Мои воспоминания. Брусиловский прорыв Брусилов Алексей
В конце октября, в сущности, военные действия 1916 года закончились. Со дня наступления 20 мая по 1 ноября Юго-Западным фронтом было взято в плен свыше 450 000 человек офицеров и солдат, т. е. столько, сколько в начале наступления, по всем имевшимся довольно точным у нас сведениям, находилось передо мной неприятельских войск. За это же время противник потерял свыше 1 500 000 убитыми и ранеными.
Тем не менее к ноябрю перед моим фронтом стояло свыше миллиона австро-германцев и турок. Следовательно, помимо 450 000 человек, бывших вначале передо мной, против меня было перекинуто с других фронтов свыше 2 200 000 бойцов. Из этого ясно видно, что если бы другие фронты шевелились и не допускали возможности перекидки войск против вверенных мне армий, я имел бы полную возможность далеко выдвинуться к западу и могущественно повлиять и стратегически и тактически на противника, стоявшего против нашего Западного фронта.
При дружном воздействии на противника нашими тремя фронтами являлась полная возможность – даже при тех недостаточных технических средствах, которыми мы обладали по сравнению с австро-германцами – отбросить все их армии далеко к западу. А всякому понятно, что войска, начавшие отступать, падают духом, расстраивается их дисциплина, и трудно сказать, где и как эти войска остановятся и в каком порядке будут находиться.
Были все основания полагать, что решительный перелом в кампании на всем нашем фронте совершится в нашу пользу, что мы выйдем победителями, и была вероятность, что конец нашей войны значительно ускорится – с меньшими жертвами и без тех тяжелых испытаний, которые впоследствии пришлось пережить.
Не новость, что на войне упущенный момент более не возвращается, и на горьком опыте мы эту старую истину должны были пережить и перестрадать. Отчего же это произошло? Оттого, что Верховного главнокомандующего у нас не было, а его начальник штаба, невзирая на весь свой ум и знания, не был волевым человеком, да и по существу дела и вековечному опыту начальник штаба заменять своего принципала не может.
Война – не шутка и не игрушка, она требует от своих вождей глубокого знания, которое является результатом не только изучения военного дела, но и наличия тех способностей, которые даруются природой и только развиваются работой. Преступники те люди, которые не отговорили самым решительным образом, хотя бы силой, императора Николая II возложить на себя те обязанности, которые он, по своим знаниям, способностям, душевному складу и дряблости воли, ни в каком случае нести не мог.
Если бы я гнался только за своей собственной славой, то я должен бы быть спокоен и доволен таким оборотом боевых действий 196 года, ибо по всему миру пронеслась весть о «Брусиловском наступлении». Вся Россия ликовала, имена Эверта, и в особенности Куропаткина, осуждались, а Эверта к тому же зачисляли в разряд изменников.
Я написал Эверту письмо, в котором сообщал ему, что получил несколько писем от разных мне неизвестных корреспондентов, в которых он обвиняется в предательстве русских интересов и в желании нанести ущерб русской армии; я не верил, конечно, всем этим обвинениям, но считал необходимым осведомить его о том, что его задержка в оказании мне помощи толкуется весьма превратно. На это письмо я ответа не получил.
Что касается меня, то я, как воин, всю свою жизнь изучавший военную науку, мучился тем, что грандиозная победоносная операция, которая могла осуществиться при надлежащем образе действий нашего верховного главнокомандования в 1916 году, была непростительно упущена.
Подводя итоги боевой работе Юго-Западного фронта в 1916 году, необходимо признать следующее:
1. По сравнению с надеждами, возлагавшимися на этот фронт весной 1916 года, его наступление превзошло все ожидания. Он выполнил данную ему задачу – спасти Италию от разгрома и выхода из войны, а кроме того, облегчил положение французов и англичан на их фронте, заставил Румынию стать на нашу сторону и расстроил все планы и предположения австро-германцев на этот год.
2. Никаких стратегических результатов эта операция не дала, да и дать не могла, ибо решение военного совета 1 апреля ни в какой мере выполнено не было. Западный фронт главного удара так и не нанес, а Северный фронт имел своим девизом знакомое нам с Японской войны «терпение, терпение и терпение». Ставка, по моему убеждению, ни в какой мере не выполнила своего назначения управлять всей русской вооруженной силой, и не только не управляла событиями, а события ею управляли, как ветер управляет колеблющимся тростником.
3. По тем средствам, которые имелись у Юзфронта, он сделал все, что мог, и большего выполнить был не в состоянии – я, по крайней мере, не мог. Если бы вместо меня был военный гений вроде Юлия Цезаря или Наполеона, то, может быть, он сумел бы выполнить что-либо грандиозное, но таких претензий у меня не было и быть не могло.
4. Меня некоторые специалисты упрекали, что я не устроил одного прорыва, к которому я мог бы сосредоточить большие резервы, а устроил несколько ударных групп. Поэтому, при оказавшемся успехе, я якобы не мог развить победу в надлежащем размере. На это отвечу, что при прорыве в одном только месте у меня получился бы результат такой же, как у Эверта близ Барановичей. Но лучше ли это – предоставляю судить читателю.
5. Во всяком случае, вот что пишет в своих воспоминаниях Людендорф (том I, перевод О. Г. Моровича, с. 210 и 211):
«В центре (наша 11-я армия. – А. Б.) наступление велось без ясно выраженного численного превосходства. В области Тарнополя оно было без труда отбито ген. графом Ботмером, принявшим после ген. фон Линзингена южную немецкую армию, зато на обоих остальных участках оно привело к полному успеху русских, которые глубоко врезались в австрийское расположение.
Но еще опаснее было то, что австрийцы проявили чрезвычайно малую устойчивость, благодаря чему положение всего Восточного фронта сразу стало очень серьезным. Несмотря на то, что мы сами считались с возможностью наступления на нашем фронте, мы немедленно приготовили несколько дивизий для отправления на юг, и войсковая группа принца Леопольда Баварского[83] поступила так же. Верховное командование предъявило несколько дивизий с Западного фронта, так как бои на Сомме в то время еще не начинались.
Австро-Венгрия постепенно приостановила свое наступление в Италии и тоже послала войска на свой Восточный фронт. Тогда итальянская армия перешла в свою очередь в наступление на Тироль, и военная обстановка совершенно изменилась. С началом боев на Сомме и затем с объявлением нам войны Румынией она вскоре еще резче изменилась в пользу наших врагов. Мы продолжали считаться с возможностью русского наступления у Сморгони или же, как теперь снова казалось, на местах мартовских боев и под Ригой, где русские располагали крупными силами.
Несмотря на это, мы продолжали ослаблять себя, чтобы быть в состоянии помочь армиям, стоящим дальше к югу, и выводили по длинной линии нашего фронта батальоны для образования резервов. Я создавал их из новобранцев, хотя мне самому было ясно, что эти формирования окажутся каплей в море, если русские где-нибудь добьются успеха».
И далее:
«Россия располагала такими крупными резервами, что могла повести наступление одновременно и на нашем фронте, или, по меньшей мере, не дать нам возможности отправлять на юг какие-либо части».
Затем, на с. 214 и 215, значится:
«В то время как немецкие и австрийские резервы подошли к периферии Луцкой дуги, к Днестру и Карпатам и почти повсеместно перешли в частное наступление, русские ввели свои подкрепления в места прорыва и контратаками свели немецкие удары на нет… Генерал фон Линзинген был вынужден 7 июля оттянуть свой левый фланг за Стоход. Туда же пришлось отступать и правому флангу принца Леопольда Баварского, и части войсковой группы Грионау к югу от Припяти.
Это был один из самых серьезных кризисов на Восточном фронте. Мы решили себя ослабить еще более, так же как и принц Леопольд Баварский; несмотря на ежеминутную возможность возобновления русских атак, мы продолжали выделять из своего фронта целые полки для того, чтобы поддержать левый фланг группы фон Линзингена к востоку от Ковеля.
Русское наступление у Луцка при полном падении обороноспособности австро-венгерских войск быстро продвигалось вперед и вышло у железной дороги на Ковель на Стоход. Первые германские подкрепления развертывались среди отступающих частей. На Стоходе по обе стороны железной дороги постепенно образовался новый германский фронт. Он находился в соприкосновении с австро-венгерскими вой-сками, находившимися на Стыри. В западном направлении русские преследовали менее решительно, хотя им здесь улыбалась крупная победа. Русские не располагали здесь достаточным количеством войск, чтобы использовать положение.
Разбитая австро-венгерская армия получила возможность собрать свои остатки у Затурцы и Киселина. Австро-венгерское крыло, оказавшееся южнее Луцка совершенно обнаженным, должно было естественно резко загнуться назад, чтобы не быть смятым с фланга. Но у Брусилова и здесь не оказалось достаточно сил для энергичного повторного удара. Русская атака в излучине Стыри, восточнее Луцка, имела полный успех. Австро-венгерские вой-ска были прорваны в нескольких местах, германские части, которые шли на помощь, также оказались здесь в тяжелом положении».
После взятия Брод (11-я армия) 27 июля Гинденбург и Людендорф были вызваны к верховному командованию и им была вручена власть над всем Восточным фронтом.
На с. 233 воспоминаний Людендорфа мы читаем:
«Для укрепления австрийского фронта требовались немецкие вой-ска. Прежний район главнокомандующего Восточным фронтом был уже настолько обобран, что с него нечего снимать».
И далее:
«Единственным нашим резервом для фронта около 1000 километров длиною оставалась, таким образом, одна кавалерийская бригада, усиленная артиллерией и пулеметами. Положение незавидное. И в то же время это служит показателем, на что мы – немцы – способны».
С этим последним выводом я согласиться без корректива не могу. Нужно добавить: при условии иметь противниками Алексеева, Эверта и Куропаткина. Впрочем, эта оговорка имеет силу применительно ко всему периоду операции Юго-Западного фронта в 1916 году.
В заключение скажу, что при таком способе управления Россия, очевидно, выиграть войну не могла, что мы неопровержимо и доказали на деле, а между тем счастье было так близко и так возможно! Только подумать, что если бы в июле Западный и Северный фронты навалились всеми силами на немцев, то германцы были бы безусловно смяты, но только следовало навалиться по примеру и способу Юзфронта, а не на одном участке каждого фронта.
В этом отношении, что бы ни говорили и ни писали, я остаюсь при своем мнении, доказанном на деле, а именно: при устройстве прорыва где бы то ни было, нельзя ограничиваться участком в 20–25 верст, оставив остальные тысячу и более верст без всякого внимания, производя там лишь бестолковую шумиху, которая никого обмануть не может. Указание, что если разбросаться, то даже в случае успеха нечем будет развить полученный успех, конечно справедливо, но только отчасти.
Нужно помнить пословицу: по одежке протягивай ножки. Для примера укажу на наш Западный фронт. К маю 1916 года он был достаточно хорошо снабжен, чтобы, имея сильные резервы в пункте главного прорыва, в каждой армии подготовить по второстепенному удару, и тогда, несомненно, у него не было бы неудачи у Барановичей.
С другой стороны, Юго-Западный фронт был, несомненно, слабейший и ожидать от него переворота всей войны не было никакого основания. Хорошо, что он выполнил неожиданно данную ему задачу с лихвой. Перекидка запоздалых подкреплений в условиях позиционной войны помочь делу не могла. Конечно, один Юго-Западный фронт не мог заменить собой всю многомиллионную русскую рать, собранную на всем русском Западном фронте. Еще в древности один мудрец сказал, что «невозможное – невозможно!».
Приблизительно в это же время был сформирован отдельный корпус для действия в Добрудже против болгар в помощь Румынии, которая сосредоточивала все свои войска для наступления в Трансильванию; в Добрудже же она оставляла только одну свою дивизию. К сожалению, Алексеев, по моему мнению, недостаточно оценил значение нашей помощи в Добрудже[84]. Туда следовало направить не один корпус из двух второочередных дивизий весьма слабого состава, а послать целую армию с хорошими войсками.
Тогда, вероятно, выступление Румынии, оказавшееся столь неудачным, приняло бы совершенно другой оборот. Плохое состояние румынской армии начальнику штаба Верховного главнокомандующего должно было быть хорошо известно – для того и военная агентура существует, – но оказалось, что мы ничего не знали, и для нас было полным сюрпризом, что румыны никакого понятия не имели о современной войне.
Потребовали, чтобы я выбрал и назвал корпусного командира в направленный в Добруджу отдельный корпус. Затруднение выбора состояло в том, что недостаточно было избрать хорошего боевого генерала, но требовалось, чтобы он также был человеком ловким и умел не только ужиться с корпусом и румынским начальником, но и оказывать на них возможно большее влияние. Мною избран был генерал Зайончковский, который, как мне казалось, отвечал всем вышеперечисленным требованиям.
Это назначение очень расстроило этого генерала, и он начал усиленно от него отказываться, ссылаясь на то, что с таким составом и качеством русских войск, которые ему назначены, он не будет в состоянии высоко держать знамя русской армии, что ему нужно не менее трех-четырех дивизий пехоты высокого качества, иначе он рискует осрамиться и, по совести, такой ответственности взять на себя не может.
Я ему ответил, что этот корпус мне не подчинен, как отдельный, назначение, количество и выбор этих войск от меня не зависят; я предложил Зайончковскому ехать в Ставку и там самому объясниться с Алексеевым, которому он непосредственно и подчинялся; изменить же мой выбор я отказался. С этим он и уехал в Могилев.
Каковы были его объяснения с Алексеевым, не знаю, но оттуда он уехал к своему новому месту служения, как он мне вслед за сим писал, очень раздосадованный и с составом войск не измененным. Алексеев его заверил, что значение его корпуса совершенно второстепенное и что он в Добрудже особого противодействия не встретит.
Однако спустя немного времени после начала военных действий румынской армии вполне выяснилось, что румынское высшее военное начальство никакого понятия об управлении войсками в военное время не имеет; войска обучены плохо, знают лишь парадную сторону военного дела, об окапывании, столь капитально важном в позиционной войне, представления не имеют, артиллерия стрелять не умеет, тяжелой артиллерии почти совсем нет и снарядов у них очень мало. При таком положении неудивительно, что они вскоре были разбиты и той же участи подвергся и Зайончковский в Добрудже.
Между тем Алексеев заболел и уехал лечиться в Крым, а на его место был вызван государем для временного исполнения должности наштаверха командующий «Особой армией» ген. Гурко, который по дороге заехал ко мне. Он был очень озабочен своим новым назначением, хотя и временным, и говорил, что его очень затрудняет не военное дело, ему отлично известное, а придворная жизнь со всевозможными осложнениями того времени и необходимость для успеха войны касаться также внутренней политики и личных сношений с министрами, которые менялись тогда молниеносно.
Что мог я ему на это ответить? Я ведь вполне разделял его мнение о трудности его положения вследствие нашей никуда не годной внутренней политики и мог только посоветовать ему, насколько его сил хватит, бороться с влиянием Царского Села. Вместе с тем я убедительно просил его настоять на том, чтобы возможно более упорядочить довольствие войск, так как к этому времени подвоз продовольствия, обмундирования и снаряжения начал все более и более хромать; я же знал, что от армии можно потребовать всего, что угодно, и что она свой долг охотно выполнит, но при условии, что она хорошо, по времени года, одета и сыта. На этом мы временно и расстались.
Вскоре после этого было получено приказание, ввиду необходимости спасения румынской армии, для оказания ей помощи одну из моих армий направить в Румынию, чтобы занять их правый фланг, так как эта злосчастная румынская армия при отступлении совсем растаяла, а кроме того, вместо отдельного корпуса Зайончковского, который потерял почти всю Добруджу, стала формироваться новая армия, и обе эти армии включены были в Юго-Западный фронт.
Таким образом получалось, что на новом Румынском фронте его правый и левый фланги подчинялись мне, центр же подчинялся королю Румынскому[85], который со мной не только никаких отношений не имел, но, невзирая на все мои упорные просьбы, ни за что не хотел сообщать своих предположений и присылать свои директивы, без которых мне невозможно было распоряжаться правым и левым флангами этого фронта.
На мой горячий протест по поводу такого ненормального и нетерпимого положения дела я получил ответ от Гурко, что приказано ген. Беляеву[86], который для этой цели был послан в Главную квартиру румынской армии, ежедневно сообщать мне подробные сведения о Румынии и их намерениях. Но оказалось, что и ген. Беляев ничего мне сообщать не мог и на мои постоянные требования отвечал, что румынский Главный штаб тщательно скрывает от него свои распоряжения и решительно никаких сведений ему не дает.
В это же время последовала смена Зайончковского, который был назначен командиром 18-го армейского корпуса, а взамен его, по моей рекомендации, был назначен ген. Сахаров, которым я все время был доволен как по должности командира 11-го армейского корпуса в Карпатах, так и в качестве командующего армией.
Исполнилось то, что предвозвещал Зайончковский, а именно, что на Добруджский фронт нужно было сразу назначить не один слабый по составу армейский корпус, а сильную армию в пять-шесть корпусов.
Сахарову с места пришлось, держась в Добрудже в оборонительном положении, направить часть своих сил на поддержку румынской армии на их главный фронт, после потери ими своей столицы Бухареста; я же в дальнейшем, не получая никаких сведений от румынской Главной квартиры, послал решительную телеграмму Гурко для официального доклада Верховному главнокомандующему, в которой заявлял, что управлять флангами фронта, центр которого мне не подчинен, совершенно немыслимо, и такой ответственности брать на себя я не могу, а потому настоятельно прошу о подчинении мне всего Румынского фронта с его Главной квартирой полностью или же о немедленном создании нового самостоятельного фронта – Румынского, к которому бы я никакого отношения не имел.
После этой телеграммы и сношения с королем Румынским, который считался главнокомандующим румынской армией, было решено устроить отдельный Румынский фронт с номинальным главнокомандующим, королем Румынским, и назначить ему в помощники ген. Сахарова, которому должны были подчиняться непосредственно все русские войска, а через румынский штаб – и румынские войска. Таким образом, я наконец был избавлен от невыносимого и бессмысленного положения, в которое меня поставила Ставка, т. е. Алексеев.
1917 год
Неудачи наши на фронте в 1915 году ясно показали, что правительство не может справиться всецело со взятой им на себя задачей – вести удачно войну самостоятельно, без помощи общественных сил, ибо оказалось, что патронов и снарядов у нас нет, винтовок не хватает, тяжелой артиллерии почти нет, авиация в младенческом состоянии и во всех областях техники у нас нехватка. Начали мы также жаловаться на недостаток одежды, обуви и снаряжения, и, наконец, пища, к которой солдатская масса очень чувствительна, стала также страдать.
Приходилось, вследствие нашей слабой подготовки во всех отношениях, возмещать в боях нашу техническую отсталость в орудиях борьбы излишней кровью, которою мы обильно поливали поля сражения. Такое положение дела, естественно, вызывало ропот неудовольствия и негодования в рядах войск и возмущение начальством, якобы не жалевшим солдата и его жизни. Стойкость армии стала понижаться, и массовые сдачи в плен стали обыденным явлением.
В добавление ко всем этим бедствиям, Верховный главнокомандующий великий князь Николай Николаевич был сменен, и сам царь взял бразды в руки, назначив себя Верховным главнокомандующим. В армии знали, что великий князь неповинен в тяжком положении армии, и верили в него как в полководца. В искусство же и знание военного дела Николаем II никто (и армия, конечно) не верил, и было очевидно, что верховным вершителем станет его начальник штаба – вновь назначенный ген. Алексеев.
Войска знали Алексеева мало, а те, кто знал его, не особенно ему доверяли ввиду его слабохарактерности и нерешительности. Эта смена или замена была прямо фатальна и чревата дальнейшими последствиями. Всякий чувствовал, что наверху у кормила правления нет твердой руки, а взамен является шатанье мысли и руководства. В это-то тяжелое время, в марте 1916 года, я и был назначен главнокомандующим армиями Юго-Западного фронта.
Не буду повторять тут моих воспоминаний о перипетиях, переживавшихся мною в этом году. Это изложено выше. Скажу лишь, что мои армии, выказавшие в 1916 году чудеса храбрости и беззаветной преданности России и своему долгу, увидели в результате своей боевой деятельности плачевный конец, который они приписывали нерешительности и неуменью верховного командования. В толще армии, в особенности в солдатских умах, сложилось убеждение, что при подобном управлении, что ни делай, толку не будет и выиграть войну таким порядком нельзя.
Прямым последствием такого убеждения является вопрос: за что же жертвовать своей жизнью и не лучше ли ее сохранить для будущего? Не нужно забывать, что лучший строевой элемент за время почти трехлетней войны выбыл убитыми, ранеными и искалеченными, армия имела слабый милиционный характер, хуже дисциплинированный и обученный, и в умах бойцов непроизвольно начало развиваться недовольство положением дела и критика, зачастую вкривь и вкось.
В декабре месяце 1916 года опять был собран военный совет в Ставке. На нем я был со своим новым начальником штаба Сухомлиным, так как Клембовский, по моему представлению был назначен командующим 11-й армией, взамен Сахарова, когда тот ушел на Румынский фронт. Мне было жаль расстаться с таким помощником, но я всегда старался выдвигать, хотя бы в ущерб своему спокойствию, тех людей, которые своими выдающимися качествами того заслуживали.
Клембовский, невзирая на некоторые свои недостатки, был именно дельный, умный генерал, вполне способный к самостоятельной высокой командной должности; Сухомлин же был мой старый начальник штаба, с которым я привык работать.
В Ставке, по заведенному порядку, мы начали с завтрака у Верховного главнокомандующего, который ко мне отнесся сухо, хотя и не видел меня во все время моего наступления. Когда государь ко мне подошел в приемной, где мы все были выстроены, со мной рядом стоял мой предшественник Иванов.
Я только перед этим узнал, что тотчас вслед за военным советом, имевшим место 1 апреля, когда я заявил, что я наступать могу и буду, что и было тогда утверждено, Иванов после моего отъезда испросил аудиенцию у верховного вождя и доложил ему, что «по долгу совести и любви к отечеству он считает себя обязанным, как знающий хорошо Юго-Западный фронт и его войска, просить не допускать меня к переходу в наступление, так как это сгубит армию и даст возможность неприятелю разбить меня и заполонить Юго-западный край с Киевом».
Царь спросил его, почему же он не заявлял это на военном совете, на котором он присутствовал. Иванов ответил, что его никто ни о чем не спрашивал, и он не находил удобным напрашиваться со своими советами. На это царь возразил ему: «Тем более я единолично не нахожу возможным изменять решения военного совета и ничего тут поделать не могу. Переговорите с Алексеевым». На этом разговор и закончился.
Иванов принадлежал к той плеяде военачальников, которые, под руководством Куропаткина, проиграли Японскую войну. И Эверт был один из деятелей этой злосчастной войны. Я всегда боялся генералов этой куропаткинской школы и думаю, что если бы с самого начала они сидели на тыловых должностях, то от этого наше дело много выиграло бы, и недаром бывший Верховный главнокомандующий, великий князь Николай Николаевич, их не жаловал.
Многократно хотел он сменить Иванова, при нем не были бы главнокомандующими ни Эверт, ни тем более Куропаткин; но он сам был сменен, и все пошло шиворот-навыворот. Конечно, я Иванову ни слова не сказал относительно его разговора с царем обо мне и моем наступлении, ибо всегда пренебрегал всякими подвохами и по принципу никогда не мстил тем, кто старался меня уязвлять или кусать.
После завтрака мы начали заседать. Царь был еще более рассеян, чем на предыдущем военном совете, и беспрерывно зевал, ни в какие прения не вмешивался, а исполняющий должность начальника штаба Верховного главнокомандующего Гурко, невзирая на присущий ему апломб, с трудом руководил заседанием, так как не имел достаточного авторитета. На этом совете выяснилось, что дело продовольствия войск в будущем должно значительно ухудшиться.
Быстро сменяющиеся министры со своими премьерами во главе не успевали что-либо завести, как уже заменялись новыми. Большинство министров назначалось управлять такими министерствами, которые им раньше были совсем неизвестны, и каждый из них должен был начинать с того, что знакомился с теми функциями, которые ему надо было исполнять. Но, в сущности, и на это у них времени не было, так как они главным образом должны были заниматься борьбой с Государственной думой и общественным мнением, чтобы отстоять свое существование.
Что удивительного, если при этих условиях управление государством шло все хуже и хуже, а от этого непосредственно страдала армия. Конечно, нам не объясняли причин расстройства народного хозяйства, но нам говорилось, что этому бедственному положению помочь нельзя; мы же все дружно требовали, чтобы армия по-прежнему была хорошо одета, обута и кормлена.
Относительно военных действий на 1917 год решительно ничего определенного решено не было. Военный совет в этот день своих занятий не кончил. На следующий день, также после завтрака у царя, заседание продолжалось, но с таким же малым толком, тем более что нам было сообщено, что царь, не дожидаясь окончания военного совета, уезжает в Царское Село, и видно было, что ему не до нас и не до наших прений. Во время нашего заседания было получено известие об убийстве Распутина, и потому отъезд царя был ускорен, и он экстренно уехал, быстро с нами простившись.
Понятно, мы – главнокомандующие, генералы Рузский, Эверт и я, сговориться ни о чем не могли, так как различно понимали положение дел. Было лишь решено, по предложению Гурко, формировать в каждом корпусе по одной новой пехотной дивизии, но без артиллерии, так как ни орудий, ни лошадей для такого количества артиллерийских бригад найти нельзя было.
Решено было также в принципе, что весной 1917 года главный удар должен наноситься моим фронтом и для этого мне будет передан резерв тяжелой артиллерии, находившийся в распоряжении Верховного главнокомандующего и частью формировавшийся в тылу из тяжелых орудий, доставленных нашими союзниками. Никаких, однако, подробностей того, в каком направлении мы должны действовать, каких целей должны достигнуть и какой маневр, в широком смысле этого слова, должны совершить, ни говорено, ни решено не было.
Не знаю, как другие главнокомандующие, но я уехал очень расстроенный, ясно видя, что государственная машина окончательно шатается и что наш государственный корабль носится по бурным волнам житейского моря без руля и командира. Не трудно было предвидеть, что при таких условиях этот несчастный корабль легко может наскочить на подводные камни и погибнуть не от внешнего врага, не от внутреннего, а от недостатка управления и государственного смысла тех, которые волею судеб стоят у кормила правления.
Еще раньше, в начале октября 1916 года, великому князю Георгию Михайловичу, ехавшему на фронт для раздачи Георгиевских крестов от имени государя, я говорил и просил довести до высочайшего сведения, что в такое время, какое мы переживаем, правительству нужно не бороться с Государственной думой и общественным мнением и не отмахиваться от желания всего народа работать на пользу войны, а всеми силами привлекать всех сынов Отечества для того, чтобы пережить эту страшную военную годину, что не только можно, но и необходимо дать ответственное министерство, так как вакханалия непрерывной смены министров до добра довести не может, а отстранение от дружной работы общественных сил на пользу войны поведет ее, по меньшей мере, к проигрышу.
Великий князь вполне разделял мой образ мыслей, немедленно написал подробное письмо о моем с ним разговоре и вручил его мне для посылки с фельдъегерем в Ставку, что я в тот же день и исполнил. Может быть, это была причина, что царь меня так сухо встретил. Последние его слова при отъезде, после которых я уже его более не видел, были: «До свидания, скоро буду у вас на фронте». Он не подозревал тогда, что не пройдет и двух месяцев, как ему придется отказаться от престола и засесть в излюбленном им Царском Селе, но уже не самодержавным владыкою полуторастамиллионного народа, а узником, которого потом будут пересылать с места на место и, наконец, лишат жизни.
Во время зимы 1916/17 года войска не могли жаловаться на недостаток теплой одежды, но сапог уже не хватало, и военный министр на военном совете в Ставке нам заявил, что кожи почти нет, что они стараются добыть сапоги из Америки, но прибудут ли и когда, в каком количестве, он сказать не может.
При этом добавлю со своей стороны, что недостаток сапожного товара к 1917 году произошел не от того, что было его слишком мало, а вследствие непорядков в тылу: чуть ли не все население России ходило в солдатских сапогах и большая часть прибывавших на фронт людей продавала свои сапоги по дороге обывателям, часто за бесценок, и на фронте получала новые. Такую денежную операцию некоторые «искусники» умудрялись делать два-три раза.
То же самое происходило и с одеждой, которую, не стесняясь, продавали, и зачастую солдаты, отправленные из тыла, вполне снаряженные и отлично одетые, обутые, на фронт приходили голыми. Против таких безобразий никаких мер не предпринималось или же были меры недостаточные и не дававшие никаких благих результатов.
Питание также ухудшилось: вместо 3 фунтов хлеба начали давать 2 фунта строевым, находившимся в окопах, и 1 в тылу; мяса, вместо фунта в день, давали сначала , а потом и по фунта. Затем пришлось ввести два постных дня в неделю, когда клали в котел вместо мяса рыбу, в большинстве случаев селедку; наконец, вместо гречневой каши пришлось зачастую давать чечевицу. Все это начало вызывать серьезные неудовольствия солдат, и я стал получать много анонимных ругательных писем, как будто от меня зависело снабжать войска теми или иными продуктами.
Стал я также получать письма, в большинстве случаев анонимные, в которых заявлялось, что войска устали, драться больше не желают и что если мир не будет вскоре заключен, то меня убьют. Однако получал я и иные письма, также анонимные, в которых значилось, что если война не будет доведена до конца и «изменница-императрица Александра Федоровна» заставит заключить несвоевременный мир, то меня также убьют. Из этого видно, что для меня выбор был не особенно широк, а в войсках мнения относительно войны и мира расходились.
Во всяком случае, в это время войска были еще строго дисциплинированы, и не подлежало сомнению, что в случае перехода в наступление они выполнят свой долг в той же степени, как и в 1916 году. Как и раньше бывало, прибывавшие пополнения, очень плохо обученные, были распропагандированы, но, по прибытии на фронт, через некоторое время, после усердной с ними работы, дело с ними налаживалось. Меня особенно заботили не войска и их мощь, в которой я в то время не сомневался, а внутренние дела, которые не могли не влиять на состояние духа армии.
Постоянная смена министров, зачастую чрезвычайно странный выбор самих министров и премьер-министров, хаотическое управление Россией с так называемыми безответственными лицами, в виде всесильных советников, бесконечные рассказы о Распутине, императрице Александре Федоровне, Штюрмере[87] и т. п. всех волновали, и можно сказать, что за исключением солдатской массы, которая в своем большинстве была инертна, офицерский корпус и вся та интеллигенция, которая находилась в составе армии, были настроены по отношению к правительству в высшей степени враждебно.
Везде, не стесняясь, говорили, что пора положить предел безобразиям, творящимся в Петербурге, и что совершенно необходимо установить ответственное министерство.
Что касается меня, то я хорошо сознавал, что после первого акта революции, бывшего в 1905–1906 годах, неминуемо должен быть и второй акт, как неизбежное последствие этой грозной и продолжительной войны. Мне, любящему Россию всеми силами своей души, хотелось лишь одного: дать возможность закончить эту войну победоносно для России, а для сего было совершенно необходимо, чтобы неизбежная революция началась по окончании войны, ибо одновременно воевать и революционизировать невозможно.
Для меня было ясно, что если мы начнем революцию несвоевременно, то войну должны проиграть, а это, в свою очередь, повлечет за собой такие последствия, которые в то время нельзя было исчислить; и конечно, легко можно было предположить, что Россия рассыплется, – это я считал, безусловно, для нас нежелательным – и великим бедствием для народа – который я любил и люблю всей душой. Какую бы физиономию революция ни приняла, я внутренне решил покориться воле народной, но желал, чтобы Россия сохранила свою мощь, а для этого необходимо было выиграть войну.
Из беседы со многими лицами, приезжавшими на фронт, по тем или иным причинам, из внутренних областей России, я знал, что все мыслящие граждане, к какому бы классу они ни принадлежали, были страшно возбуждены против правительства и что везде без стеснения кричали, что так продолжаться не может. С другой стороны, при разговорах моих с некоторыми из министров, которые приезжали ко мне на фронт, я видел в них большую растерянность и неуверенность в своих действиях.
В этом отношении интересна была у меня беседа с министром земледелия Риттихом[88], которого я видел в первый раз. Это был человек молодой, по-видимому, умный и энергичный, распорядительный. Он мне говорил, что попал в министры совершенно для сея неожиданно и этого поста ни в каком случае не стремился занять; почему его выбрали в министры, он понять не мог, ибо с Распутиным никаких отношений не имел и даже никогда его не видал, никакой протекцией не пользовался, да и царя лично знает очень мало.
Риттих предполагал, что некого было назначить на такое трудное место, отказаться от этого поста не считал себя вправе ввиду переживаемого времени, делал что мог, но сознавал бесполезность своего труда потому, что, будучи только что назначенным министром земледелия, он не сомневался, что не успеет он доехать до Петербурга, как будет уже сменен без всякой причины.
При такой неуверенности и его самого, и его подчиненных, и общественных деятелей в прочности его положения ясно, что все предпринимавшиеся им мероприятия успеха иметь не могли; в это время на министров смотрели не серьезно, а скорее с юмористической точки зрения.
Вот при каком положении дел я решился написать письмо министру двора графу Фредериксу. Черновик этого письма у меня затерялся уже после моего отъезда с фронта, но вкратце я помню его содержание твердо. Изложив в нем положение России и возбуждение общественного мнения, которым пренебрегать нельзя, в особенности в такое тяжелое время, я просил доложить, что для спасения России совершенно необходимо дать ранее обещанную конституцию и призвать все общественные силы для совокупной работы на пользу войны.
Я добавлял, что секретные распоряжения – давить и сводить на нет деятельность Всероссийских земского и городского союзов – преступны, так как оба эти общественные учреждения приносят с начала кампании неисчислимую пользу армии и облегчают ей исполнение ее бесконечно тяжелого долга. На это письмо я ни ответа, ни привета не получил.
В начале января 1917 года великий князь Михаил Александрович, служивший у меня на фронте в должности командира кавалерийского корпуса, получил назначение генерал-инспектора кавалерии и по сему случаю приехал ко мне проститься. Я очень его любил, как человека, безусловно, честного и чистого сердцем, непричастного ни с какой стороны ни к каким интригам и стремившегося лишь к тому, чтобы жить частным человеком, не пользуясь прерогативами императорской фамилии.
Он отстранялся, поскольку это было ему возможно, от каких бы то ни было дрязг, как в семействе, так и в служебной жизни; как воин, он был храбрый генерал и скромно, трудолюбиво выполнял свой долг. Ему, брату государя, я очень резко и твердо выяснил положение России и необходимость тех реформ, немедленных и быстрых, которых современная жизнь неумолимо требует; я указывал, что для выполнения их остались не дни, а только часы, и что во имя блага России я его умоляю разъяснить все это царю, и если он (великий князь) разделяет мое мнение, то поддержать содержание моего доклада и со своей стороны.
Он мне ответил, что он со мной совершенно согласен и как только увидит царя, он постарается выполнить это поручение. «Но, – добавил он, – я влиянием никаким не пользуюсь и значения никакого не имею. Брату неоднократно со всевозможных сторон сыпались предупреждения и просьбы в таком же смысле, но он находится под таким влиянием и давлением, которого никто не в состоянии преодолеть». На этом мы с ним и расстались.
В январе 1917 года мною собраны были командующие армиями для того, чтобы распределить роли каждой армии при наступлении весной этого года. Главный удар мною поручался на сей раз 7-й армии, ударная группа которой должна была направиться в северо-западном направлении на Львов; 11-я армия своей ударной группой должна была пробиться прямо на запад, также направлением на Львов, а «Особая» и 3-я армии должны были продолжать свои операции для захвата Владимира-Волынского и Ковеля; что касается 8-й армии, находившейся в Карпатах, то она своей ударной группой должна была выполнять вспомогательную роль, помогая правому флангу Румынского фронта для продвижения его вперед.
На сей раз моему фронту были даны сравнительно значительные средства для атаки противника: так называемый «ТАОН»[89] – Главный артиллерийский резерв Верховного главнокомандующего, состоявший из тяжелой артиллерии разных калибров, и два армейских корпуса того же резерва должны были прибыть ранней весной.
Я вполне был уверен, что при той же тщательной подготовке, которая велась в предыдущем году, и значительных средствах, которые отпускались, мы не могли не иметь и в 1917 году хорошего успеха. Войска, как я выше говорил, были в твердом настроении духа и на них можно было надеяться, за исключением 7-го Сибирского корпуса, который прибыл на мой фронт осенью из рижского района и был в колеблющемся настроении.
Некоторую дезорганизацию внесла неудачная мера формирования третьих дивизий в корпусах без артиллерии и трудность сформировать этим дивизиям обозы ввиду недостатка лошадей, а отчасти и фуража. Сомнительным было также состояние конского состава вообще, так как овса и сена доставлялось из тыла чрезвычайно мало, а на месте не было возможности что-либо добывать, так как уже все было съедено.
Прорвать первую укрепленную полосу противника мы, безусловно, могли, но дальнейшее продвижение на запад при недостатке и слабости конского состава делалось сомнительным, о чем я доносил и настоятельно просил ускоренно помочь этому бедствию. Но в Ставке, куда уже вернулся Алексеев (Гурко принял опять «Особую» армию), а также в Петербурге было, очевидно, не до фронта. Подготовлялись великие события, опрокинувшие весь уклад русской жизни и уничтожившие и армию, которая была на фронте.
Глухое брожение всех умов в тылу невольно отражалось на фронте, и можно сказать, что к февралю 1917 года вся армия – на одном фронте больше, на другом меньше – была подготовлена к революции. Офицерский корпус в это время также поколебался и, в общем, был крайне недоволен положением дел.
Лично я был в полном недоумении, что из всего этого выйдет. Было ясно, что так продолжаться не может, но во что выльется это общее неудовлетворение – никак предугадать не мог. Доходили до меня сведения, что задумывается дворцовый переворот, что предполагают провозгласить наследника Алексея Николаевича императором при регентстве великого князя Михаила Александровича, а по другой версии – Николая Николаевича, но все это были темные слухи, не имевшие ничего достоверного.
Я не верил этим слухам потому, что главная роль была предназначена Алексееву, который, якобы, согласился арестовать Николая II и Александру Федоровну; зная свойства характера Алексеева, я был убежден, что он это не выполнит.
Вот при этой-то обстановке на фронте разразилась Февральская революция в Петрограде. Я получал из Ставки подробные телеграммы, сообщавшие о ходе восстания, и, наконец, был вызван к прямому проводу Алексеевым, который сообщил мне, что вновь образовавшееся Временное правительство ему объявило, что в случае отказа Николая II отречься от престола оно грозит прервать подвоз продовольствия и боевых припасов в армию (у нас же никаких запасов не было); поэтому Алексеев просил меня и всех главнокомандующих телеграфировать царю просьбу об отречении.
Я ему ответил, что со своей стороны считаю эту меру необходимой и немедленно исполню. Родзянко тоже прислал мне срочную телеграмму такого же содержания, на которую я ответил также утвердительно. Не имея под рукой моих документов, не могу привести точно текст этих телеграмм и разговоров по прямому проводу и моих ответов, но могу лишь утвердительно сказать, что смысл их верен и мои ответы также.
Помню лишь твердо, что я ответил Родзянко, что мой долг перед Родиной и царем я выполню до конца, и тогда же послал телеграмму царю, в которой просил его отказаться от престола.
В результате, как известно, царь подписал отречение от престола, но не только за себя, но и за своего сына, назначив своим преемником Михаила Александровича, также отрекшегося. Мы остались без царя.
Когда выяснились подробности этого дела и то важное обстоятельство, что Государственную думу и Временное правительство возглавил Совет рабочих и солдатских депутатов, в котором преобладающий голос в то время имели меньшевики и эсеры, мне стало ясным, что дело на этом остановиться не может и что наша революция обязательно должна закончиться тем, что у власти станут большевики.
Я только никак не мог сообразить, как этого не понимают кадеты, а в частности – Милюков, Родзянко, Львов. Кажется, было ясно, что вопрос о принципах и основах управления Россией находился в руках армии, т. е. миллионов бойцов, бывших на фронте и подготовлявшихся в тылу, составлявших цвет всего населения и к тому же вооруженных.
Корпус офицеров, ничего не понимавший в политике, мысль о которой была им строжайше запрещена, находился в руках солдатской массы, и офицеры не имели на эту массу никакого влияния; возглавляли же ее разные эмиссары и агенты социалистических партий, которые были посланы Советом рабочих и солдатских депутатов для пропаганды мира «без аннексий и контрибуций».
Солдат больше сражаться не желал и находил, что раз мир должен быть заключен без аннексий и контрибуций и раз выдвинут принцип права народов на самоопределение, то дальнейшее кровопролитие бессмысленно и недопустимо.
Это было, так сказать, официальное объяснение; тайное же состояло в том, что взял верх лозунг: «Долой войну, немедленно мир во что бы то ни стало и немедленно отбирание земли у помещика» – на том основании, что барин столетиями накопил себе богатство крестьянским горбом и нужно от него отобрать это незаконно нажитое имущество. Офицер сразу сделался врагом в умах солдатских, ибо он требовал продолжения войны и представлял собой, в глазах солдата, тип барина в военной форме.
Сначала большинство офицеров стало примыкать к партии кадетов, а солдатская масса вдруг вся стала эсеровской; но вскоре она разобрала, что эсеры, с Керенским во главе, проповедуют наступление, продолжение союза с Антантой и откладывают дележ земли до Учредительного собрания, которое должно разрешить этот вопрос, установив основные законы государства. Такие намерения совершенно не входили в расчеты солдатской массы и ясно противоречили ее вожделениям.
Вот тут-то проповедь большевиков и пришлась по вкусу и понятиям солдат. Их совершенно не интересовал Интернационал, коммунизм и т. п. вопросы, они только усвоили себе следующие начала будущей свободной жизни: немедленно мир во что бы то ни стало, отобрание от всего имущественного класса, к какому бы он сословию ни принадлежал, всего имущества, уничтожение помещика и вообще барина.
Дальнейшие их надежды состояли в том, что начальства не будет никакого и никакого налога вносить никому не следует. Живи каждый как хочет – вот и все. Как видите, программа ясная и краткая. О России никто не беспокоился, да и не думал о ней.
Теперь станет вполне понятно, как случилось, что весь командный состав сразу потерял всякое влияние на вверенные ему войска, и почему солдат стал смотреть на офицера, как на своего врага. Офицер не мог стать на вышеизложенную политическую платформу, если только можно так назвать столь детски дикое представление об управлении государством.
Офицер в это время представлял собой весьма жалкое зрелище, ибо он в этом водовороте всяких страстей очень плохо разбирался и не мог понять, что ему делать. Его на митингах забивал любой оратор, умевший языком болтать и прочитавший несколько брошюр социалистического содержания. При выступлениях на эти темы офицер был совершенно безоружен, ничего в них не понимал. Ни о какой контрпропаганде и речи не могло быть.
Их никто и слушать не хотел. В некоторых частях дошли до того, что выгнали все начальство, выбрали себе свое – новое – и объявили, что идут домой, ибо воевать больше не желают. Просто и ясно. В других частях арестовывали начальников и сплавляли в Петроград, в Совет рабочих и солдатских депутатов; наконец, нашлись и такие части, по преимуществу на Северном фронте, где начальников убивали.
При такой-то обстановке пришлось мне оставаться главнокомандующим Юго-Западным фронтом, а потом стать Верховным главнокомандующим. Видя этот полный развал армии и не имея ни сил, ни средств переменить ход событий, я поставил себе целью хоть временно сохранить относительную боеспособность армии и спасти офицеров от истребления.
Если бы после первого акта революции 1905–1906 годов старое правительство взялось за ум, произвело нужные реформы и между прочими мерами дало офицерскому составу знание и уменье пропагандировать свою политграмоту, подготовив умелых ораторов из офицерской среды, то развал не мог бы состояться в таком быстром темпе. Теперь же приходилось метаться из одной части в другую, с трудом удерживая ту или иную часть от самовольного ухода с фронта, иногда целую дивизию или корпус.
Беда была еще в том, что меньшевики и эсеры, считавшие необходимым поддержать мощь армии и не желавшие разрыва с союзниками, сами разрушили армию изданием пресловутого приказа № 1 или выработкой по их требованию «Декларации прав солдата», в корне разрушавшей дисциплину, без которой никакое войско существовать не может.
При таком тяжелом положении фронта я счел нужным просить главковерха Алексеева собрать в Ставке всех главнокомандующих фронтами для обмена мнениями и согласования наших усилий сохранить армию. Вероятно, и другие командующие фронтами заявляли то же самое. Как бы то ни было, но Алексеев созвал всех главнокомандующих фронтами, кроме Кавказского, на совещание в Ставку, как мне помнится – в апреле или в начале мая.
Оказалось, как и следовало ожидать, что на всех фронтах с незначительной разницей положение вполне одинаковое. Выяснилось также, что усиленная революционная пропаганда в войсках ведется частью по приказанию, а частью попустительством Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, так как большинство пропагандистов было снабжено мандатами этого Совета. Выяснилось также то, что, опасаясь контрреволюции, о которой никто и не помышлял, названный Совет в лице многих его членов продолжал разрушать дисциплину в армии.
Подводя итог всему нашему совещанию, мы пришли к заключению, что мы сами ничего поделать не можем и что нам нужно объясниться с Временным правительством и Петросоветом. Мы просили Алексеева всем вместе ехать в Петроград, чтобы объяснить необходимость какого-либо решения, т. е. или заключить сепаратный мир, или прекратить мирную пропаганду в войсках и, напротив, пропагандировать послушание начальству, дисциплину и продолжение войны. В противном случае мы решили просить об увольнении нас с наших постов.
Поехали: главковерх Алексеев, главкосев Абрам Драгомиров[90], главкозап Гурко и главкоюз – я.
Алексеев испросил у Львова разрешение прибыть нам, вышеперечисленным, экстренным поездом в Петроград. Прибыли мы утром, на вокзале был выставлен почетный караул, а встретил нас военный министр Керенский, вновь назначенный на эту должность, вследствие отказа Гучкова. В это время главнокомандующим войсками Петроградского военного округа состоял Корнилов, назначенный с моего фронта для того, чтобы привести войска столицы в порядок, который у них сильно хромал.
Меня удивило то, что я увидел. Невзирая на команду «смирно», солдаты почетного караула продолжали стоять вольно и высовывались, чтобы на нас смотреть, на приветствие Алексеева отвечали вяло и с усмешкой, которая оставалась на их лицах до конца церемонии; наконец, пропущенные церемониальным маршем, они прошли небрежно, как бы из снисхождения к Верховному главнокомандующему.
Львов принял нас очень любезно, но как-то чувствовалось, что он не в своей тарелке и совсем не уверен в своей власти и значении. Как раз в этот день велись усиленные переговоры между ним и Советом рабочих и солдатских депутатов о формировании смешанного министерства, причем несколько портфелей должны были принять социалисты-меньшевики и эсеры. Обедали мы у Львова. На другой день в Мариинском дворце собрались, чтобы нас выслушать, все министры, часть членов Государственной думы и часть членов Совета рабочих и солдатских депутатов.
Говорено было много каждым из главнокомандующих, начиная с Алексеева. Я не помню, что каждый из них говорил, да это, в сущности, и неважно, так как все наши прения ни к чему не повели и развал армии продолжал идти своим неудержимым темпом. Считаю, однако, необходимым привести свою речь вследствие того, что потом извратили ее смысл. Стенограммы этой речи у меня не было и нет, но я записал тогда же ее вкратце и отлично ее помню.
Я говорил, что не понимаю смысла работы эмиссаров Совета рабочих и солдатских депутатов, старающихся усугублять развал армии, якобы опасаясь контрреволюции, проводником которой якобы может быть корпус офицеров. Я считал необходимым заявить, что я лично и подавляющее число офицеров сами без принуждения присоединились к революции и теперь мы все такие же революционеры, как и они.
Поэтому никто не имеет права подозревать меня и офицеров в измене народу, а потому не только прошу, но настоятельно требую прекращения травли офицерского состава, который при подобных условиях не в состоянии выполнять своего назначения и продолжать вести военные действия. Я требовал доверия, в противном же случае просил уволить меня от командования войсками Юзфронта. Вот точный смысл моей речи.
Я настоятельно просил вновь назначенного военным министром Керенского прибыть на Юзфронт, дабы он сам заявил войскам требования Временного правительства, подкрепленные решением Совета рабочих и солдатских депутатов. Он выполнил свое обещание, приехал на фронт, объехал его и во многих местах произносил речи на митингах. Солдатская масса встречала его восторженно, обещала все, что угодно, и нигде не исполнила своего обещания. Шкурничество и отсутствие дисциплины взяло верх, что и было вполне понятно.
Вслед за сим, в половине мая 1917 года, я был назначен Верховным главнокомандующим. Я понимал, что, в сущности, война кончена для нас, ибо не было, безусловно, никаких средств заставить войска воевать. Это была химера, которою могли убаюкиваться люди вроде Керенского, Соколова[91] и тому подобные профаны, но не я.
Я вполне сознаю, что с самого начала революции я мог и неизбежно делал промахи. При таких трудных обстоятельствах, как война и революция в одно время, приходилось много думать о своей позиции для того, чтобы быть полезным своему народу и Родине. Среди поднявшегося людского водоворота, всевозможных течений – крайних правых, крайних левых, средних и т. д., среди разумных людей, увлекающихся честных идеалистов, негодяев, авантюристов, волков в овечьих шкурах, их интриг и домогательств, – сразу твердо и бесповоротно решиться на тот или иной образ действий было для меня невозможно.
Я не гений и не пророк и будущего твердо знать не мог; действовал же я по совести, всеми силами стараясь тем или иным способом сохранить боеспособную армию. Я сделал все, что мог, но, повторяю, я не гений и не оказался в состоянии привести сразу в полный порядок поднявшуюся народную стихию, потрясенную трехлетней войной и небывалыми потерями. Спрашивается, однако: кто же из моих соседей мог это исполнить? Во всяком случае, мой фронт держался твердо до моего отъезда в Могилев, и у меня не было ни одного случая убийства офицеров, чем другие фронты похвастаться не могли.
А затем могу сказать, что войска верили мне и были убеждены, что я – друг солдата и ему не изменю. Поэтому, когда бывали случаи, что та или иная дивизия или корпус объявляли, что более на фронте оставаться не желает и уходит домой, предварительно выгнав свой командный состав, и угрожали смертью всякому генералу, который осмелился к ней приехать, – я прямо ехал в такую взбунтовавшуюся часть, и она неизменно принимала меня радостно, выслушивала мои упреки и давала обещание принять обратно изгнанный ею начальствующий состав, слушаться его и не уходить с позиций, защищаясь в случае наступления противника.
Одного мне не удавалось – это получить обещания наступать и атаковать вражеские позиции. Тут уже на сцену выступали слова: «Без аннексий и контрибуций», и дальше дело никак не шло, ибо это, в сущности, были отговорки, основанные на нежелании продолжать войну.
Позицию большевиков я понимал, ибо они проповедывали: «Долой войну и немедленно мир во что бы то ни стало», но я никак не мог понять тактики эсеров и меньшевиков, которые первыми разваливали армию, якобы во избежание контрреволюции, что не рекомендовало их знания состояния умов солдатской массы, и вместе с тем желали продолжения войны до победного конца.
Поэтому-то я пригласил военного министра Керенского весной 1917 года прибыть на Юзфронт, чтобы на митингах подтвердить требование наступления от имени Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов, так как к этому времени солдатская масса Государственной думы более не признавала, считая ее себе враждебной, и слушалась, и то относительно, Совета рабочих и солдатских депутатов.
Важно было, чтобы он сам убедился в состоянии духа армии. Кроме того, я приглашал его, чтобы снять ответственность с себя лично и с корпуса офицеров, будто бы не желавших служить революции. Наконец, это было последнее средство, к которому можно было прибегнуть. Керенского сопровождал Соколов, автор пресловутого приказа № 1.
К маю войска всех фронтов совершенно вышли из повиновения и никаких мер воздействия предпринимать было невозможно. Да и назначенных комиссаров слушались лишь постольку, поскольку они потворствовали солдатам, а когда они шли им наперекор, солдаты отказывались исполнять и их распоряжения. Например, 7-й Сибирский корпус, отодвинутый с позиций в тыл для отдыха, наотрез отказался, по окончании отдыха, вернуться на фронт и объявил комиссару корпуса Борису Савинкову, что бойцы корпуса желают идти для дальнейшего отдыха в Киев; никакие уговоры и угрозы Савинкова не помогли.
Таких случаев на всех фронтах было много. Правда, при объезде Юзфронта Керенским его почти везде принимали горячо и многое ему обещали, но когда дошло до дела, то, взяв сначала окопы противника, войска затем самовольно на другой же день вернулись назад, объявив, что так как аннексий и контрибуций требовать нельзя и война до победного конца недопустима, то они и возвращаются на свои старые позиции.
А затем, когда противник перешел в наступление, наши армии без сопротивления очистили свои позиции и пошли назад. Ясно, что и Керенский, и тогдашний Совет рабочих и солдатских депутатов также потеряли к этому времени свое обаяние в умах солдатских масс, и мы быстро приближались к анархии, невзирая на старания немощного Временного правительства, которое, правду сказать, само твердо не знало, чего хотело.
При этой-то обстановке мне было предложено в конце мая 1917 года принять должность Верховного главнокомандующего. Так как я решил во всяком случае оставаться в России и служить русскому народу, то я согласился на предложение, сделанное мне Керенским.
Исходил я из следующих соображений.
Очевидно, переворачивающаяся страница нашей истории неизбежно вытекала из прошлого и, не поняв или не обратив внимания на это прошлое, все настоящее могло, да и должно было, показаться странным и непонятным. Не забираясь слишком сильно в глубину истории, вспомним мельком Пугачевский бунт при Екатерине II, во время которого уничтожались помещики, ибо уже тогда идеал крестьянства в скрытом виде состоял в том, чтобы уничтожить барина, ограбить его и, главное, присвоить его земли.
Главное зло, крепостное право, заложенное Борисом Годуновым, значительно впоследствии развившееся и укрепившееся, естественно делало всю массу крестьянства вполне бесправною, и она держалась в диком состоянии. Пока лозунг «Вера, Царь и Отечество» не терял в глазах народа своего величия и обаяния, такое состояние народа, несмотря на местные волнения, изредка прорывавшиеся наружу, существовало и довольно крепко держалось.
Но вот, при Александре I, во время борьбы с Французской революцией и Наполеоном I, наши войска вшли в тесное соприкосновение с французами, на знаменах коих стоял лозунг «Свобода, равенство и братство», и эти слова стали чарующе действовать не столько на солдат, сколько на их корпус офицеров. Образовались тайные общества, которые в конце концов вылились в так называемое восстание декабристов 14 декабря 1825 года. Развитию этих революционных течений способствовали распространявшиеся мысли и мнения самого Александра I, стремившегося на словах к конституции и освобождению крепостных и никогда не переходившего от слов к делу.
При Николае I эти течения были загнаны в подполье, скрывались и тлели втихомолку, постепенно захватывая интеллигенцию, народная же масса казалась инертной. Неудачная Севастопольская война и реформы Александра II захватили и вызвали наружу таившееся революционное движение интеллигенции, которая страстно бросилась в агитацию. Их мечтаниям не было предела, и никакие реформы их не удовлетворяли; правда, и правительство, увидев результаты своих реформ, само испугалось своей работы и начало пятиться назад, отбирая одной рукой то, что давало другой.
Народ, невзирая на революционную пропаганду в его среде, продолжал казаться инертным; но освобождение крестьян от крепостного права их нисколько не удовлетворило, ибо земли им было нарезано недостаточно, да и то дано было им не в собственность, а давали ее общине, при которой о культурном, интенсивном хозяйстве и речи быть не могло. Народ оставался таким же безграмотным и темным, как и раньше.
Лозунг «Вера, Царь и Отечество» стал постепенно терять свое значение в их глазах, и чувствовалось скрытое недоумение и неудовольствие в их головах. Развивать народ, учить его, пропагандировать идеи новые правительственного порядка считалось преступным и сильно каралось, ибо полагали наиболее удобным и легким держать всю народную массу в темноте; поэтому ни идеи русской государственности, ни патриотизма, ни православия, освещенные с точки зрения правительства, не имели места, а получила широкий доступ тайная пропаганда антиправительственная, сильно старавшаяся опрокинуть все вековечные устои, на которых основывал свой быт и свою жизнь этот инертный людской океан. Правительство же основывало свое благополучие на терминах: держи, не пущай, карай.
Воцарение Александра III и его правление, после страдальческой смерти его отца, опять вогнало революционное движение в подполье; но трудно сказать, в этой фазе развития подготовки революции не способствовали ли они этим образом действия более плодотворному и успешному подготовлению революции. Ведь времена были уже не те и слова «держи и не пущай» не имели уже той силы и обаяния, как при его деде. Этим он окончательно бросил интеллигенцию в революционный лагерь.
Если при нем и не было каких-либо революционных эксцессов, то лишь потому, что он имел благоразумие твердо и мирно править, не давая возможности прорываться наружу копившемуся под спудом неудовольствию. Времена самодержавия исторически и психологически были уже изжиты и нужно было идти вместе со своим временем. Задержав на точке замерзания ход государственной машины, он тем самым готовил для своего сына тяжелое наследие, которое, при, правда, большом старании этого столь слабовольного наследника, поглотило и его и его царство без остатка.
Во всяком случае, нужно, безусловно, признать, что к времени воцарения Николая II русская держава лишь по наружности была спокойна и сильна. К тому же необходимо сознать, что он по натуре своей был несчастлив. Ему просто не везло. Вспомним его кругосветное плавание молодым человеком, когда в Японии ни с того ни с сего его ранил в голову какой-то японский изувер, или несчастье на Ходынском поле во время его коронации, где он также был ни в чем не повинен.
У окружающих его лиц не хватило мозгов настоять на прекращении празднеств после такой неожиданной гекатомбы трупов его подданных. Не говорю уже о бессмысленной войне с Японией. Заключить союз с Францией, много лет готовиться к войне на Западном фронте и неожиданно разбить себе лоб в дальневосточной авантюре. Все это было, несомненно, безрассудно. Этим он расстроил боеспособность русской армии, финансы государства и заставил за здорово живешь пролить бессмысленно море русской крови.
Первый акт русской революции 1905–1906 гг. и вызван был этой преступной детской затеей. Это было первое и очень важное предупреждение Провидения, что в государстве неблагополучно и что нужно принять серьезные радикальные меры к предотвращению дальнейших актов революции. И что же было сделано? Да почти ничего. Обещанные реформы были смазаны и приняли весьма уродливый вид.
Было объявлено, что, невзирая на данную конституцию, самодержавие продолжает существовать под флагом «держи и не пущай»; и мы начали опять готовиться к войне на Западе, причем реформы Военного ведомства свелись по преимуществу к новому обмундированию, более красивому и элегантному, в особенности в гвардии и в кавалерии, которые в Японской войне вовсе не участвовали, и начали строить новый флот, т. к. предыдущий был погребен в Японском море.
А между тем было о чем подумать: революция, хотя временно и погашенная, указала ясно, что теперь крестьянство уже не то, что все слои общества крайне недовольны, интеллигенция почти вся революционная и нетрудно было догадаться, что устройством так называемого Союза русского народа[92], составленного притом из подонков этого же народа, ограничиться никак нельзя.
Весьма характерно, что к этому же времени вылезли разные проходимцы, которые, пользуясь мистическим настроением психически больной царицы, стали играть серьезную роль в жизни царской четы и тем влиять на управление государством, что восстановило все серьезные круги общественных и государственных деятелей, окончательно изолировав самих царя и царицу, оставшихся в свете так называемой дворцовой камарильи. Тут выступает на сцену Распутин, начинающий играть серьезную роль в управлении Россией.
Во многом это напоминает последние годы царствования Людовика XVI и Марии Антуанетты во Франции. Это очень понятно, ибо одинаковые причины вызывают неминуемо такие же действия, а за ними и следствия. В такой-то обстановке началась давно предвиденная, неизбежная всемирная война. Моральной подготовки к ней не было сделано никакой.
Невзирая на это, подъем всех классов был велик; но правительство со своей стороны не приняло решительно никаких мер для поддержания этого крайне важного настроения и продолжало по-прежнему борьбу с Государственной думой, в общем настроенной весьма патриотично. Дело шло как будто бы лишь о борьбе только правительства с Германией и Австро-Венгрией, и были приняты все возможные меры к тому, чтобы не привлекать общественные круги к работе на пользу Родины.
Забыли, что в современных войнах, в которых привлекается весь народ на борьбу с врагом, такая война может быть успешной лишь при условии общих сверхъестественных усилий всех сословий и классов безраздельно. В сущности, к этой войне в большей или меньшей степени никто подготовлен не был, ибо никто не предвидел размера и хода войны. Но в странах, где весь народ был привлечен тем или иным способом к участию в этой борьбе на жизнь или смерть, естественно, военное ведомство справлялось с возложенной на него задачей лучше и легче, чем у нас.
В качестве Верховного главнокомандующего я объехал Западный и Северный фронты, чтобы удостовериться, в каком положении они находятся, и нашел, что положение на этих фронтах значительно хуже, чем на Юго-Западном. Например, вновь назначенный главнокомандующий Западный фронтом Деникин донес мне, что вновь сформированная 2-я Кавказская гренадерская дивизия выгнала все свое начальство, грозя убить каждого начальника, который вздумал бы вернуться к ним, и объявила, что идет домой.
Я поехал в Минск, забрал там Деникина, дал знать этой взбунтовавшейся дивизии, что еду к ней, и приехал на автомобиле. В то время солдатская масса верила, что я друг народа и солдата и не выдам их никому. Дивизия вся собралась без оружия, в относительном порядке, дружно ответила на мое приветствие и с интересом слушала мои прения с выбранными представителями дивизии.
В конце концов дивизия согласилась принять обратно свое начальство, обещала оборонять наши пределы, но наотрез отказалась от каких бы то ни было наступательных предприятий. Совершенно то же я проделал и в 1-м Сибирском армейском корпусе. Таких случаев было много, и неизменно оканчивались они теми же результатами.
В это безвыходно тяжелое время Борис Савинков, состоявший комиссаром при Корнилове на Юго-Западном фронте, прислал телеграмму Керенскому, в которой доносил, что заменивший меня главкоюз ген. Гутор[93], по мнению исполнительного комитета Совета рабочих и солдатских депутатов Юзфронта, негоден и что он просит назначить Корнилова. Керенский, приехав ко мне в Ставку, поручил мне съездить на Юзфронт для смены Гутора и водворения на его место Корнилова.
Я считал, что смена командного состава, в особенности на таких крупных должностях, как главнокомандующие фронтами, по требованию солдатских депутатов чревата дурными последствиями, но в конце концов согласился на настояния Керенского. Приехав на Юзфронт, я встретил неожиданное препятствие в лице самого Корнилова, который заявил мне, что заместить Гутора он согласен лишь при выполнении тех условий, которые он мне предъявит.
На это я ему ответил, что никаких его условий в данный момент я выслушивать не буду и не приму и считаю, что высший командный состав подает в данном случае дурной пример отсутствия дисциплины, торгуясь при назначении в военное время чуть ли не на поле сражения. Тогда он сдался и без дальнейших возражений вступил в исполнение своих новых обязанностей.
Не успел я вернуться обратно в Могилев, как Керенский опять приехал в Ставку с требованием Корнилова и Савинкова немедленно восстановить полевые суды и смертную казнь. В принципе против этого требования в военное время ничего нельзя было возразить, но весь вопрос состоял в том, кто же будет выполнять эти приговоры.
В той фазе революции, которую мы тогда переживали, трудно было найти членов полевого суда и исполнителей его смертных приговоров, так как они были бы тотчас убиты и приговоры остались бы невыполненными, что было бы окончательно разрушением остатков дисциплины. Тем не менее, по настоянию Керенского, я подписал этот приказ и разослал по телеграфу. Должен, однако, сознаться, что этот приказ не был выполнен и остался на бумаге.
Из всего вышеизложенного не трудно вывести заключение, что мы воевать больше не могли, ибо боеспособность армии по вполне понятным основаниям, оставляя даже в стороне шкурный вопрос, перестала существовать.
Нужны были новые лозунги, ибо старые уже не годились. Не говорю уже про лозунг «За Веру, Царя и Отечество», который был сброшен революцией; но и лозунги Временного правительства и тогдашнего Совета рабочих и солдатских депутатов: «Мир без аннексий и контрибуций» и «Право самоопределения народов» – очевидно, не годились для продолжения войны.
Впоследствии выдвинутые большевиками лозунги: «За рабоче-крестьянскую власть» и «Долой буржуев-капиталистов» были народу вполне приятны и понятны. По справедливости опять-таки скажу, что не могу до сих пор понять партий кадетов, меньшевиков и эсеров, поедом евших друг друга, боровшихся за власть и усердно разрушавших те устои, на которых, по их мнению, они укрепились. Как бы то ни было, но мы продолжали тянуть нашу лямку.
Во второй половине июля я получил телеграфное извещение Керенского, в котором он мне сообщал, что назначает совещание высшего командного состава, которое должно решить, что дальше делать. Одновременно с этим я получил частное извещение, что Керенский просил Временное правительство о смене меня, как человека, борющегося с его распоряжениями, и просил назначить на мое место Корнилова. Я понял, что Борис Савинков проводит своего кандидата, и очень охотно этому покорился, ибо считал, что мы больше воевать не можем.
Положение на фронте было тяжелое, дисциплина пала, основы ее рухнули, армия развалилась. Я был бессилен, ибо, предъявляя просьбы и требования относительно необходимого укрепления дисциплины, я сознавал, что тогда еще не настало время, чтобы сама жизнь заставила переменить отношение всех к этому вопросу. Мне предстояло стоять на месте и ждать окончательной погибели армии.
Итак, получив телеграмму военного министра о желании его устроить совещание в Ставке, я пригласил, кроме генералов Алексеева и Рузского, главнокомандующих Западного и Северного фронтов Деникина и Клембовского, которые, по сложившейся обстановке, могли оставить на время свои прямые обязанности, но главнокомандующего Юзфронтом ген. Корнилова я пригласить не мог, так как в то время весь удар противника был направлен против его фронта и, конечно, всем понятно, что в период развития военных действий главнокомандующему армиями ни на минуту нельзя отлучиться от своих войск.
То же самое относилось и к ген. Щербачеву, который вел наступательную операцию на Румынском фронте. Все подробные отзывы и донесения по затронутым вопросам я запросил от них по телеграфу. Полученные ответы я доложил на совещании в Ставке.
В этот день произошел странный инцидент, от меня не зависящий, но комментировавшийся в то время на все лады. Нам было сообщено, что министр прибывает в 2 ч. 30 м. дня, но прибыл он на час раньше, и в тот момент я был занят с моим начальником штаба оперативными распоряжениями. Я не мог вовремя попасть на вокзал, чтобы встретить его. Ввиду спешности вопросов, разрешавшихся нами, и ген. Лукомский[94] посоветовал мне не ехать.
Все равно мы должны были сейчас же встретиться с Керенским на совещании. Но занятия наши были прерваны появлением адъютанта Керенского, передавшего мне требование министра немедленно явиться на вокзал вместе с начальником штаба. Мы поехали. В тот же день мне передали, что Керенский рвал и метал на вокзале, грозно заявляя, что генералы разбаловались, что их надо подтянуть, что я не желаю его знать, что он требует к себе внимания, ибо «прежних» встречали, часами выстаивая во всякую погоду на вокзалах, и т. д.
Все это было очень мелочно и смешно, в особенности по сравнению с той трагической обстановкой на фронте, о которой мы только что совещались с начальником штаба.
Когда я вошел в вагон министра, он мне лично не высказал своего неудовольствия и упреков не делал, но сухое холодное отношение сразу же почувствовалось. Он потребовал доклада о положении дел на фронте, что я немедленно вкратце исполнил. Я предупреждал его, что моральное состояние наших армий ужасно. Подробно говорить я не мог, ибо время приближалось к 4 часам, а заседание было назначено в 3 часа. Нас ждали, и я принужден был задать вопрос, не благоугодно ли ему будет отложить заседание или поторопиться ехать. На последнее он согласился, и мы поехали в генерал-квартирмейстерскую часть, где все члены совещания уже были собраны.
В промежутке между заседаниями военный министр и все участники обедали у меня. Мы обсудили и разобрали все вопросы, которые возбудил военный министр. Заседание затянулось до 12 часов ночи. Я подчеркиваю, что лично никаких пессимистических взглядов не выражал, а лишь определенно объяснил, каково было в то время действительное состояние армии.
Я заявил, что стараюсь выполнять программу, выработанную моим предшественником Алексеевым, хотя считаю, что ее выполнить мудрено. Клембовский заявил что-то вроде меня. Когда же дело дошло до Деникина, то он разразился речью, в которой яро заявлял, что армия более небоеспособна, сражаться более не может и приписывал всю вину Керенскому и Петроградскому Совету рабочих и солдатских депутатов. Керенский начал резко оправдываться и вышло не совещание, а прямо руготня. Деникин трагично махал руками, а Керенский истерично взвизгивал и хватался за голову. Этим наше совещание и кончилось.
Керенский мне говорил за обедом, что просит меня приехать в Москву, где будет общегосударственное совещание, но я ему на это ничего не ответил, чувствуя, что это с его стороны обман и что моя песенка спета. Я не хотел уходить в отставку, считая, что было бы нечестно с моей стороны бросить фронт, когда гибнет Россия. Такое предположение меня сильно тогда оскорбляло. В воспоминаниях бывшего французского посла Палеолога[95] прямо говорится, что будто я просил отставки, – это одна из многих неправд, которые говорили и писали обо мне.
С первого дня войны и до дня моего увольнения, в течение ровно трех лет, я ни разу никуда не отлучался ни на один день, исполняя бессменно свои тяжелые обязанности. За это время в течение 20 месяцев я командовал 8-й армией, которая достаточно прославилась боевыми подвигами. В течение 14 месяцев я был главнокомандующим армиями Юго-Западного фронта. В то время мое наступление 1916 года не было еще забыто.
Я никуда и никогда лично не просился и как солдат исполнял те обязанности, которые на меня возлагались. В исполнение своего долга я вкладывал свою душу, войска меня знали так же, как и я их знал, а потому меня крайне оскорбило, когда на другой день после совещания в Ставке я получил следующую телеграмму: «Временное правительство постановило назначить вас в свое распоряжение. Верховным главнокомандующим назначен ген. Корнилов.
Вам надлежит, не ожидая прибытия его, сдать временное командование начальнику штаба Верховного главнокомандующего и прибыть в Петроград. Министр-председатель, военный и морской министр Керенский».
Меня поразила эта необычайная спешность, которая оказалась необходимой для удаления меня из Ставки. Я тотчас же ответил, что уезжаю, но прошу разрешения ехать не в Петроград, а в Москву, где находилась семья моего единственного брата, где я имел квартиру, и мне хотелось отвезти самому мою жену, сильно потрясенную всем происшедшим, на что я получил разрешение.
Я выехал в тот же день, сдав должность ген. Лукомскому, радуясь, что Корнилова не видел, ибо вполне был убежден, что он со своим другом Савинковым устроит какую-нибудь выходку, которая будет губительна не для него одного. Я давно изучил все его привычки и сноровки. Далее скажу о нем несколько слов подробнее, а теперь вернусь к вопросу о моей отставке, так грубо и незаслуженно мною полученной.
На пути в Москву я обдумывал и вспоминал некоторые разговоры и подробности за последние недели моего пребывания на фронте. Однажды мне келейно был задан вопрос: «Буду ли я поддерживать Керенского в случае, если он найдет необходимым возглавить революцию своей диктатурой?» Я решительно ответил: «Нет, ни в каком случае, ибо считаю в принципе, что диктатура возможна лишь тогда, когда подавляющее большинство ее желает».
А я знал, что, кроме кучки буржуазии, ее никто не хотел, в особенности же ее не хотела вся солдатская масса на фронте, которая приняла бы это, как контрреволюцию, следствием чего явилось бы непременно избиение офицерского состава. Это – во-первых, а во-вторых, я считал Керенского по свойству его истеричной натуры лицом для этого дела абсолютно не подходящим. Тогда мне был предложен вопрос: «Не соглашусь ли я сам взять на себя роль диктатора?»
На это я также ответил решительным отказом, мотивируя это простой логикой: ибо кто же станет строить дамбу во время разлива реки, – ведь ее снесут неминуемо прибывающие революционные волны. Ведь судя по ходу дел, зная русский народ, я видел ясно, что мы обязательно дойдем до большевизма.
Но мне не верили тогда, когда я это утверждал. Вся русская история у нас налицо, и мы ведь все прекрасно знаем, что многие наши так называемые великие люди были большевиками по методу их управления и действий. Иоанн Грозный, Петр Великий, Пугачев. Сам характер народа, дух его, как сотни лет назад, так и теперь ярко вырисовывается своими неизменными переходами от одной крайности к другой. Я слишком люблю свой народ и давно знаю все его достоинства и недостатки.
Я видел, что ни одна партия не обещает народу того, что сулят большевики: немедленно мир и немедленно дележ земли. Для меня было очевидно, что вся солдатская масса обязательно станет за большевиков, и всякая попытка диктатуры только облегчит их торжество.
Впрочем, вскоре выступление Корнилова это явно доказало и только вызвало избиение офицеров и всевозможные неистовства. Корнилов, вероятно, на подобные же вопросы отвечал согласием еще заранее и только в последнюю минуту вместо Керенского решил провозгласить диктатором себя. Но это, конечно, лишь мое предположение, я не знаю, задавали ли ему подобные вопросы или нет, но для меня это казалось вероятным.
Корнилова я узнал в 1914 году при прибытии 24-го корпуса во вверенную мне армию. Он состоял командиром бригады, но тут же в начале военных действий, по ходатайству командира корпуса Цурикова, был мною назначен командующим 48-й пехотной дивизией. Это был очень смелый человек, решивший очевидно, составить себе имя во время войны. Он всегда был впереди и этим привлекал к себе сердца солдат, которые его любили. Они не отдавали себе отчета в его действиях, но видели его всегда в огне и ценили его храбрость.
В первом сражении, в котором участвовала его дивизия, он вылез без надобности вперед, и когда я вечером отдал приказ этой дивизии отойти ночью назад, так как силы противника, значительно нас превышавшие, скапливались против моего центра, куда и я стягивал свои силы, – он приказа моего не исполнил и послал начальника штаба корпуса ко мне с докладом, что просит оставить его дивизию на месте.
Однако он скрыл эту просьбу от командира корпуса Цурикова. За это я отрешил начальника штаба корпуса Трегубова от должности (об этом я говорил в своем месте). Наутро дивизия Корнилова была разбита и отброшена назад, и лишь 12-я кавалерийская дивизия своей атакой спасла 48-ю пехотную дивизию от полного разгрома, при этом дивизия Корнилова потеряла 28 орудий и много пулеметов. Я хотел тогда же предать его суду за неисполнение моего приказа, но заступничество командира корпуса Цурикова избавило его от угрожавшей ему кары.
Вскоре после того Корнилов, при атаке противника в Карпатах, когда ему было приказано не переваливать хребта, а, отбросив противника до перевала, вернуться обратно, согласно приказу главнокомандующего Иванова, – он опять не послушался, спустился вниз на южный склон к селу Гуменному. Там, как я упоминал выше, он был окружен, потерял бывшую с ним артиллерию и обозы и вернулся тропинками, оставив у неприятеля свыше 2 тысяч пленных. Опять Цуриков начал усиленно просить помиловать Корнилова.
Наконец, уже в 3-й армии, весной 1915 года, при атаке этой армии Макензеном он не исполнил приказания отступить, был окружен и сдался в плен со всей своей дивизией. Убежав из плена, он явился в Ставку и был принят государем. Не знаю, что он ему рассказывал, но кончилось тем, что ему был пожалован орден Св. Георгия 3-й степени и он был назначен командиром, кажется, 25-го корпуса на моем фронте.