеле, проборматывая свой наказ, чтобы я снова писал о нем. Или это «игра ложного воображения», как выразился однажды Платон. И был не прав: какое воображение не ложное? На то оно и воображение, чтобы дополнять и исправлять реальность, потому хотя бы, что та не дотягивает до наших желаний и фантазий. Где кончается реал и начинается фэнтези? В моих сновидениях мне являются один из моих покойных котов (сиамец-шизик), папа с мамой и Бродский, в которого я был влюблен, как в женщину. Вот, наконец, я и просек: любовь не проходит со смертью любимого человека или животного. Пусть некрофильство, но не в медицинском значении этого слова. В другом смысле: «Явись, возлюбленная тень!» Мой разговор с Бродским продолжается, как его разговор с Небожителем, хоть сам он не Бог, но заместитель Бога, а Виктор Гюго, тот и вовсе считал, что поэт творит наравне с Богом. Кто знает. Устанавливает ли смерть пределы общению живого с покойником? Или прав Ваш любимый поэт, Ося, которого Вы не только ставили выше Пушкина, но и больше любили:
- Но не найдет отзыва тот глагол,
- Что страстное земное перешел.
Почему не найдет? А если попробовать? Не случайно же я слышу во сне Ваш картавый голос. Принимаю заказ от покойника с того света, из могилы. А пробиться к Вам, Иосиф Бродский, можно только с помощью Вашей поэзии, на стиховом, то есть Вашем, языке. Вот я и возьму одно Ваше шестистрофное стихотворение, сочиненное Вами на случай в конце февраля 1972-го, за три месяца до эмиграции, и помещу его в контекст нашего с Вами питерского времени.
Сначала повинюсь. Это из-за меня страдает не только Бродский, но и Довлатов – два классика современной литературы. С обоими я был близок, но с Бродским больше по Питеру, а с Довлатовым больше в Нью-Йорке, где мы виделись ежевечерне в течение нескольких лет, отчасти – но не только! – по топографической, как я уже говорил, причине, ибо были соседями, но я бы это назвал «соседством по жизни», если воспользоваться выражением Пастернака. Правда, и в Ленинграде мы виделись часто, хоть и не регулярно, принадлежа к разным кругам молодой интеллигенции. Да, оба были местными знаменитостями, и вот недавно на чьем-то людном юбилее в нью-йоркском ресторане «Севан» ко мне подошла дама родом из Питера и стала перечислять, где встречала нас, большого и маленького, не будучи с нами знакома: на Невском у Елисеевского магазина, у Дворца искусств, у Малого зала Филармонии: «На вас показывали пальцем, вы бросались в глаза». По-любому, именно я делал вступительное слово к единственному сольному вечеру Довлатова в России – в Доме писателей имени Маяковского на улице Воинова, о чем сохранилось свидетельство на фотографиях архивариуса питерского андеграунда Наташи Шарымовой, которая продолжила свою фотолетопись, переехав вместе со своими героями в Нью-Йорк (см. вкладки). Уже здесь я опубликовал юбилейный адрес на 50-летие Бродского, который начинался с первой страницы «Нового русского слова», тогдашнего флагмана русскоязычной прессы в эмиграции, а внутри газеты занимал еще целую полосу. Ну и так далее, о чем читатель уже знает, читая эту книгу.
Так вот, я безвинно виноват, что два отличных текста этих наших классиков не печатаются в их книгах, на них наложено табу, они находятся под запретом, хотя сам я, елико возможно, восполняю пробел и публикую их в своих книгах и эссе.
Если с Бродским я веду разговоры во сне, то с Довлатовым наяву, когда проезжаю или прохожу – благо живу неподалеку – мимо еврейского кладбища Mount Hebron, где он лежит. «С кем ты разговариваешь?» – спрашивала поначалу Лена Клепикова, а теперь уже попривыкла. Иногда я захожу внутрь, когда один, когда с сыном, который тинейджером был знаком с Сережей, и тот ему даже удочку подарил, и когда вожу приезжих из России, где Довлатов – самый популярный из современных писателей: из настоящих и стоящих. На могиле Довлатова всегда свежие цветы, а на памятнике много камушков – свидетельство, что здесь часто бывают люди – как эллины, так и иудеи. Именно с этого кладбища, с Сережиной могилы, я начал свой двухчасовой о нем фильм, а потом развернул свой рассказ ретроспективно – от нелепой его смерти в машине «скорой помощи» обратно к его мученической жизни.
Ладно бы Довлатов и Бродский пострадали от цензуры, а тут от людей, которые ходят чуть ли не в его друзьях и занимаются составлением его книг и собраний сочинений. Раскрываю, к примеру, внушительный 400-страничный том Сергея Довлатова «Речь без повода… или Колонки редактора», в составлении которого принимал техническое участие: ездил с Леной Довлатовой в специальную копировальную контору на Куинс-бульваре, чтобы сканировать Сережины статьи из «Нового американца», коего он был главредом, и нас с Леной Клепиковой в нем печатал. Мало того, выступил в мою защиту с прекрасной статьей «Вор, судья, палач…» – шедевр его журналистской практики: не потому что про меня, а объективно, говорю это как литературный критик. И вот получаю в подарок от Лены Довлатовой эту книгу с милым автографом: «…в память о временах, которые прошли в близком соседстве». Книга носит академический характер: в ней собраны все – подчеркиваю: все – его публикации в «Новом американце», а лучшей его статьи не нахожу. Звоню вдове – она тоже вся обыскалась и, к своему несказанному удивлению, этой статьи не нашла. Можно не любить Соловьева, но не настолько все-таки, чтобы цензурировать Довлатова. Неуважение к классику.
Как и к Бродскому, а он не просто классик, а большой русский поэт, один из этого великолепного трио, сразу же вслед за Мандельштамом и Пастернаком: в его полном собрании сочинений нет стихотворения, которое он преподнес нам с Леной Клепиковой на совместный день рождения, хоть оно и упомянуто где-то там в примечаниях мелким шрифтом. Не за себя обидно – это великое стихотворение уже никогда не умрет, несмотря на козни трупоедов, которые делят славу Бродского себе в карман – за гения обидно! Замалчивать такое стихотворение – не только стыд и срам, но и преступление перед русской поэзией. Нет оправдания всем этим гординым и кушнерам! Впрочем, спасибо им за этот детективный и поучительный сюжет.
Готовя в 1990-м году первое нью-йоркское издание «Трех евреев» (еще под названием «Роман с эпиграфами»), я спросил Осю разрешения на публикацию посвященного нам стихотворения и получил в ответ: «Валяйте. Я же вам его подарил. Теперь оно ваше». С тех пор я печатал это стихотворение в своих сочинениях неоднократно – при жизни Бродского и после его смерти.
В «Трех евреях» я разорвал стихотворение пополам – три первые строфы поставил эпиграфом к главе «Три поэта» и три последние привел в тексте. Может, это и нехорошо по отношению к автору (не знаю, как к этому отнесся Бродский), но мне надо было объяснить читателю, что к чему, и поместить этот заздравный «стишок» (так Вы, Ося, сами называли любое Ваше стихотворение) в контекст времени. Сейчас я сделаю еще хуже – разделю стихотворение построфно, но, прочтя это эссе, в воле читателя собрать его вместе, опустив мои комменты.
Стихотворение начинается в шутливом тоне, ему нужен разбег, чтобы достичь заоблачных высот настоящей поэзии:
- Позвольте, Клепикова Лена,
- Пред Вами преклонить колена.
- Позвольте преклонить их снова
- Пред Вами, Соловьев и Вова.
- Моя хмельная голова
- Вам хочет ртом сказать слова.
Все не так! «Коленопреклонение», понятно, имеет только иносказательное значение, и никакой хмельной головы не было – Бродский писал все свои стихи на трезвую голову. Он был охоч до водяры, но лично я пьяным его никогда не видел. Зато он меня – да, пусть и однажды. А напился я на каком-то юбилее молодежного журнала «Аврора», где Лена Клепикова работала редактором, а я был автором. Понятно, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке, и я потребовал от моей жены и тогдашнего моего друга Саши Кушнера вести меня к Бродскому. Было уже за полночь, редакция «Авроры» находилась на Литейном, недалеко от Большого дома в одну сторону, а в другую – в пяти минутах ходьбы от дома Мурузи на углу Литейного и Пестеля, где в большой коммуналке у Бродского была своя «берлога» – разделенная пополам шкафами комната. Я бывал там часто, последний раз вместе с Леной, за два дня до его отвала за кордон. Он тогда был в абсолютном раздрызге: когда на лестнице мы прощались навсегда (так тогда казалось), Лена обняла его и поцеловала, Ося заплакал. В первый и в последний раз видел я этого вечно усмешливого, ироничного человека плачущим. Что скрывалось за этими Вашими ухмылками? Душевная ранимость? А Вам досталось от жизни – нет, от судьбы: от психушки и тюрьмы до – что Вы переживали намного сильнее – измены любимой (единственной!) женщины и предательства близкого друга. А Лена Клепикова всегда ведет себя более адекватно обстоятельствам, чем я: по жизни она – мой учитель, хотя мне до нее далеко. Я последовал ее примеру и обнял друга, чмокнул его в небритую щеку. Снова мы увиделись только через пять лет – в манхэттенском отеле «Люцерн» на следующий день после нашего приезда.
Но это – забегая вперед, а тогда Лена и Саша не без удовольствия, мне кажется, вняли моей пьяной просьбе: Лена – потому что, как и я, была влюблена в Бродского, а Кушнер, «придворный еврей», которого вовсю печатали и противопоставляли непечатному «городскому сумасшедшему», – потому как иной возможности увидеть своего соперника (хотя какое там соперничество!) у него не было, зато любопытство, не без злорадства, к горемычной судьбе Рыжего было. Наивняк, Саша мыслил в узких пределах «отечества белых головок» и даже не подозревал, что Бродского ждет мировая слава, которая потом рикошетом возвратится посмертно в Россию.
Короче, далеко за полночь мы ввались в Осину берлогу. Ося оставил меня на диване в предбанничке, предусмотрительно вручив мне тазик, в который я вцепился, с ним заснул и с ним проснулся наутро, а о ночной встрече Бродского, Кушнера и Клепиковой знаю только с ее слов. Пусть Лена и вспоминает – ей карты в руки.
Взяв разгон первой шутливой строфой, Бродский выдает очень сильную следующую:
- Февраль довольно скверный месяц,
- жестокость у него в лице.
- Но тем приятнее заметить:
- вы родились в его конце.
- За это на февраль мы, в общем,
- глядим с приятностью, не ропщем.
Теперь потребуется биографическое пояснение. Мы с Леной Клепиковой родились с разницей в пять дней, а потому справляли один день рождения на двоих, где-то между 20 и 25 февраля, чтобы званый вечер пришелся на субботу, с чем и связана третья строфа посвященного нам Бродским стихотворения:
- На свет явившись с интервалом
- в пять дней, Венеру веселя,
- тот интервал под покрывалом
- вы сократили до нуля.
- Покуда дети о глаголе,
- вы думали о браке в школе.
Ни о каком браке никто из нас, конечно, в школе и не помышлял, тем более любовь была односторонней, но я утешал себя тем, что такой огромной любви, как моя, вполне хватит на двоих, и вообще, один любит, а другой позволяет себя любить, один целует, а другой подставляет щеку, а в высоком регистре – у Аристотеля – влюбленный божественней любимой. Так-то!
Некоторые бродсковеды-шутники и вовсе полагают само слово «брак» в этом контексте эвфемизмом, и одни подставляют на его место «секс», а иные, исходя из текстологически-аллитерационного анализа двух этих злосчастных строчек со всякими «ле» и «ли», выдают лексически непристойный вариант: «Покуда дети о глаголе, вы думали о е*** в школе».
А что Вы скажете, дорогой мой покойник?
Бродский являлся к нам на день рождения всегда с опозданием и всегда без подарка, на который у него не было денег. Подарком был он сам. Не сам по себе, хотя мы с Леной питали к нему нежные чувства, совместные и сольные, а коронное его выступление с чтением новых стихов – обычно под конец вечеринки, за полночь. На улице мерзли топтуны, кагэбэшная свита Бродского, и Ося как-то предложил пригласить их в дом или, на худой конец, вынести им по чарке горючего.
Однажды Ося спел солдатскую песенку про Лили Марлен в собственном переводе, аккомпанируя себе постукиванием ладони по столу, – это был триумф на периферии. Как и его рисунки – идеализированные автопортреты и дружеские шаржи на приятелей и самого себя. Сходство схватывал верно, но нос слегка преувеличивал. Так случилось с его лиссабонским портретом Довлатова.
– У тебя нос другой, – сказал Сереже редактор, которому он похвастал рисунком.
– Значит, надо сделать пластическую операцию, – ответил Сережа.
Шутки шутками, но при всем своем пиетете к Бродскому Довлатов перерисовал себе нос на его лиссабонском рисунке.
В «Трех евреях», которых я сочинил по свежим следам осенью 75-го в Москве, я описал эти наши питерские дни рождения и другие встречи у нас дома. В том числе турнир поэтов – официально диссидентствующий Евтушенко, ливрейный еврей Кушнер и непризнанный гений Бродский: за глаза его называли Рыжим, а мы, его близкие друзья, – Осей. Так вот, Ося легко этот средневековый турнир выиграл и торжествовал, хотя никто не сомневался в его победе – менее всего он сам. Сервильного Кушнера с его советской судьбой Бродский терпеть не мог, и его предсмертный брезгливый стишок о нем – редкий взлет в его поздней поэзии: «Теперь в твоих глазах амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона, читается печаль, дремавшая тогда, когда за мной гналась секира фараона», и проч. Зато, как это ни странно, на том самом турнире поэтов у нас дома он если не благоволил, то дружбанил с московским гостем – может быть, ввиду его всесоюзной и всемирной славы, – но, переехав в Америку, всячески его третировал и даже демонстративно вышел из здешней Академии искусств, когда в нее приняли Евтушенко на правах иностранного члена. Отсылаю читателя к моим книгам-апокрифам о Бродском, которые неоднократно издавались по обе стороны океана. Либо к следующей, юбилейной книге нашего с Клепиковой сериала «Фрагменты великой судьбы»: анонсирую заранее – «Быть Иосифом Бродским: Апофеоз одиночества». А сам возвращусь к его стихотворению:
- Куда те дни девались ныне —
- никто не ведает – тире, —
- у вас самих их нет в помине
- и у друзей в календаре.
- Все, что для Лены и Володи
- приятно, – не вредит природе.
Очень любезная адресатам строфа, согласитесь! На тех наших ленинградских днях рождения случались разные приколы, я описал их в «Трех евреях». Вот один из них. Когда это было? В 70-м или 71-м? Убей бог, не припомню. Хотя стоит перед моими глазами, как будто это было не сто лет назад, а вчера: память иногда выделывает со мной еще те кульбиты! Помню, как Ося оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки, задыхаясь, попер пьяненькую Лену к нам на четвертый этаж, после того как мы приводили ее в чувство на февральском снегу. Это при его-то больном сердце! На месте Лены я бы переживал: не тогда ли он надорвал себе сердце, таща ее по нашей крутой лестнице? Странно, что ей это не приходит в голову. Или mea culpa – сугубо мужское переживание?
Иногда советую Лене сочинить мемуар о Бродском под броским названием «Он носил меня на руках», хотя было это – насколько мужу известно – всего один раз.
Как раз в тот раз, когда он сочинил про нас и нам в подарок свой заздравный стих, Ося прийти к нам не смог. Или не захотел нас подводить – к тому времени он стал персона нон грата и спустя три месяца покинул страну. А тогда, через пару дней после нашего дня рождения, он зашел к Лене Клепиковой в редакцию журнала «Аврора», сел напротив и тут же настрочил это стихотворение. Конечно, он сочинил его заранее, но было ли оно у него записано или он держал его в памяти – не знаю.
Не обошлось в этом стихе и без шутливого под**ба, когда Бродский обыгрывает нашу неприличную тогда, в сравнении с остальными, молодость: «Они, конечно, нас моложе и даже, может быть, глупей…», но дружески, ласково, нежно, как старший брат. Честно, мы с Леной купались в этой его с нами ласковости, которая вызывала ревнивое, завидущее раздражение у наших общих знакомых, типа Яши Гордина. Увы, с годами эти их чувства не прошли, а, наоборот, приумножились в разы, став патологической чертой характера. Так я стал для мафиозного литературного истеблишмента Ленинграда – Петербурга персона нон грата, а со мной и бедная Лена, но кто мог думать, что туда же подзалетят два классных текста Бродского и Довлатова!
- Они, конечно, нас моложе
- и даже, может быть, глупей.
- А вообще они похожи
- на двух смышленых голубей,
- что Ястреба позвали в гости,
- и Ястреб позабыл о злости.
Небрежно брошенное в заздравном стихе сравнение себя с ястребом Бродский вскоре разовьет в длинный – 120 строк – стиховой сюжет: написанное уже в Коннектикуте стихотворение «Осенний крик ястреба», которым он очень гордился. Само собой, «ястреб» был авторским, автобиографическим персонажем.
И наконец, последняя обалденная строфа, которая выводит этот стих в разряд высших поэтических достижений Иосифа Бродского:
- К телам жестокое и душам,
- но благосклонное к словам,
- да будет Время главным кушем,
- достанется который вам.
- И пусть текут Господни лета
- под наше «многая вам лета!!!».
А теперь пусть читатель соберет это стихотворение воедино и прочтет целиком, минуя мои комменты.
Ну, как? Великий стих!
Сергей Довлатов. Вор, судья, палач…
Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в бой за святое и правое дело!
Из статьи Г. Померанца
Помните такую детскую игру? На клочках бумаги указывается: вор, судья, палач… Перемешиваем, вытаскиваем… Судья назначает кару: три горячих, пять холодных… Палач берется за дело… Вор морщится от боли… Снова перемешиваем, вытаскиваем… На этот раз достается от бывшего вора судье. И так далее.
К этой игре мы еще вернемся.
Теперь – о деле. Есть такой публицист – Владимир Соловьев. Пишет на пару с женой, Еленой Клепиковой. Оба – бывшие литературные критики, причем довольно известные. Эмигрировали года четыре назад.
В центральной американской прессе опубликованы десятки их статей. Книга «Русские парадоксы» выходит на трех языках.
В «Новом американце» Соловьев и Клепикова печатались трижды. То в соавторстве, то поодиночке. Каждый раз их статьи вызывали бурный читательский отклик. Мне без конца звонили самые разные люди. Были среди них весьма уважаемые. Были также малоуважаемые, но симпатичные и добрые. Были, разумеется, глупые и злые. Знакомые и незнакомые. И все ругали Соловьева.
Наконец позвонил один знаменитый мим. Признаться, я несколько обалдел. Миму вроде бы и разговаривать-то не полагается. Да еще на серьезные темы. Впечатление я испытал такое, как будто заговорил обелиск.
Мим оказался разговорчивым и даже болтливым. Он начал так:
– Вы умный человек и должны меня понять… (Форма совершенно обезоруживающая, как подметил Игорь Ефимов. Кстати, тоже обругавший Соловьева.)
Задобрив абонента, мим начал ругаться. Затем, не дожидаясь ответа, повесил трубку.
И тут я задумался. Раз уж мим заговорил, то, видимо, дело серьезное. Надо что-то делать. Как-то реагировать…
Так я превратился в коллекционера брани. Я записал все, что мне говорили о Соловьеве. Получилось шесть страниц убористого текста.
Подражая методичности литературных критиков Вайля и Гениса, я решил систематизировать записи (Генис на досуге вывел алгебраическую формулу чувства тревоги, охватывающей его перед закрытием ликерного магазина).
Я разбил все имеющиеся данные на группы. Несколько обобщил формулировки. Получилось девять типовых вариантов негодования.
Затем, чтобы статья была повеселее, я решил ввести дополнительное лицо. Нечто вроде карточного болвана. Причем лицо обобщенное, вымышленное. Чтобы было кому подавать реплики. Я решил назвать его условно – простой советский человек. Сокращенно – ПСЧ. Я не думаю, что это обидно. Все мы простые советские люди. И я простой советский человек. То и дело ловлю себя на атавистических проявлениях.
Так состоялся мой обобщенный диалог с ПСЧ. Нецензурные обороты вычеркнуты Борисом Меттером (воображаю презрительную усмешку Юза Алешковского).
Итак, ПСЧ:
– Зачем вы печатаете Соловьева?
– А почему бы и нет? Соловьев – квалифицированный литератор. Кандидат филологических наук. Автор бесчисленного количества статей и трех романов. Мне кажется, он талантлив…
– Талант – понятие относительное. Что значит «талантлив»?
– Попытаюсь сформулировать. Талант есть способность придавать мыслям, чувствам и образам яркую художественную форму.
– Но идеи Соловьева ложны!
– Допускаю. И отчасти разделяю ваше мнение. Возьмите перо, бумагу и опровергните его идеи. Проделайте это с блеском. Ведь идеи можно уничтожить только с помощью других идей. Действуйте. Сам я, увы, недостаточно компетентен, чтобы этим заняться…
– А знаете ли вы, что он критиковал Сахарова?! Что вы думаете о Сахарове?
– Я восхищаюсь этим человеком. Он создал невиданную модель гражданского поведения. Его мужество и душевная чистота безграничны.
– А вот Соловьев его критиковал!
– Насколько я знаю, он критиковал идеи Сахарова. Уверен, Сахаров не допускает мысли о том, что его идеи выше критики.
– Но ведь Сахаров за железным занавесом. А теперь еще и в ссылке.
– Слава богу, у него есть возможность реагировать на критику. Кроме того, на Западе друзья Сахарова – великолепные полемисты, благороднейшие люди. О Сахарове написаны прекрасные книги. Он, как никто другой, заслужил мировую славу…
– Значит, вы не разделяете мнения Соловьева?
– Повторяю, я недостаточно компетентен, чтобы об этом судить. Интуитивно я покорен рассуждениями Сахарова.
– Не разобрались, а печатаете…
– Читатели разберутся. С вашей помощью. Действуйте!
– А знаете ли вы, что Соловьев оклеветал бывших друзей?! Есть у него такой «Роман с эпиграфами». Там, между прочим, и вы упомянуты. И в довольно гнусном свете… Как вам это нравится?
– По-моему, это жуткое свинство. Жаль, что роман еще не опубликован. Вот напечатают его, тогда и поговорим.
– Вы считаете, его нужно печатать?
– Безусловно. Если роман талантливо написан. А если бездарно – ни в коем случае. Даже если он меня там ставит выше Шекспира…
– Соловьев говорит всякие резкости даже о покойном литературоведе Б. Знаете пословицу: «О мертвых – либо хорошее, либо ничего»?
– А как же быть с Иваном Грозным? С Бенкендорфом? С Дзержинским? Дзержинский мертв, а Роман Гуль целую книгу написал. Справедливую, злую и хорошую книгу.
– А знаете ли вы, что Соловьев работает в КГБ?
– Нет. Прекрасно, что вы мне об этом сообщили. У меня есть телефоны ФБР. Позвоните им не откладывая. Представьте документы, которыми вы располагаете, и Соловьев будет завтра же арестован.
– Документов у меня нет. Но я слышал… Да он и сам писал…
– Соловьев писал о том, что его вызывали, допрашивали. Рассказал о своей неуверенности, о своих дипломатических ходах…
– Меня почему-то не вызывали…
– Вам повезло. А меня вызывали, и не раз. Честно скажу: я так и не плюнул в рожу офицеру КГБ. И даже кивал от страха. И что-то бормотал о своей лояльности. И не сопротивлялся, когда меня били…
– Хватит говорить о высоких материях. Достаточно того, что Соловьев – неприятный человек.
– Согласен. В нем есть очень неприятные черты. Он самоуверенный, дерзкий и тщеславный. Честно говоря, я не дружу с ним. Да и Соловьев ко мне абсолютно равнодушен. Мы почти не видимся, хоть и рядом живем. Но это – частная сфера. К литературе она отношения не имеет.
– Значит, будете его печатать?
– Да. Пока не отменили демократию и свободу мнений.
– Иногда так хочется все это отменить!
– Мне тоже. Особенно когда я читаю статьи Рафальского. Он называет журнал «Эхо» помойкой. Или даже сортиром, если я не ошибаюсь. А сочинения Вайля и Гениса – дерьмом.
– О вас Рафальский тоже писал?
– Было дело, писал. В таком же изящном духе. Что поделаешь?! Свобода мнений…
– А Рафальского вы бы напечатали?
– Безусловно. Принцип демократии важнее моих личных амбиций. А человек он талантливый…
– Вот бы отменить демократию! Хотя бы на время!
– За чем дело стало? Внесите соответствующую поправку. Конгресс ее рассмотрит и проголосует…
– Знаю я их! Вычеркнут мою поправку.
– Боюсь, что да.
– Однако вы меня не убедили.
– Я вас и не собирался убеждать. Мне бы сначала себя убедить. Я сам, знаете ли, не очень-то убежден… Советское воспитание…
– Значит, то, что вы мне говорили, относится и к вам.
– В первую очередь…
На этом разговор закончился. Выводов я постараюсь избежать. Выводы должен сделать читатель. А теперь вернемся к злополучной детской игре, которая называется «Вор, судья, палач».
Я не люблю эту игру.
Я не хочу быть вором. Ибо сказано – «Не укради!».
Не хочу быть судьей. Ибо сказано – «Не судите, да не судимы будете!».
И в особенности не хочу быть палачом. Ибо сказано – «Не убий!».
Обречь писателя на молчание – это значит убить его.
А Довлатов еще никого не убивал.
Меня убивали, это было. А я – никого и никогда.
Пока.
«Новый американец»,
29 июня – 4 июля 1980 года
Раздел III. В защиту Довлатова: трупоеды
Вакханалия вокруг покойника
Сначала нужно уговориться о терминах, хоть слово «трупоед» и мелькало уже в этой книге. Совсем не то же самое, что некрофил, – нечто ему противоположное. Трупоед, наоборот, умершего ненавидит – скорее некрофоб, зато живет за счет покойника, паразитирует на нем. Однако назвать его паразитом потребовало бы пояснения, что это особый паразит – паразит кладбищенский. Если бы такой был один, то не следовало и разговор затевать. Имя им – легион. Здесь – токмо о литературных трупоедах и исключительно в наших палестинах.
Самый яркий пример последнего времени – довлатовские трупоеды. Вокруг бедного Сережи – настоящий посмертный шабаш. Речь не просто о тех, кто присосался к Довлатову и наживается на его славе себе в карман либо просто тщеславится своим с ним, пусть шапочным, знакомством, как герои упомянутого и пересказанного в нашей книге шаржа Миши Беломлинского «Довлатов и его окрестности». А то и вовсе тем, что его имя упомянуто Довлатовым. Такой вот анекдот, вполне невинный. Периодически к Лене Довлатовой подходит на улице человек, чтобы каждый раз задать один и тот же вопрос: «Скажите, почему Сергей назвал мое имя в своей книге?» И оглядывается по сторонам – слышат ли его? Его имя – Гурфинкель, а у Довлатова в его чудесном романе «Филиал» есть вымышленный маргинальный герой Гурфинкель – не только не родственник, но даже – шутка! – не однофамилец реальному Гурфинкелю.
Это-то как раз в натуре – вокруг такой культовой и даже китчевой фигуры, как Довлатов, неизбежно клубятся и тусуются вспоминальщики. Не о гурфинкелях разговор, паче мы сами в какой-то мере гурфинкели, хоть и знали Сережу с ленинградских времен, а здесь, в Нью-Йорке, тесно общались и дружили. Да и особенно не разживешься на российских скромных гонорарах, и эта книга пишется из альтруистических соображений – чтобы защитить доброе имя известного писателя и близкого человека от лжи, наветов и диффамации. Зародился особый антидовлатовский жанр – злобствующие, завидущие, реваншистские тексты о нем, да еще – зачастую – помноженные на склероз и маразм. Целая книжно-статейная индустрия, цель которой не просто добрать за счет покойника славы и соорудить себе пьедестал, благо Довлатов был гигантского роста. Нет, цель таких сочинений – поквитаться с Довлатовым, отомстить ему, взять у него посмертный реванш.
Начало этой злостной вакханалии вокруг покойника положил Игорь Ефимов, издав в 2001 году сильно под себя купированную переписку и выдав фальшак за документ, ибо споловиненная правда есть целая ложь, да еще назвав ту книгу «Эпистолярный роман», хотя Сережа порвал с ним все отношения, поймав на жульничестве, и за версту не выносил. Дальше пошло-поехало. Неистовствующие ниспровергатели Довлатова – сплошь его земляки: ленинградцы. Спустя десятилетие антидовлатовская кампания достигла своего апогея в сатанинской книге его питерского знакомца Валеры Попова, который – ну не жуткий ли парадокс? – выпустил свой злобный пасквиль в серии «Жизнь замечательных людей».
Начнем, однако, с Ефимова – пальма первенства принадлежит ему.
В. С.
Владимир Соловьев
Крошка Цахес Игорь Ефимов. Опыт психоанализа
Конечно, надо сделать поправку на возраст, когда «мозга уже не та», как жаловался один мой знакомец, хотя он был тогда на восемь лет моложе Игоря Ефимова, а тому стукнуло уже 77, – дай бог долгих лет жизни, хотя куда дальше – он и так долгожитель. Наверное, в молодости, когда мы жили в Питере и тесно дружили, ничего подобного он написать бы не решился – не застыдят, так засмеют! Как говорится, «смех страшит и держит стыд в узде». Иные были времена. Увы, теперь все эти моральные препоны и табу отменены за ненадобностью. А в эмиграции, да еще в медвежьем углу, где наш герой ныне обитает, «вдали от шума городского» (например, нью-йоркского), можно и вовсе так одичать, что крыша поедет.
Однако списывать все на преклонный возраст либо меняющее кожу время было бы все-таки неверно. Возраст – дело наживное и, увы, неизбежное, и многие до самой смерти по естественным причинам доживают в здравом уме и твердой памяти, а касаемо времени, как сказал наш когда-то общий друг Саша Кушнер:
- Времена не выбирают,
- В них живут и умирают.
Пусть это и не совсем так. Время времени рознь, и как существуют разные временные пояса, так и в политическом и метафизическом смысле в разных местах действия – разные времена. В отличие от классической драмы, где место и время действия должны быть едины. Когда общество делится на малую колонну № 5 и большую палату № 6, это отбрасывает страну из настоящего в прошлое.
Речь пойдет о непомерно завышенной самооценке средней руки литератора вне культурного, литературного, философского, политического и экономического контекста, будто Игорь Ефимов живет на необитаемом острове, как Робинзон Крузо – еще до его встречи с Пятницей, а тот какой ни есть, а социум. Почему так много эпитетов? По той причине, что, как неудержимо пишущий человек с графоманским уклоном, этот автор подвизался в самых разных областях сочинительской деятельности: прозаические, политологические, философические, экономические и прочие труды и даже афоризмы, не говоря уже об издательской деятельности в Америке. Хотя его «Эрмитаж» был известен как self-publishing vanity press, самиздат тщеславия, и выпускал проплаченные авторами книги, иногда по нескольку – кто побогаче – одного и того же литератора.
Все эти изданные на деньги авторов книжки и превращали «Эрмитаж» в самиздат тщеславия. Когда Довлатов вынужденно, под давлением Ефимова, сделал передачу про его издательство для радио «Свобода» и, не удержавшись (не первый раз!), перечислил авторов, которые издавали книжки на свои деньги, Ефимов «испустил вопль протеста» – его собственные слова. Вот его умоляюще-императивное письмо Довлатову:
«…Одно я прошу, прошу, прошу: исключить навсегда, даже если удобно вырезать из старой статьи-передачи и вставить в новую (?), любые упоминания о вэнити-пресс, об „издательстве тщеславия“… Самое ужасное: вы начинаете перечислять, кто издавался за свои деньги… Сережа, это не втык, а вопль-мольба на будущее: исключите эту тему из своих писаний и разговоров».
Довлатов делал попутно эти вынужденные, оброчные радиорецензии на книги «Эрмитажа», даже не утруждая себя их прочтением, – ради денег плюс находясь в некоторой зависимости от издателя как писатель: из дюжины его русских книг в Америке пара-тройка вышла в «Эрмитаже». Несмотря на все уговоры Ефимова и на возможность добавки к заработку, в котором остро нуждался, печатать их заодно в газетах Сережа наотрез отказывался – чтобы «не позориться», как он сам говорил. За другие свои скрипты стыдиться ему не приходилось, и он публиковал их в «Новом русском слове», как и мы с Леной Клепиковой – свои.
Что же касается ефимовского vanity press, то были и редкие исключения, когда ни автор не платил издательству, ни издательство – автору. Как, например, Довлатов, приносящий издателю доход, который тот утаивал от автора, а по словам Сережи, «сжуливал», что и послужило причиной, хоть и не единственной, окончательного и полного разрыва отношений с Ефимовым. Вот, кстати, одна из причин, почему Довлатову было важно перечислить проплаченные авторами книжки, чтобы с ними не спутали его собственные, которые Ефимов издавал ради выгоды. Был ли тот действительно «нечист на руку», как считал Довлатов, не мне судить, это потребовало бы дополнительного журналистского расследования, но то, что именно эта темная история (уже со слов Ефимова) стала для Довлатова последней каплей, видно – и очевидно – не только из опубликованной контрабандно, несмотря на протесты правообладательницы, вдовы писателя, переписки «Довлатов – Ефимов», но также и из утаенных, неопубликованных писем самого Ефимова:
«Разрыв отношений, устроенный Сергеем… нанес серьезный ущерб моей репутации… У каждого должно зародиться в уме представление о том, что „тут должно было таиться что-то такое гнусное, о чем и говорить-то стесняются“… Будто чья-то невидимая рука убирает всякое упоминание моего имени в рассказах о Довлатове… Очень хорошо представляю, как какой-нибудь свежий читатель, начитавшийся Веллера и Виктора Топорова, может обронить: „Ефимов? А, это та гнида, с которой Довлатов порвал из-за какой-то темной истории“».
«Нельзя сказать, что это пятно на моей репутации стало бледнеть после смерти Сергея. Будто чья-то невидимая рука убирает всякое упоминание моего имени в рассказах о Довлатове. За девять лет не было ни одного случая, чтобы кто-то из бесчисленных журналистов, кинодокументалистов, литературоведов, занимавшихся им, позвонил мне и сказал: „Вот тут родственники Довлатова говорят, что вы были с ним в близкой дружбе двадцать лет, так не поделитесь ли с нами своими воспоминаниями?“ …Надо было бы стать выше всего этого, „взять нотой выше“. Но я „становился выше“ вот уже 14 лет. И наступила усталость».
«…Все это представляется мне настолько важным – для моей судьбы, для моей репутации…»
Помимо такого популярного, а потому доходного автора, как Довлатов, добытчивый, пусть и по эмигрантским стандартам, Игорь Ефимов также печатал халявно, то есть бесплатно, сочинения мало кому известного и недоходного автора Игоря Ефимова, выпустив подряд шесть своих книг. Пишу это вовсе не в укор ни издателю, ни писателю, пусть и одно лицо. В данном случае издательство «Эрмитаж» выступало под псевдонимом издательства «Тенафлай» (по названию городка в Нью-Джерси). Как сам Игорь Ефимов выступал под псевдонимом Андрей Московит. Надеюсь, читатель простит меня за это раскрытие псевдонимов. Ну как не порадеть родному человечку, а кто может быть этому человечку роднее, чем он сам? Особенно при таком гипертрофированном авторском честолюбии, как у Игоря Ефимова… Чуть было не написал «его эго», но вовремя уразумел, что для уха – два разных слова, а на глаз – два почти одинаковых. Ладно, слегка переиначим: чье литературное эго на несколько порядков превышает его литературные возможности.
Не хочу быть голословным, а потому сошлюсь на сторонние мнения. Довлатов не без удовольствия – чтобы не сказать, со злорадством – цитировал отзыв Бродского об очередной книге Ефимова:
«Как он посмел перейти со второго абзаца на третий?!»
Я уже писал, что еще в Ленинграде Ося весьма пренебрежительно отзывался об Игоре: «Вы что, думаете, я не знаю ему цену?», хотя однажды удивил меня обоснованием: «Что вы хотите от человека, который выше всех ставит этого немчуру», имея в виду Томаса Манна, чей роман «Иосиф и его братья» был в это время модным чтивом в обеих русских столицах. Чтобы Сережа приписал собственную характеристику романа Ефимова мэтру – не думаю: не посмел бы. В «Записных книжках» Довлатов приводит слова Бродского, но дает незадачливому автору романа прозрачный псевдоним «Ефремов» – чтобы не подвести и не прогневить Бродского и одновременно чтобы самому Ефимову и общим знакомым было понятно, о ком речь. Так он мне сам объяснял. Секрет Полишинеля. Потому что никакого писателя Ефремова у нас здесь, в эмиграции, не было и нет. Зато писатель Ефимов есть, и, будучи человеком злопамятным и мстительным, он не простил этот отзыв ни Бродскому, ни Довлатову, а последнему внес в список обид, каковые тот ему нанес, еще одно «пятно на моей репутации», пользуясь его же словесами.
Довлатов пытался по дружбе – до того как она превратилась в смертельную вражду – заинтересовать книгами Ефимова своих переводчиков и редакторов, но безуспешно – от ворот поворот, а его литагент Эндрю Уайли, прочтя синопсис книги Ефимова, так раздражился, что категорически попросил Сережу никого впредь ему больше не рекомендовать.
Либо еще такая история, известная мне со слов других литераторов, включая Довлатова, которые злорадствовали (не без того) в связи с тем, что Ефимова не пригласили на конференцию «Русские писатели на Западе» в Университете Южной Калифорнии в Лос-Анджелесе, но опять-таки лучше, мне кажется, объективности ради, обратиться к пострадавшей стороне. Ефимов так и называет в своих нью-йоркских мемуарах главу про эту свою кровную обиду – «Обнесли пирогом».
Тогда Игорь Ефимов работал у Карла Проффера в его издательстве «Ардис-пресс», которое специализировалось на русских книгах. Не токмо редактором, как он надеялся, а наборщиком, упаковщиком, грузчиком, курьером и мальчиком на побегушках. Тем не менее именно здесь он сам набрал и издал три свои книги. Первым сообщил Ефимову об этой писательской конференции Довлатов. А потом упоминал неоднократно письменно и устно.
«Карл – один из устроителей. Неужели он вам еще не сказал? – удивлялся Довлатов. – Среди участников, я знаю, будет народ не только из Америки, но также из Европы, Израиля, Канады. Всем оплачивают дорогу и три дня пребывания там. Странно, что вам еще не сообщили».
Довлатов, понятно, поддразнивал Ефимова писательской конференцией. Это было в его манере – Бог ему судья. Точно так же, спустя еще пару лет, Сережа язвил Ефимова нашим с Леной шестизначным авансом за книгу об Андропове. Что для Игоря было ножом по сердцу, потому что мы с Леной не первый раз перебегали ему дорогу: почти сразу по приезде нас взяли scholars-in-residence в Куинс-колледж (и одновременно visiting scholars в Колумбийский университет), я уже упоминал обе эти синекуры, хотя уж как только Игорь не обхаживал профессора Куинс-колледжа Генри Мортона еще в Ленинграде! А вскоре израильский журнал «22» анонсировал мой роман-эпизод «Не плачь обо мне…», и Ефимов послал в редакцию письмо, чтобы мой роман не печатали ни в коем разе, а взамен предложил свой! Я и об этом уже писал, а здесь напоминаю, дабы объяснить комплексы Игоря Ефимова, который из везунчика в России – но все ему было мало, тем более конкуренции с Андреем Битовым он не выдержал и наивно надеялся взять реванш за бугром – попал в Америке в тот еще замес и превратился в неудачника, пока этот трупоед-некрофил не присосался к мертвому Довлатову, чтобы восстановить свой авторитет в собственных глазах, а потом и в глазах тех, кто от него прямо зависел как от издателя.
Тут, правда, надо сделать сноску прямо в тексте. Таких «кровных обид» скопилось у Ефимова вагон и маленькая тележка – ему можно посочувствовать. Лена Довлатова так и называет американскую часть его воспоминаний – «Жалобная книга». Это название куда более адекватно ее содержанию, чем банальное до пошлятины «Связь времен». Справедливо, несправедливо, но Ефимов жалуется буквально на все в своей новой жизни – от американской Фемиды до американского modus vivendi. И прежде всего на свои профессиональные неудачи:
что его скрипты не подходят для радио «Свобода»;
что его с женой не взяли на «Голос Америки», да еще объявив, что результаты их тестов ниже требуемого уровня;
что его книга об убийстве американского президента Джона Кеннеди кубинским президентом Фиделем Кастро не только не произвела ожидаемой автором мировой сенсации, но ему пришлось самому издать ее русский оригинал в «Тенафлае-Эрмитаже», а для английского перевода он и вовсе не нашел по всей Америке ни одного не то чтобы приличного, а никакого издательства и вынужден был довольствоваться весьма сомнительной организацией кубинских эмигрантов во Флориде (Cuban American National Foundation, Miami);
что его роман «Архивы Страшного суда» так и не был взят Голливудом, как надеялся автор;
что еще одна его книга, «Без буржуев», о советской экономике, не открыла ему двери американских университетов, как он рассчитывал, а плоды его полуночных трудов «Практическая метафизика» и «Метаполитика» – два «новых слова в философии» – вообще никак не прозвучали, хотя одна из них была написана Ефимовым под Нобелевку, коли он так несказанно обрадовался ее изданию по-английски в Philosophical Library, потому что «в списке авторов (этого издательства) двадцать два нобелевских лауреата!»
Не стану касаться самих этих трудов (пытался прочесть только один и не одолел), но их автора, несмотря на преклонный возраст, можно назвать тем самым русским мальчиком, которому дай карту звездного неба, и он вернет вам ее исправленной.
Мания величия маленького человека.
Гигантомания Крошки Цахеса по прозванию Циннобер.
А в злополучной истории с неприглашением на писательскую конференцию окончательно добило Ефимова письмо из того самого южнокалифорнийского университета в Лос-Анджелесе, который ее устраивал. Легко представить его нетерпение, когда он открывал конверт. Увы, вместо вожделенного приглашения на конференцию там оказалось письмо от сотрудницы кафедры славистики, которая обращалась к нему по совету Карла Проффера с просьбой порекомендовать талантливых писателей, которые еще не получили приглашения. Плюс ко всему вернувшийся с конференции Карл Проффер два часа кряду делился с Игорем Ефимовым своими впечатлениями. Обиженный Ефимов видит в этом лицедейство, не допуская себя до мысли, что его не взяли на конференцию по той простой причине, что никто в Америке всерьез не считал его писателем. Ведь на другие писательские конференции – включая международные в Вене и Лиссабоне – Ефимова тоже не брали, хотя русские писатели, в том числе Довлатов, попадали на них по рекомендациям Бродского, но тот, как и Проффер, прохладно (мягко говоря) относился к художествам Ефимова, хоть и приятельствовал с ним. Платон мне друг, но истина дороже.
А тогда, после неприглашения его на писательскую конференцию в Лос-Анджелесе, не выдержав такого удара по самолюбию, Ефимов порывает с Карлом Проффером и организует свое собственное издательство «Эрмитаж». Впрочем, хитрован Ефимов тайно создавал свой «Эрмитаж», находясь еще под одной крышей с «Ардис-пресс».
Ну да, самиздат тщеславия, в том числе для самого себя, но им, однако, чрезмерное эго Игоря Ефимова не ограничивается. Чтобы воздвигнуть самому себе «рукотворный» памятник под стать этому непомерному, уязвленному и ненасытному эго и при такой писательской гигантомании, необходим сообразный пьедестал. В качестве оного внаглую был использован Довлатов, который подходил не только своим огромным ростом (1 м 96 см), но и своей изрядной славой. Единственный и последний шанс закрепиться в русской литературе. Хотя бы в качестве сноски к ее основному корпусу.
Хотя довлатоведение далеко не единственное поприще многостаночной деятельности этого литератора, но именно здесь он обрел наконец некоторую, пусть и скандальную, известность, правда, за счет Довлатова – таков был расчет этого человека с заурядной фамилией и усредненным талантом. Если он кому теперь и известен в узких и все больше сужающихся, что шагреневая кожа, литературных кругах, то исключительно как корреспондент Довлатова, хотя, понятно, читатель листает этот эпистолярий (не читать же его насквозь!), опуская деловые, меркантильные, сухие, скучные – в лучшем случае жалобные, кляузные, сквалыжные – цидули Ефимова, который уступает Довлатову в «письменном» мастерстве в той же мере, что и в прозаическом даре: никакого сравнения! Тем не менее находятся авторы – опять-таки из зависимых от Ефимова-издателя, – которые этот том называют «романом Ефимова». (Белла Езерская, которая выпустила в «Эрмитаже» на свои деньги две книги интервью.)
Помимо прочего, ввиду текстологических подделок, эту переписку следует считать псевдодокументом, то есть фальшаком, если называть вещи своими именами. Я уже говорил о том, как мы с Леной Довлатовой страница за страницей сравнивали изданную Ефимовым переписку с реальными письмами в Сережином архиве, аккуратно разложенными хронологически. Некоторые письма опущены вовсе, а другие отцензурированы Ефимовым в «правильном направлении». Впрочем, он сам в этом признается, ссылаясь на то, что отсутствующие письма в архиве не сохранились. В ефимовском – может быть, хотя точно не знаю, зато в довлатовском они есть!
Что же касается ефимовской цензуры, то вот признание доморощенного цензора:
«Купюры же, безусловно, сделаны мною… и все они подчинены одной цели: не дать прорваться в книгу неправде про живых людей, порой и обидной правде, а иногда – прямой клевете, на которую Довлатов в художественном азарте был вполне способен. (Мне ли не знать, коли я сам стал жертвой этой его страсти?)»
К сожалению, это игра в порядочность и благородство. Потому как Ефимов весьма выборочно охраняет живых людей от обидной правды либо неправды. Включая самого себя. А «обиженных» после выхода этой переписки – несчитано. И не только в довлатовских письмах – пусть не брешет! – но и в ефимовских. Того же Гришу Поляка, издателя, архивиста, энтузиаста и бессребреника, каких поискать, самого близкого и самого преданного друга Лены, Сережи и Норы Сергеевны Довлатовых, мало того что обжуленного Ефимовым, так еще ошельмованного и оклеветанного им! А вот несколько опубликованных Ефимовым обидных довлатовских характеристик – наугад:
Вайль & Генис – бандиты и алкаши;
Соломон Волков – повредился в рассудке;
Александр Глезер – взбесившаяся мандавошка;
Эдуард Лимонов – жалкий, тихий и совершенно ничтожный;
Владимир Максимов – интриган и баба;
Андрей Седых – негодяй и крупный уголовный преступник;
Андрей Синявский – проклятый юдофил;
Людмила Штерн – опасна.
Выписываю не из самой книги, а из остроумной рецензии на нее Александра Гранта в «Новом русском слове». «Креста на вас нет, Игорь Маркович!» – не выдерживает этот классный русско-американский журналист и с удивлением вдруг замечает, что «блистательный и безжалостный юмор Довлатова как-то обошел стороной самого Ефимова», который, наоборот, в письмах, обращенных к нему, представлен сугубо положительно. И это – несмотря на полный разрыв с ним всех отношений. Понятным теперь становится казавшееся загадочным грозное предупреждение – скорее даже, заклятие – Игоря Ефимова не печатать выброшенные им места из писем Довлатова:
«Поэтому очень прошу: если даже Г. передаст вам фотокопии писем, с которых делался набор, ни в коем случае вычеркнутые мною куски не восстанавливать».
Вот какой страх и ужас испытывал – и, судя по его мемуарам, продолжает испытывать – Игорь Ефимов перед Сергеем Довлатовым! Мог бы, да нет, не стану умножать число «обиженных», восстанавливая опущенные Ефимовым имена.
Побоку моральную и юридическую сторону этого вопроса, хотя Лена Довлатова выиграла суд у издателя этих писем, а что лично меня смущает, так это именно цензурирование публикатором как собственных, так и Сережиных писем. Особенно довлатовских! Не кто дал ему право их публиковать, а кто дал ему право их цензурировать? Как у него рука поднялась корежить текст замечательного русского прозаика? Вот этот юридически ненаказуемый поступок кажется мне самым кощунственным, самым отвратным. К сожалению, это относится не только к Ефимову, но и к другим «редакторам» довлатовских текстов, независимо от их намерений. Не всегда благих, а часто во имя выпрямления судьбы писателя и облагораживания его образа, в чем, по глубокому моему убеждению, Сережа Довлатов не нуждается. Хотя и благими намерениями известно куда дорога вымощена. Точка.
Касаемо же самого факта юридически незаконной публикации писем Довлатова наперекор воле его наследников, то здесь как раз у меня нет определенного мнения. По-любому, никогда не вредно, а иногда просто позарез поставить вопрос: а как бы я поступил на его месте? Даже если речь идет о человеке, с которым мы давно разбежались, и отношение у меня к нему не то чтобы негативное – скорее безразличное. Я все еще про этого литератора-многостаночника (в смысле жанров), с которым мы одно время дружили в Питере, а здесь, в Америке, я его ни разу не видел и не интересовался его кипучей графоманской деятельностью, хотя изредка у него и попадались удачи – ну, как сломанные часы два раза в день показывают верное время. Зато мы близко здесь сошлись с Довлатовым, за что я благодарен судьбе, а в Питере только приятельствовали и встречались на проходах либо квартирниках, у того же Ефимова на днях рождения, куда приглашались без жен, чтобы выровнять гендерный баланс гостевого контингента. Я уже упоминал, как мы с Сережей скрашивали существование друг друга, сидя рядом в самом конце праздничного стола. С Ефимовым мы разошлись еще в России, а Довлатов разругался с ним в пух и прах уже здесь, принимая близко к сердцу его, мягко говоря, неджентльменские поступки, касаться которых больше не буду: читатель может о них судить сам по выпущенной Ефимовым их переписке.
Так вот: как бы я поступил на месте Ефимова, имея у себя в архиве письма Довлатова? Если бы опубликовал, то, безусловно, без всяких купюр и пропусков – из уважения хотя бы к покойнику. Да и как писатель не посмел бы: купировать и цензурировать коллегу? Этого еще не хватало! Другой вопрос – стал бы я их публиковать, несмотря на протесты правообладателей?
Вот мой собственный опыт – недавний. Работая над этой книгой о Довлатове, мы с моим соавтором хорошо и тесно сотрудничали с Леной Довлатовой, которая нам очень-очень помогала. Одно столкновение, однако, случилось – как раз из-за писем Сережи. Не просто неопубликованных, а уничтоженных адресатом – Юнной Мориц. Сюжет детективный и сенсационный: хотите – верьте, хотите – нет, но мне удалось эти уничтоженные письма восстановить, считай, из пепла. Я к этой истории возвращаюсь и еще возвращусь – поневоле. Увы, рукописи горят, но эти – не сгорели! Письма изумительные! Я отобрал большие фрагменты и сбросил Лене Довлатовой по электронке. Она тут же ответила:
«Спасибо за письма. По-моему, замечательные. И кокетство очень мужское и тонкое одновременно. Простите, вы их будете приводить в своей книге?.. И они пока нигде не мелькнули. Очень-очень жаль».
Спустя сутки Лена вдруг, ни с того ни с сего, сделала U-Turn и стала возражать против публикации этих писем, как будто злой дух ей нашептывал возражения. В конце концов мы сошлись на том, что дам в книге несколько цитат. Но мне все равно было ужасно жаль, что не могу привести эти лично мной спасенные из небытия письма полностью из-за моих дружеских отношений с Леной Довлатовой. А так как эти редкостные письма были уничтожены, а копии наличествуют только у меня, то я решил посоветоваться с одним моралистом, человеком «самых строгих правил», и еще с одним адвокатом из нашего американского литагентства, большим докой именно по вопросам авторского права. И совместно мы нашли юридически и морально безупречный способ их опубликовать. В чем читатель этой книги сможет вскоре сам убедиться. Вот я и говорю честно, что не знаю, как бы поступил на месте Ефимова.
Меня сейчас интересует другое. Не юрисдистика и не этика, а психология. Начиная с побудительных причин публикации писем Довлатова, которая была предпринята вовсе не из любви к его эпистолярному стилю, а тем более не из любви к самому Довлатову, которого Ефимов, судя по письмам, в конце концов возненавидел, а главным образом чтобы отметиться в качестве знакомого этого прославленного посмертно писателя и приобщиться к этой сияющей славе. Другими словами, взять реванш у покойника за все испытанные от него муки и унижения и пользуясь им как постаментом (благо Довлатов был таким огромным) для памятника самому себе – рукотворного и самодельного.
Так и случилось, как было рассчитано. Благодаря этому отцензурированному в свою пользу «эпистолярному роману» (хотя на самом деле – антироман) публикатор не только живет в отраженных лучах чужой славы и почует на чужих лаврах – он еще производит манипуляции и трюки, каким позавидовал бы Чичиков. У того «мертвых душ» были сотни, а у этого одна-единственная, зато какие он проделывает с ней фокусы-покусы. Судите сами.
Казалось бы, само собой, своей небывалой post mortem славе Довлатов обязан своим собственным книгам. Аксиома, не требующая доказательств, да? Не факт. «Ни про одну его книгу мне не довелось услышать „был потрясен“ „не спал всю ночь“, „ошеломлен яркостью переживаний“, „сердце болит“ – только про „Переписку“», – пишет Ефимов в своих американских воспоминаниях. Поди проверь, были такие отзывы на самом деле или сочинены мемуаристом. Я склонялся к последнему, потому что в другом месте Ефимов приумножает как число восторженных отзывов, так и хвалу книге – самой-самой у Довлатова:
«Это самое крупное произведение Довлатова и, по мнению многих читателей рукописи, самое искреннее и драматичное. Переписка покрывает годы 1978 – 1989-е и по сути представляет собой эпистолярно-автобиографический роман. Вот отзывы некоторых читателей: „ошеломительная книга“; „лучшее из написанного Довлатовым“; „не мог заснуть всю ночь“; „читаешь на одном дыхании“; „стилистически, художественно материя писем неотличима от лучших страниц довлатовской прозы… заставляет заново полюбить творчество Довлатова, расширяет представление о нем“».
Странно даже, что это однообразно-тенденциозное перечисление обрывается – таких отзывов можно настрогать бесчисленно. Точнее, насочинять на голубом глазу. Хотя есть и реальные авторы – из зависимых от Ефимова-издателя. Например, Вика Беломлинская, чьи три книжки выпустил «Эрмитаж», отрицает Довлатова как писателя, а заодно и как мужчину: «Не был половым гигантом». А что, если это написала нимфоманка, ну, типа героини последнего фильма Ларса фон Триера? Как в том анекдоте: всех удовлетворяет, а ее не удовлетворяет, – да ее никто не удовлетворяет! Вика ставит в заслугу Довлатову единственное произведение: «Потрясающее – последнее – письмо Игорю Ефимову. Рядом с ним все остальное – в весе пера». Что же получается? Что Довлатов стал настоящим писателем только в этом письме Ефимову – и благодаря Ефимову, который выступает в новой для себя роли музы самого популярного в России прозаика? Господи!
То, что письма у Довлатова, в отличие от писем Ефимова, замечательные, спору нет. Вот с разрешения автора письмо о письмах Довлатова, которое я получил от Наташи Шапиро, главреда «Русского базара», и с которым по сути хотя не во всем согласен, но привожу в доказательство своей объективности:
«В отличие от вас, я очень благодарна Игорю Ефимову за публикацию переписки. Вам повезло, вы знали Довлатова лично, а мой – мой – Довлатов родился от чтения его писем.
Раньше я думала, что понятие „настольная книга“ – это лишь образное выражение. Переписка же в буквальном смысле стала моей настольной книгой – на много лет. Вы, его современники, даже не представляете, насколько живым он предстает в этих письмах. Ведь у него весит (как в компьютере байты и килобайты) каждое слово! Каждое!
Да, он многих задел и даже обидел в этих письмах, но если пропустить эти места, не обращать на них внимание (а кто не обижал и не обижался сам?), то именно в этих письмах Довлатов и есть настоящий, поверьте мне. Чего только стоит его рассказ о подготовке первого выпуска „Нового американца“! У меня дух захватывало, настолько реальную картину он рисовал несколькими строчками. А его работа с текстами рассказов? Все эти слова-замены… Эта деликатность и в то же время – настойчивость. И о себе: „У меня тут случился запой…“Это ли не гениально?»
Что мне не по душе, так это противопоставление довлатовских писем довлатовским книгам. Кто бы обратил внимание на эти письма, если бы не книги Довлатова! Убежден, что Довлатов в первую очередь прозаик и только потом эпистолярист, хотя художественную планку в своих письмах держит высоко – вровень с Чеховым и Флобером.
Вроде бы все расставлено по полочкам благодаря этому спасительному мифу. Получается, что обыдленная, обывательская, китчевая, плебейская, масскультурная проза Довлатова меркнет по сравнению с его шедевральным «эпистолярным романом с Игорем Ефимовым», который, к слову, наполовину (на глаз) принадлежит самому Ефимову, а значит, тот не просто муза, но и соавтор этого пикового, апогейного, кульминационного произведения современной русской литературы. Притом из двух автобиографических фигурантов этой переписки положительный, правильный и потому поучающий – Ефимов, а Довлатов – сплошь негатив и монстр, которому ничего не остается, как каяться во всех своих смертных грехах и мелких прегрешениях. Пусть ложь во спасение (ефимовское), но одновременно и ложь на длинных ногах, ибо довольно широко распространяется опять-таки зависимыми от Ефимова-издателя клевретами, а от них уже и сторонней публикой. Пока угодливый Валера Воскобойников с его сильно подмоченной репутацией не доводит хвалу Ефимова до полного абсурда:
«…У Сережи было одно не очень приятное качество: он обожал злословить и сплетничать. Это, кстати, уже в Штатах стало причиной его ссоры с глубоко порядочным человеком Игорем Ефимовым, который, будучи издателем, ввел Сергея в мировую литературу… Сережа мог несколько часов подряд рассказывать малоприятные вещи о своих ближайших друзьях (я представляю, что он говорил обо мне!)».
А чего тут представлять, общеизвестно: Довлатов говорил о Воскобойникове то же самое, что говорили все. О его тесных связях с гэбухой – см. мой исповедальный роман «Три еврея». Хвала от такого человека автоматически меняет знак с плюса на минус и превращается в хулу. В порядочности Ефимова у Довлатова были основания усомниться – именно из-за его непорядочности Сережа и порвал с ним. А что касается утверждения, что Ефимов ввел Довлатова в мировую литературу, то это и вовсе фигня и дичь. Ну, прежде всего нельзя никого ввести туда, куда сам не вхож. Не говоря уже о том, что, несмотря на Сережины регулярные публикации в таких престижных журналах, как «Нью-Йоркер», и переводы его книг на 36 языков, он не занял почетного места в мировой литературе, как Солженицын и Бродский, но таковое несомненно и по заслугам занимает в русской литературе.
Если читатель думает, что это последний финт, который проделывает Ефимов с Довлатовым, то глубоко заблуждается. Как и культурологу Боре Парамонову, не дает ему покоя покойник. Но если у Парамонова есть другие страсти и таланты – от культурологической эссеистики до идеологического антисемитизма, то у Ефимова все остальные тараканы в его бедной головушке отступают на задний план перед тараканом-тараканищем Довлатовым. И чтобы избавиться от этой идефикс, чтобы излечиться от комплекса неполноценности, причиной которого является лютая зависть к покойнику, мало присосаться к нему, как упырь, мало присвоить его достоинства, как Крошка Цахес, необходимо еще задействовать Довлатова в ефимовском апофеозе, приписав ему собственные пороки.
Казалось бы, причина разрыва Довлатова с Ефимовым очевидна из этой их переписки из двух углов Америки, да и изустно Сережа вещал об этом urbi et orbi, поймав издателя Ефимова на мошенничестве с его книгами. Вовсе нет! Оказывается… Нет, лучше опять дать слово самому комплексанту:
«В свое время, ломая голову над тем, что могло заставить Довлатова порвать со мной, я совершенно исключил зависть из списка возможных мотивов. Его печатал журнал „Нью-Йоркер“ и платил солидные гонорары, книги выходили в престижных американских издательствах и переводились на иностранные языки – о какой зависти ко мне, безвестному, могла идти речь? Но был один момент, который я упускал из виду. Ведь его детище, газета „Новый американец“, и мое, издательство „Эрмитаж“, возникли в одном и том же, 1980 году. Однако газета продержалась всего полтора года, а „Эрмитаж“ готовился отпраздновать пятилетний юбилей».
Довлатов завидует Ефимову! Такого нарочно не придумаешь: нонсенс! Типичный перевертыш. Или в психоаналитической терминологии – трансфер. Перенос испытываемой Ефимовым к Довлатову острой зависти на объект этой зависти. Это не я ему завидую, а он – мне. Нет, это уже не хитрость, а болезнь, разбираться в которой мне недосуг.
Стоп! Недосуг? А как еще объяснить недуг Ефимова? Если бы только он один сломался на Довлатове! Через дюжину страниц или около того читатель найдет эссе моего соавтора (и по совместительству жены) Елены Клепиковой про довлатовского биографа Валеру Попова, лютого завистника своего героя. По тяжести психического заболевания этот лжебиограф сравним разве что с питерским пиитом Кушнером, а тот на всю жизнь сражен «синдромом Бродского». Конечно, Нобелевская премия рыжему изгнаннику тяжело переживалась всем поэтическим цехом в России, но именно по Кушнеру, которого власть противопоставляла «городскому сумасшедшему», всемирная слава Бродского проехалась асфальтным катком. Аналогично – с парой Довлатов – Попов. У Ефимова иной случай, психоаналитически, может, более сложный, а потому заслуживает более, что ли, пристального внимания.
А тогда, помню, я с Сережей не согласился, когда он сказал, что Ефимов жуликоват не только с ним, и в качестве примера назвал покражу у Карла Проффера адресов клиентов «Ардис-пресс», магазинов русской книги и университетских библиотек, благодаря чему и смог проторить путь своему «Эрмитажу». Не то чтобы я оправдывал воришку, но защищал его: «Жить-то надо». Но потом, когда Игорь, обворовав своего благодетеля, стал клеветать на него, обвиняя Карла Проффера (как, впрочем, и других славистов, и не одних славистов) в связях с КГБ, это было уже слишком. Я перестал защищать нашего бывшего приятеля от Сережи, хотя этот сюжет мне порядком надоел и я старался перевести разговор на более интересные темы. Что меня, признаться, удивило, в своем американском мемуаре Ефимов повторяет эти гнусные инсинуации.
И наконец, чтобы окончательно расквитаться с Довлатовым, Ефимов пишет ему эпитафию, которая косит под афоризм, а потому обладает неким гипнозом на читателя поверх своего смысла:
«…что бы ни было написано в свидетельстве о его смерти, литературный диагноз должен быть таков: „Умер от безутешной и незаслуженной нелюбви к себе“».