Беллона Брусникин Анатолий
Дреккен вырвал у меня фуражку, нацепил ее — и его морщинистая физиономия вдруг исказилась.
По лбу старшего офицера стекало что-то желто-коричневое.
— Навалила в шапку, человекоподобная, — с удовлетворением молвил батюшка. — Это вам, сударь мой, воздаяние. Той же мерою получили, что и я. А не злоранничайте над чужой бедой. Господь, Он всё видит.
Снова по всей палубе прокатились судорожные, тщетно сдерживаемые смешки. Но мне-то было не до смеха.
Придушенным голосом Дракин просипел:
— Ты что мне подсунул, сволочь?
Оглянулся на мостик. Капитана там уже не было.
— Руки по швам!
Одной рукой он подносил к испачканной голове платок, в другой сжимал стек.
— В глаза смотреть!
Я не мог. Я опять зажмурился — в ожидании удара.
Но удара не последовало.
— Ваше высокоблагородие господин капитан-лейтенант!
Рядом стоял Степаныч.
— Малец первый день служит. За него — мой ответ. Коли что, меня учите.
Теперь-то я знаю, что боцман поступил по-моряцки: сам молодого учи, а начальству в обиду не давай. Но в ту минуту седоусый мучитель, которого я уже успел возненавидеть, показался мне небесным ангелом.
Дреккен моряцкие обычаи тоже знал и бить заслуженного унтер-офицера за нелепицу, в которой отчасти сам был виноват, конечно, не стал. Лишь выматерился, топнул ногой и ушел в каюту. Про меня сказал:
— Чтоб я этого рохлю на палубе не видел! Мне нужны матросы, а не слюнтяи!
А Степаныч, проводив начальника хмурым взглядом, тяжко вздохнул.
— Что мне с тобой делать, паря? Дракин — он памятливый. Со свету тебя сживет, не забудет. Ты службы не знаешь, сгинешь ни за понюх табаку. Ладно, поговорю с Иван Трофимычем…
Иван Трофимович приходился боцману кумом и занимал почтенную должность судового буфетчика. Еще до исхода первого дня моей службы, с позором изгнанный из палубных матросов, я оказался официантом (по-корабельному — младшим вестовым) при кают-компании.
На прощанье Степаныч сказал мне — уже не строго, а человечно, поскольку я в его команде больше не состоял:
— По реям лазить тебе больше не придется, и Дракин при капитане руки распускать не станет. Однако гляди, паря: коли и на новом месте дуру сваляешь, не будет тебе жизни на фрегате. Лучше возьми и утопись.
С этим напутствием я был отправлен с верхней палубы, где сияло солнце и дул свежий ветер, в темные недра трюма.
Обязанности мои заключались в том, чтоб прислуживать во время трапез, а потом убирать и мыть грязную посуду. Притом к верхнему краю стола, где сидят старшие офицеры, соваться мне строжайше запрещалось — для того имелся старший вестовой, опытный и расторопный матрос. За нами обоими приглядывал Иван Трофимович, важный мужчина с бакенбардами и часами на серебряной цепочке. К ужину он наряжался в белые чулки и башмаки с блестящими пряжками. Степаныч с гордостью рассказал, что лучше буфетчика не сыскать на всей эскадре и, если б кум иногда не «поздравлял Хмельницкого», служить бы ему на флагмане, при адмирале. Я, впрочем, за время службы на «Беллоне» достойного Ивана Трофимовича пьяным ни разу не видел.
Вечером, получив от нового начальника подробные наставления и белоснежный передник с такими же ослепительными нарукавниками, я с трепетом отправился на свой первый ужин в кают-компании.
Я долго стоял в узком темном коридорчике за дверью, прислушиваясь к неясному гулу голосов. Перед началом трапезы — такой на фрегате был установлен порядок — господа офицеры выпивали два бокала вина: за здоровье государя императора и за Черноморский флот. Прислуживал им сам Иван Трофимович.
Я волновался, старший вестовой позевывал.
— Чегой-то раскачалось, — лениво сказал он. — Хорошо к ужину супу не подают, а то была б морока…
К вечеру ветер и в самом деле засвежел. «Беллона» то зарывалась носом, то вскидывалась. На ногах я кое-как держался, хоть иногда приходилось хвататься за стенку, но всё сильней начинало мутить, и ароматы, доносившиеся с камбуза, казались мне отвратительными.
Вот за дверью брякнул колокол — и кок с помощником тут же выкатили две тележки: для старшего вестового и для меня.
— Тут баранина, тут свинина, — было нам сказано.
От фаянсовых посудин поднимался пахучий пар. Я отворотил лицо.
Мой товарищ шепнул:
— Много-то не накладывай. Мичмана, они прожорливые. Сколь ни наложишь, всё умнут. Я хлебца припас, после соус подберем. Вкусно!
Он подмигнул, я передернулся. Мы гуськом въехали в кают-компанию.
В жизни не видывал я такой красивой комнаты. Стены и потолок в ней были обшиты густо-красным резным деревом, горели бронзовые лампы, а на столе сверкали начищенным серебром шестерные канделябры. Приборы тоже все были из чистого серебра, а посуда тонкого фарфора, с затейливым вензелем «Б» и короной. Каждый корабль старается обзавестись сервизом побогаче, посуда считается реликвией кают-компании — ее офицеры покупают вскладчину.
Но меня поразило не столько роскошество каютного убранства, сколько необычный вид стола. Он был накрыт деревянной решеткой с ячеями разного размера: для супниц, блюд, графинов, тарелок, соусниц. Несмотря на качку, каждый предмет стоял на месте. Не ползал по поверхности, не опрокидывался. К бокам больших пуншевых чаш были приделаны крючочки, на которых висели чарочки, мелодично постукиваясь друг об друга. Приятные перезвоны и перестуки в такт ходу корабля неслись отовсюду: позвякивали ложечки, гулко вздыхал величественный золоченый самовар, что-то тренькало внутри сверкающего лаком пианино.
За длинным столом сидели человек пятнадцать. В дальнем от меня конце — капитан. Справа от него — мой новый враг Дреккен, на которого я старался не смотреть. Слева — пожилой длинноусый офицер с черной повязкой на глазу. (Потом я узнал, что это первый штурман.) Еще двое офицеров в возрасте тоже были не мои, а дальше располагались лейтенанты помоложе и мичманы — их должен был обслуживать я. На торце, противоположном капитанскому, сидели двое нестроевых: батюшка в светлой рясе и врач, что вчера меня осматривал. Все офицеры, согласно уставу, были усаты и безбороды, борода полагалась только духовной особе, доктору же никакой растительности на лице не дозволялось — лишь бакенбарды. Но зато уж на них лекарь не поскупился: растрепанные и засаленные волосы свисали с его впалых щек, будто водоросли.
Меня научили, что обносить свою половину стола я должен, начиная со «старых» лейтенантов, однако доктор, к которому я был ближе всего, ухватил меня за локоть, жадно втянул воздух шишковатым носом.
— Чего этта у тебя? Паранина? — сказал он, выговаривая слова не по-нашему. — Клади.
Я подцепил кусок мяса, хотел положить, но пол качнуло, и баранина шлепнулась на тарелку. На сюртук лекаря полетели брызги соуса. Я испугался, но врач лишь стер капли пальцем. Правду сказать, сюртук у него был сильно нечистый, весь в пятнах.
С дальнего конца донесся тихий голос:
— Господин Шрамм…
Доктор не донес до рта вилку. Разговоры стихли. Такая на флоте традиция: когда говорит капитан, все умолкают.
— …Был я нынче у вас в медицинской части. Нехорошо-с.
— Что? — Лекарь с неудовольствием положил мясо обратно. — Коспотин капитан, не слышу.
— Я говорю, Осип Карлович, нехорошо у вас в лазарете, — сказал Тихоня громче. — Нечисто-с.
Врач удивленно поправил очки.
— Как ше там пудет чисто? Медицина, Платон Платонович, штука крясная. Кроффь. Кной. Испрашнения.
— Я однако ж читал, что современные светила чтут в хирургии чистоту-с. Британцы даже слово такое ввели — стерилити. Ихние эскулапы протирают свои инструменты спиртом, а руки перед операцией моют мылом-с. Якобы помогает избежать антонова огня.
Шрамм хмыкнул:
— Фперфые про такое слышу. Я мою руки после операции. Пальцы, помытые мылом, теряют чувствительность. Хирурк толшен чувствовать пальцами. А что касаемо антонова окня, то это сависит едино от Коспода Пога.
— Воистину так, — изрек отец Варнава, подставляя мне тарелку. — Положи-ка баранины, отрок. А пойдешь в обрат, отведаю и свининки. Ныне осенний мясоед, не грех и поскоромничать…
Из-за попа с лекарем я двинулся вдоль стола не с той стороны, как мне было предписано, и самые лучшие куски достались зеленым мичманам, всего несколькими годами старше меня. Иван Трофимович, застывший истуканом за спиной у капитана, покачал головой и сдвинул брови. Но мне сейчас было все равно, я сражался с тошнотой, которая всё усиливалась.
Постепенно я приблизился к начальственной половине. Теперь от Дреккена, на которого я по-прежнему старался не глядеть, меня отделял всего один офицер, со смаком уплетавший тушеную капусту.
И услышал я тихий разговор, происходивший меж капитаном и его помощником.
— Что это у вас из кармана торчит, Орест Иваныч? Стек? — Капитан протянул руку. — Позвольте полюбопытствовать…
Я скосил глаза. Командира «Беллоны» я до сих пор еще толком не разглядел: на палубе он все время находился на отдалении, а сейчас его лицо оказалось в тени — в тусклом свете раскачивающейся лампы лишь прорисовывался загнутый книзу ус да поблескивали звездочки на эполете.
— Чтобы я на своем корабле такого, как давеча, не видел-с, — все так же тихо сказал капитан, вертя в руках палочку. — Вы ведь поняли, о чем я?
Старший офицер наклонился к нему. Если б не мой острый слух, я не разобрал бы ни слова.
— Платон Платонович… Господин капитан второго ранга, не знаю, как было у вас на Тихом океане, а у нас без палки, простите, нельзя. Разболтаются, скоты.
— Скоты, Орест Иваныч, в хлеву-с. А у меня матросы. Вы уж извольте не прекословить, да-с. Мордобития на моем корабле не будет. — Стек вдруг хрустнул в тонких и на вид несильных пальцах. — Ой, виноват. Не взыщите-с.
И Тихоня вернул помощнику половинки. Дреккен горестно уставился на попорченное имущество. Стек был полированный, с золоченой рукояткой. Надо полагать, дорогой.
Капитан стал говорить Дракину что-то еще. Я охотно послушал бы, но с другой стороны стола позвали нетерпеливые, голодные офицеры.
Нас закачало пуще. Я кое-как, из последних сил, обслужил последних и на ватных ногах отошел к стене. Прислонился к ней, вытер со лба холодную испарину.
Вдруг напала икота. Испугавшись, не случится ли чего-нибудь еще худшего, я отвернулся от буфетчика, подававшего какие-то знаки, и, шатаясь, вышел из кают-компании. Надо было как можно скорей глотнуть свежего воздуха.
Но в следующую минуту я позабыл и о воздухе, и о тошноте.
Из-за угла, внезапно и, что ужасней всего, совершенно бесшумно навстречу мне шагнула тень. Я столкнулся с тем, от кого прятался со вчерашнего дня!
Неподвижные черные глаза меднокожего человека смотрели прямо на меня. Я не сдержал крика. Мне вообразилось, что здесь, в темном закоулке, один на один, дикарь сотворит со мной что-нибудь ужасное. Порывисто я прикрыл рукою раскрытый ворот — там должна была виднеться тесемка от ладана.
Но равнодушный взгляд задержался на мне не долее мгновения. Мой загадочный преследователь, из-за которого я угодил на этот проклятый корабль, не опознал меня! По-кошачьи мягко качнувшись, язычник обошел меня, сел на корточки у входа в кают-компанию и сложил на груди руки.
Выходит, зря я его так боялся? В портретной лавке он меня не разглядел, а во время погони видел только со спины!
От облегчения я почувствовал себя значительно лучше. И поскорей вернулся обратно — надо же было исполнять свои обязанности.
— Где тя носит, Илюхин? — злобно шепнул подкатившийся Иван Трофимович. — Ну, ты у меня опосля получишь. Разноси добавку!
Я стал делать со своей тележкой повторный полукруг.
— …А всё же приказ адмирала странен, — неспешно говорил старый штурман, обращаясь к капитану, но к разговору прислушивались и остальные — видно, тема всех волновала. — Как изволите трактовать, Платон Платонович? «При встрече с турецкими судами первое неприязненное действие должно быть с их стороны, а не с нашей». А коли турок подойдет вплотную да развернется для бортового залпа? Что нам, ждать, пока он нас на дно отправит?
Многие согласно кивали, ждали ответа.
Тихоня сидел, окутанный облаком сигарного дыма. Офицеры постарше, более умеренные в еде, тоже закурили. От крепкого табаку меня опять замутило.
— Кто ж ему даст подойти-с? — Тихоня даже рассмеялся. — Я, господа, как вам известно, прежде в Российско-Американской кампании служил. По всему Великому океану хаживал. Там у Филиппинских берегов и поныне пираты водятся. Обыкновение у нас было такое-с: ежели незнакомый корабль близко притрется, пускать на дно-с. Без рассуждений. Поэтому, если турок захочет сунуться ближе трех кабельтовых, не спустив на воду шлюпки, я буду считать сие «неприязненным действием».
Это суждение было встречено одобрительным гулом.
— Отрок! Свининки поднеси, — поманил меня отец Варнава. — Баранину-то я уже употребил. Ох, вкусна! И лучку, лучку… Экой ты сонный! Дай-ко я сам.
Он взял у меня ложку, зачерпнул жирной гущи, в которой плавали овощи. Я мешкал оттого, что всё отворачивал лицо — вернулась чертова икота.
Разваренная луковица шмякнулась на стол. Поп подобрал ее двумя пальцами и отправил в рот. На бороде повис коричневый сгусток.
В то же мгновение стало мне невмоготу, и я с рыканьем — будто из брандспойта — облевал духовную особу почти что с головы до ног.
Священник с воплем отскочил, перевернув стул.
Сквозь всеобщий хохот штурман протянул:
— Знатно стравил юнга.
Буфетчик схватил меня за шиворот, пихнул к выходу. Кинулся к батюшке с салфеткой.
— Прощения прошу, отче… Дозвольте почистить…
Но Варнава отталкивал его, горестно восклицал:
— Второй подрясник за день! Наказание Госпонне!
Иван Трофимович метнул на меня испепеляющий взор.
— Вон пошел! — шикнул он. — Катись, откуда взялся! Ну кум, ну удружил!
Я вспомнил слова Степаныча, что если не удержусь и в официантах, то лучше мне утопиться.
Одно это только и оставалось.
Икая и всхлипывая, я бросился к двери, но она сама распахнулась мне навстречу.
В кают-компанию шагнул он — черноволосый, краснокожий, и вперился в меня жуткими черными глазищами.
Зашипел по-змеиному и сжал мое плечо. Крепко — не пошевелишься.
Узнал! Все-таки он меня узнал!
Я меняюсь
На эту, недосмотренную, налезает следующая картинка: рассветный сумрак, грот-мачта…
Но я отгоняю видение, мне хочется еще побыть в скрипящей и звякающей от качки кают-компании, досмотреть всё до конца.
Получилось!
Я стою у двери, не живой, не мертвый. Стальные пальцы сжимают плечо. Все же я пытаюсь вырваться, но мне лишь удается повернуться лицом к столу. Да что толку? Кто мне там поможет, кто выручит? Иван Трофимович зыркает так, что ясно: его воля, разорвал бы на части голыми руками.
Офицеры же глядели не на меня, а на моего неприятеля, но без осуждения, а скорее с любопытством. Оно, правда, было не слишком сильным, словно все тут успели несколько привыкнуть к выходкам диковинного человека. «Ну-ка, что еще ты нам учудишь?» — читалось во взглядах.
Дикарь делал какие-то жесты, адресуясь к капитану.
— Что-что? — удивился тот. — Но зачем? Ты, Джанко, в самом деле этого хочешь?
Кисть руки, обрамленная белым манжетом с золотой запонкой, замахала, разгоняя густой сигарный дым, и из него, будто из облака, возникло лицо, которое я наконец получил возможность как следует рассмотреть. Я так и впился глазами в капитана, понимая, что моя судьба ныне целиком зависит от этого тихого человека с мягким, неморяцким голосом.
Тот, кого Тихоня назвал странно звучащим именем «Джанко», кивнул и провел ребром ладони себе поперек горла. Я задрожал еще сильней.
Тогда командир встал и неторопливо направился в нашу сторону. Вблизи он оказался среднего роста и довольно плотен в сложении — а когда стоял на мостике, выглядел стройным и высоким. (Я после не раз замечал за Платоном Платоновичем эту поразительную особенность: в торжественные или опасные минуты он словно вытягивался кверху, как бы приподнимался над окружающими людьми.) Черты были малоприметны. Обычное моряцкое лицо: обветренное, с твердым подбородком и прищуренными от привычки к яркому солнцу глазами. Мне думается, что без висячих усов, закрывавших капитану рот, явственней проступила бы мужественная простота, прорисованная в складке губ, однако военному человеку без этой волосяной декорации было никак нельзя.
— Тебя как звать, юнга?
Тихоня разглядывал меня с удивленным интересом. Я сжался, ибо являл собою, бледный и облеванный, прежалкое зрелище.
— Герка… Герасим… Илюхин…
— Первый день в море? — Капитан улыбнулся. — Что стравил, нестрашно. Это со всеми бывает. К качке привыкают быстро. Ты, главное, себя от корабля не отделяй. Вообрази, будто ты часть фрегата. И качайся вместе с ним. Воображать-то умеешь?
— Умею, — настороженно отвечал я, ожидая подвоха.
Больно мягко стелет, подумалось мне.
— Ну вот и вообрази, будто ты на качелях и сел на них по своей доброй воле. Туда — сюда, туда — сюда, очень даже весело.
Хотя капитан обращался еще ко мне, но глядел уже на язычника — вопросительно.
Тот опять сделал страшный жест — рукой по горлу. Тихоня слегка пожал плечами, как бы говоря: ну, коли ты этого хочешь.
— Буфетчик, я забираю юнгу к себе в каюту. Будет моим вестовым. А то мой Джанко знай лишь табак жует и ничегошеньки не делает.
Пальцы, сжимавшие мое плечо, разжались. Я боязливо обернулся. Джанко невозмутимо глядел поверх меня, мерно двигая челюстями…
А вот теперь — дымчатый рассвет, грот-мачта. Я нарочно выбрал час, когда наверху нет никого, кроме вахтенного начальника, рулевого и впередсмотрящего, который сидит на фоке и раз в минуту покрикивает, чтоб продемонстрировать бдение: «По курсу чисто!».
Вечером Платон Платонович спросил, словно бы недоверчиво: «А что это Орест Иваныч говорит, будто ты робок? Будто трусишь по вантам лазить? Если высоты боишься, надобно в темноте попробовать либо в сумерках. А впрочем, вестовому по мачтам лазить незачем…»
Ночь я проворочался, а когда тьма за окошком начала рассеиваться, тихонько выбрался на палубу.
Стою возле грот-мачты, едва различимой в тумане, собираюсь с духом.
Наконец взялся за канаты, полез.
Выше, выше, выше. Вроде ничего, не так уж страшно. Посмотришь вниз — палубы не видно, лишь колышется серо-белый пар.
Ветер, будто проснувшись, захлопал парусами, остудил мне лицо и как-то очень быстро, в несколько секунд сдул с поверхности моря дымку.
И увидел я, что вишу в пустоте, и рулевой на мостике не больше мышонка.
Меня замотало и закачало на вантах, я намертво вцепился в канаты, помертвел, окоченел. Я сам превратился в перепуганного мышонка, который застрял в мышеловке. Всё повторилось. В точности, как давеча, когда на меня глядел с презрением весь корабль!
— Тут две вещи! — услышал я странный, будто неземной голос. — Во-первых, не трусь. Мужчине трусить стыдно…
Я открыл глаза, посмотрел вниз. У подножия мачты, задрав голову, стоял капитан. В одной руке у него был рупор, в другой — незажженная сигара. Курить на фрегате разрешалось только в кают-компании, а нижним чинам — в особом месте, на баке. Довольно одной подхваченной ветром искры, чтоб на деревянном корабле начался пожар.
За спиной командира маячил Джанко. Он никогда надолго не отлучался от Платона Платоновича.
— А во-вторых, вниз глядеть не надо. Нету никакой палубы. Есть ты, есть небо. В него и смотри. Джанко, покажи.
С поразительной легкостью, быстрее самого шустрого матроса, краснокожий полез вверх. Мне показалось, что он почти не дотрагивается до перекладин — так легки были его движения.
Через полминуты Джанко оказался прямо подо мной. Лицо его было поднято вверх, а глаза были не черными — синими, потому что в них отражалось расчистившееся небо.
Джанко толкнул мою ногу: давай, двигайся.
И что-то во мне изменилось. Я тоже уставился в небо. Оно было синим-пресиним, а по краю малиновым и золотистым. Такого красивого небосвода мне видеть не доводилось. Я прямо не мог от него оторваться и хотел только одного: подобраться поближе. Руки и ноги задвигались сами собой, без усилия.
Свободно и плавно поднимался я всё выше, выше. Ни с чем не сравнимый восторг раздувал мою грудь. Я был крылатым ангелом, повелителем мира. Даже солнце, едва высунувшееся из-за горизонта, было много ниже меня. Остановился я лишь под самым клотиком и чуть не расплакался, что выше карабкаться некуда. Моя лестница на небо закончилась.
Забегая вперед, скажу, что после этого случая мой страх высоты навсегда будто отрезало. Мачты манили меня, как в детстве притягивал ночной рейд, весь в огоньках корабельных фонарей. Но на рейд мальчишке было не попасть, а ванты — вот они. Всякую свободную минуту (особенно ночью, когда никто не видит) я норовил потратить на это волнующее упражнение: лазал по вантам и ходил по реям, причем скоро научился делать это, не держась за канаты. Довольно было представить, что идешь по лежащему на земле бревну, а качка делала задачу еще увлекательней — как приноровиться к волнам и сохранить равновесие. О том, что могу упасть, я и не думал. Всегда ведь можно ухватиться за канат — вон их сколько свисает.
Однажды, спускаясь с бизани, я услышал, как на юте, в курительном закуте за ахтерлюком, меня обсуждают матросы.
— У меня на хорошего моряка глаз вострый, — важно говорил Степаныч. — Даром что ль я его к капитану пристроил.
Голос потоньше (я узнал — Соловейко) протянул:
— Ну, это еще поглядеть надо. Смолка вон тоже по реям важно лазает.
Поглядите еще, самодовольно улыбнулся я, уверенный, что превзошел самую главную моряцкую премудрость.
Бывало, сяду на ноке, высоко над палубой, свешу ноги и разглядываю свою Деву, пытаюсь разгадать головоломную загадку. Как могла она попасть с пещерной стены в медальон? И что за женщина с нею рядом?
Хотя корабль всё больше удалялся от Севастополя, унося меня прочь от владычицы моей души, я уже не боялся, что мы навсегда расстались. Я чувствовал — не пытаясь понять это ощущение разумом, — что «Беллона» ведет меня по звездам верным курсом. В конце концов он приведет меня туда, где осталась половина моего сердца. Я возвращусь другим, не тем, что прежде. И может быть, тогда тайна раскроется. Потому что я буду к ней готов.
В моей жизни было много счастья, не буду гневить Бога. Кое-что повидал, претерпел испытания — и некоторые выдержал; всем сердцем любил, прикоснулся к чудесному, а еще мне сильно везло на людей. Но та недолгая пора, когда я состоял вестовым при капитанской каюте, вспоминается с несказанной приятностью, вплоть до щекотания в носу.
Славное было время!
Перепуганным кутенком попал я под опеку капитана второго ранга Платона Платоновича Иноземцова — так полностью звали командира «Беллоны». И сразу же словно выполз из сырого ущелья на свежий солнечный луг. Таких людей я больше не встречал. Наверное, их очень мало. А очень возможно, что на свете вообще имелся только один такой…
Для своего чина и положения Иноземцов был староват. Помню, он как-то с гордостью сказал, что в корпусе учился вместе с самим Корниловым, а тот уж был начальник штаба Черноморского флота и вице-адмирал. Я полагаю, что задержка с карьерой у Платона Платоновича произошла из-за его службы в Российско-Американской компании, куда он перешел в молодом возрасте — наверное, из-за любви к долгим плаваниям и пытливости ко всему новому. Он жил в далеких краях, ходил по морям от Аляски до Босфора и любил вспоминать свой клипер, первый по быстроходности во всем Тихом океане.
Недавно капитанов Российско-Американской компании понудили вернуться на военную службу — кого в Балтийский флот, кого в Черноморский. Зачли и выслугу лет, но скупо — по минимальному расчету, так что в звании Платон Платонович оказался невеликом и если получил под команду собственный корабль, то лишь благодаря репутации одного из лучших мореходов своего времени. Он, впрочем, «Беллоной» был доволен и только сетовал, что она старой постройки и не имеет паровой машины.
— Фрегат ходкий, на хорошем ветре даст семнадцать узлов, — говорил Иноземцов. — Однако ж тридцать лет для корабля старость, особенно по нынешним временам. Оно, конечно, огневая мощь у нас изрядная: сорок четыре 24-фунтовки. И парусное вооружение солидное, и маневренность. Но вот французы спустили на воду панцырные пароходы, обшитые стальным листом, притом не колесные — винтовые. Доведись «Беллоне» с этаким монстром сойтись при штиле или хоть при неудобном ветре — сожрет он меня, как воробей муху.
И дальше непременно начинались рассуждения о достоинствах пара, винта и бронированных корпусов — это у Платона Платоновича, можно сказать, был любимый конек.
Со мною капитан обходился ласково, безо всякой строгости. Думаю, он считал меня не полноценным матросом, а полуребенком — да так ведь оно и было.
Обязанности мои были совсем необременительны.
Утренний кофей Иноземцов любил варить себе сам, для чего держал какую-то хитрую американскую спиртовку. Весь день капитана не было — он беспрестанно обходил фрегат, поспевая всюду.
Застелить постель, прибраться в и без того чистой каюте, высушить ветровку да надраить обувь — вот и вся моя служба. Поэтому времени хватало и по вантам полазить, и поглазеть на батарейной палубе, как проходят учебные стрельбы, и почитать книжки, которыми у капитана был занят целый шкаф. Я не своевольничал — Платон Платонович сам утром давал мне книгу и велел прочесть столько-то страниц, а вечером расспрашивал, всё ли я понял. Вечера-то я и полюбил больше всего.
Бывало, нарочно оставлю себе какую-нибудь недоделанную работу, сижу тихонько — полирую саблю или, скажем, протираю бархоткой большой глобус, а сам жду, не обратится ли ко мне Платон Платонович. Самому уже казалось странным, как это я мог поначалу такого человека бояться. Джанко — иное дело. Но про него нужно вспоминать особо…
Вот вечер, который раскрывается в памяти, будто многоцветный китайский веер, — у Иноземцова такой лежал на письменном столе…
Господи, чего только не было в каюте! Я мог часами глазеть на всякие-разные штуки, привезенные Платоном Платоновичем из далеких уголков земли.
Меня, например, завораживал полированный человеческий череп с дыркой посередине лба, служивший болванкой для парадной офицерской двухуголки. Платон Платонович сказал, что это подарок тихоокеанского царька, выкинуть-де рука не поднялась. А вешалкой для дождевика была костяная доска с острыми зубьями — клюв или нос (не знаю, как правильней) рыбы-меч. Койку капитана украшало китайское покрывало с красивым и страшным драконом. А на стене, меж навигационных карт, метеорологических приборов и прочих нужных вещей висели раскрашенные дикарские маски, диковинные кинжалы с извилистыми клинками, пышная корона из разноцветных перьев и много, много других интересных предметов. Панцырь огромной черепахи выполнял роль календаря: каждая клеточка соответствовала числу, и Платон Платонович вечером ставил там мелом дату.
Вечер, что встает у меня перед глазами, отмечен на панцыре цифрами 5.XI. Стало быть, со времени, когда «Беллона» покинула Севастополь и приступила к крейсерскому дежурству у берегов Кавказа, миновал почти месяц.
Капитан склонился на столом, покуривая сигару и что-то отмеряя циркулем по карте. Джанко, как обычно, сидел на полу. Присутствие на военном корабле краснокожего язычника давно перестало быть для меня загадкой. Я узнал, что он — индеец из североамериканского племени помо; при Платоне Платоновиче состоит очень давно, лет десять, а на «Беллоне» находится по личному разрешению начальника штаба эскадры адмирала Корнилова. Поначалу офицеры и матросы, настороженно отнесшиеся к новому командиру, были возмущены столь вопиющим нарушением устава морской службы, но затем успокоились, сообразив, что у фрегата появился новый повод для гордости.
Каждый флотский экипаж стремится обзавестись какой-нибудь особенностью, которой можно щеголять перед другими судами. На линейном корабле «Париж», например, по традиции и специальному соизволению морского министра, кормовые фонари красили в неуставной оранжевый цвет. На «Трех святителях» одно время держали ручного медведя, хоть он и царапал когтями палубу. «Беллона» раньше отличалась от других судов только ленточками на бескозырках. Награда, что и говорить, почетная, но точно такую же в прошлую турецкую войну заслужил еще один корабль, «Азов». И хоть приписан был второй «георгиевский кавалер» не к нашей, а к Балтийской эскадре, все равно особенность получалась несколько подмоченная. Зато теперь у фрегата имелся свой живой индеец, или Индей, как называли его матросы. Во всем флоте Российской империи другого такого корабля было не сыскать.
Поскольку «Индей» был немой и ни с кем кроме капитана в общение не вступал, на судне к нему относились с опасливым почтением. Ну, а у меня для опаски были собственные причины. После того, как Джанко сжал мое плечо и каким-то образом убедил капитана взять меня в вестовые, никаких сношений между мной и индейцем не было, хотя мы часто оказывались рядом. Ночью я спал в коридорном закутке перед дверью, а Джанко — с другой ее стороны, на полу каюты. Нас отделяла только створка, и мне, бывало, снилось жуткое: будто черноволосый нехристь наклоняется надо мною спящим и впивается в меня огненным колдовским взглядом.
Наяву-то он никогда в мою сторону не смотрел. Будто меня и нету.
Вечером пятого ноября капитан работал с картой, я старательно начищал его парадную саблю, любуясь своим отражением в зеркальном клинке, а Джанко перебирал содержимое своей сумки, в которой чего только не было.
Держал я себя с индейцем примерно так же, как он со мной: делал вид, будто его не существует. Если осмеливался подглядывать, то искоса.
Краснокожий выложил уже знакомую мне гнутую дощечку, с помощью которой ловко сшиб крачку; потом — бамбуковую трубочку, напоминающую свирель; несколько странных кривых ножиков; два блестящих металлических шара на цепочке; кожаный планшетик с иглами (вышивает он, что ли?); еще пузырьки, кисетики, табак для своей длинной трубки.
Сцена была мирная, почти домашняя. Платон Платонович обладал завидной способностью уютно и удобно обустраивать пространство, будь то каюта, корабль или бивак. Всё у него было предусмотрено и продумано, до мельчайших мелочей. Человек он был бездомный, перекати-поле, всю жизнь по морям и далеким портам, но, помоему, это для него означало, что он повсюду, в любом временном пристанище, чувствует себя дома. А впрочем, многие морские волки таковы.
Забыл упомянуть, что в каюте была складная ванна, в которой Иноземцов любил понежиться после шторма. Воду я заливал морскую, подогревая ее патентованной английской грелкой с раскаленными углями. В воздухе клубился голубоватый и благоуханный дым от курительных палочек. Музыкальная шкатулка играла вальс; капитан расспрашивал меня о прочитанном за день или что-нибудь рассказывал. Его тихая речь была шепелява, потому что в зубах Платон Платонович держал сигару. Он говорил, что в молодости был глуп и отдавал предпочтение трубке, но теперь не променяет весь запас турецкого «баязета» на одну-единственную «манилу».
Однако вечером пятого ноября вахта у капитана выдалась покойная, ибо ветер был самый слабый, притом попутный, и Платон Платонович сказал, что ванну готовить не нужно.
— Завтра крейсируем на траверзе Пицунды, та-ак-с, — приговаривал Иноземцов. — Потом делаем разворотик на зюйд-зюйд-вест… Вот и вся недолга.
Он отпил из стакана густо-желтой, тягучей бурды, сделал несколько звуков горлом и, ужасно фальшивя, запел про Мальбрука, собравшегося на войну. Я французского языка не знаю, но слова помню наизусть: «Мальбрук санватан герре, миронтон-миронтон-миронтене». Другой песни капитан не знал.
Пить гоголь-моголь и распевать Платон Платоновичу присоветовал корабельный лекарь Шрамм. Для укрепления связок. В позапрошлом году, застряв во льдах под Беринговым проливом, Иноземцов застудил себе горло и с тех пор — большая беда для моряка и особенно для командира — мог говорить только тихим голосом. Яичную бурду капитан ненавидел, петь совсем не умел, однако послушно исполнял предписание, хоть никаких улучшений пока не происходило.
Я-то ничего, Мальбрук так Мальбрук, но Джанко эти певческие упражнения ужасно не любил. Кривился, затыкал уши.
В этот раз капитан старался петь как можно громче. Индеец сморщил свой клювообразный нос, взял блестящие шары да как швырнет один в угол. Шар оказался на длинной жиле. Он ударил в плинтус — и молниеносно вернулся в руку метальщика. А на полу лапками кверху остался лежать крысенок. (У нас, как на всяком старом корабле, этой серой живности водилось в достатке.)
Платон Платонович от грохота поперхнулся.
— Ты что шумишь?
Тогда Джанко поднес палец к губам. Покачал головой. Изобразил нечто непонятное: длинные локоны или кудряшки, а перед грудью что-то округлое. Снова замотал своей кудлатой башкой.
— Это он против моего пения возражает, — со смехом молвил капитан. — Боится, что я полюблю это занятие и вздумаю музицировать при дамах. А они напугаются и не захотят выйти за меня замуж. Он меня, братец ты мой, женить мечтает.
— Женить? — поразился я.
С моей точки зрения, капитан был совсем старый, хорошо за сорок. Какая тут женитьба?
Платон Платонович с улыбкой покачал головою:
— Выдумал, понимаешь, что мне хорошая скво нужна. Скво — это жена по-ихнему. У них говорят: «Холостой человек — половинка человека». Вот Джанко и подыскивает мне вторую половинку. Когда-де у меня появится жена, он меня ей передоверит. Сможет к себе в родные края вернуться и там тоже женится.
— А где у него дом, Платон Платонович?
Это капитан велел мне, когда мы в каюте, его именем-отчеством называть. На палубе, конечно, я обращался к нему только «ваше высокоблагородие».
— В Калифорнии. Не столь далеко от бывшего нашего форта Росс. Там я моего няньку и подобрал. Расскажу как-нибудь. Это, брат Герасим, занятная история… А только глупости это, про жену. Поздно ему и мне жениться. Да и где ее сыщешь, вторую половину?
Меня этот вопрос тоже очень волновал.
— Это да. А бывает, что найдешь, но не знаешь, как подступиться. Ты — одно, а она — совсем-совсем другое…
Я запнулся, испугавшись, что сейчас проговорюсь и выдам свою тайну, но капитан понял меня по-своему.
— Верно. Женщины — они из другого матерьяла слеплены. С ними и говорить-то не знаешь как. Опять же встретил ты некую особу и уж готов в ней признать свою половинку, а она в ответ: «Я другому отдана и буду век ему верна». Я вот тебе дам завтра книжку про Онегина и Татьяну прочесть — узнаешь, каково это, когда несешься к цели на всех парусах, а тебе зададут поворот оверштаг.
При этих словах индеец презрительно усмехнулся и показал один из своих пузырьков, в котором плескалась алая жидкость.
— Чего это он, Платон Платонович?
— А это у него колдовское зелье. — Голос у капитана был серьезный, однако глаза весело поблескивали. — С Джанко, брат, не шути. У него всё продумано. Три капли приворотного зелья — и ни одна скво не устоит. Втрескается по уши.
Я уставился на волшебное снадобье с большим интересом. Джанко же вынул из кожаного планшета иглу (она была не железная, а костяная) и зачем-то сунул в рот. Потом схватил бамбуковую дудочку, поднес к губам, дунул. Раздался писк.
Повернувшись, я увидел около дохлого крысенка довольно большую крысу. Она лежала на спине, дрыгала ножками, а из шеи у нее торчал костяной шип.
— Ух ты, здорово! — восхитился я.
— Ничего здорового. — Иноземцов мельком глянул на крысиное побоище. — Умертвил детеныша, а следом и безутешную матерь, изверг. Главное, зачем? Коллекционер!