Убийство Маргарет Тэтчер (сборник) Мантел Хилари
Убийство Маргарет Тэтчер
Посвящается Биллу Гамильтону, обитателю улицы Вильгельма IV, — тридцать лет спустя с благодарностью
Простите за беспокойство
В те дни в дверь звонили нечасто — а если и звонили, я предпочитала прятаться в глубине квартиры. Только совсем уж настойчивый посетитель, не отпускавший кнопку звонка, мог заставить меня просеменить по коврам к входной двери и припасть к глазку. Мы баррикадировались на совесть — засовы и щеколды, врезные замки и запоры, цепочки и забранные решетками окна высоко над землей… Этот гость оказался из упорных. В глазок я рассмотрела изможденного вида мужчину в мятом сером костюме с серебристым отливом. За тридцать, восточного типа. Он отступил от двери и теперь смотрел на крепко запертую дверь напротив; затем бросил взгляд на покрытую слоем пыли мраморную лестницу. Похлопал себя по карманам, достал скомканный носовой платок, провел куском ткани по лицу. Он выглядел настолько отчаявшимся, что я бы не удивилась, вытри он не пот, а слезы. Я открыла дверь.
Он мгновенно вскинул руки, как бы показывая, что безоружен, и платок колыхнулся, точно белый флаг.
— Мадам!
Должно быть, я смотрелась жутко бледной под лампой дневного света, что пятнала кафельные стены изломанными тенями. Но вот гость выдохнул, пошарил под мятым пиджаком, провел рукой по волосам — и извлек свою визитку.
— Мухаммад Иджаз. Импорт-экспорт. Мне, правда, очень неудобно вас беспокоить. Дело в том, что я совсем заблудился. Разрешите воспользоваться вашим телефоном?
Я посторонилась, пропуская его внутрь. И наверняка улыбнулась. Учитывая, что случилось потом, я просто обязана была улыбнуться, честное слово.
— Конечно. Если линия в порядке.
Я пошла вперед, показывая путь, и он последовал за мной, продолжая объяснять: какая-то важная сделка, которую он почти закрыл, пришлось лично отправляться к клиенту, а время — тут он поддернул рукав и взглянул на свой поддельный «Ролекс», — время на исходе; адрес записан — он снова похлопал себя по карманам, — но нужного офиса по этому адресу почему-то не нашлось. В трубку гость заговорил по-арабски, очень быстро, агрессивно, брови лезли все выше. Наконец он недоверчиво покачал головой, положил трубку, печально посмотрел на телефон, затем покосился на меня с кислой улыбкой. «А губы у него какие-то безвольные», — подумалось мне. Еще чуть-чуть — и сойдет за симпатичного: костяк бы покрепче, цвет кожи побелее и успокоиться не помешало бы.
— Я ваш должник, мадам, — сказал он. — Теперь пора бежать, если позволите.
Предложить ему — что? Посетить удобства? Привести себя в надлежащий вид? Я растерялась, совершенно не представляя, как сформулировать приглашение. Нелепая фраза «попудрить носик» назойливо стучала в виски. Но он уже направился к двери — хотя по тому, как завершился телефонный разговор, я бы сочла, что там, куда он так спешил, его вряд ли с нетерпением ждут.
— Сумасшедший город, — сказал Иджаз. — Тут постоянно перекапывают улицы и переименовывают все подряд. Еще раз простите за вторжение.
В холле он снова огляделся и посмотрел на лестницу.
— Только англичане соглашаются помочь.
Он пересек холл и с усилием открыл наружную дверь за тяжелой чугунной решеткой; на миг замер, словно прислушиваясь к глухому рыку дорожного движения с Медина-роуд. Дверь поплыла обратно, гость исчез. Я притворила дверь как полагается и вновь очутилась в сплошной гнетущей тишине. Где-то вдалеке дребезжал кондиционер, будто родственник преклонных лет, мучимый старческим кашлем. Сильно пахло инсектицидами — порой я распыляла смесь из баллончика, пока бродила по дому, и запах окутывал меня густым туманом. Я снова взяла разговорник и включила магнитофон. Урок пятый: «Я живу в Джидде. Сегодня я занят. Да поможет вам Бог!»
Когда во второй половине дня вернулся домой муж, я сказала ему:
— Приходил какой-то бедняга. Заблудился. Пакистанец. Бизнесмен. Я впустила его позвонить.
Муж промолчал. Кондиционер всхрапнул — и умолк. Муж сходил в душ, предварительно разогнав тараканов. Вышел из ванной, весь мокрый и обнаженный, вытянулся на кровати и уставился в потолок. На следующее утро я выбросила визитку в мусорное ведро.
Днем в дверь снова позвонили. Иджаз вернулся — извиниться, объясниться, поблагодарить меня за доброту. Я налила ему растворимого кофе, и он уселся и начал рассказывать о себе.
Стоял июнь 1983 года. Я шесть месяцев провела в Саудовской Аравии. Мой муж работал на геолого-разведочную компанию из Торонто и от нее был прикомандирован к местному министерству минеральных ресурсов. Большинство его коллег проживали в семейных «компаундах» разного размера, но одиноким мужчинам и бездетным парам вроде нас приходилось довольствоваться тем, что дают. Это была вторая в нашей совместной жизни квартира. До нас ее занимал какой-то холостяк-американец, вынужденный спешно съехать. На втором этаже дома из четырех квартир жил саудовский чиновник с женой и ребенком; четвертая квартира пустовала, а на первом этаже, через холл от нас, обитал бухгалтер-пакистанец, помощник министра саудовского правительства, ведавший его личными финансами. Встречая местных женщин в холле или на лестнице — одна вечно ходила закутанной с ног до головы, другая носила чадру, — холостяк-американец, как рассказывали, сразу оживлялся и начинал кричать: «Привет!» Или может быть: «Привет, крошка!»
Никаких более серьезных дерзостей он себе не позволял. Но хватило и этого. На него подали жалобу, и он исчез, а мы с мужем заняли освободившуюся квартиру. По саудовским меркам квартира была небольшой. Бежевый ковер на полу, почти белоснежные обои с тисненым едва различимым рисунком. Окна закрывались тяжелыми деревянными ставнями, которые опускались, если повернуть ручку на тыльной стороне рамы. Даже с поднятыми ставнями в квартире царил полумрак, и мне приходилось весь день пользоваться электрическим светом. Комнаты отделялись друг от друга двойными дверями темного дерева, тяжелыми, как крышка гроба. В общем, мы жили словно в похоронном бюро, в окружении образчиков этого печального ремесла — и в компании вредных насекомых, так и норовивших подпечься на лампах.
Он окончил бизнес-школу в Майами, сообщил Иджаз, и теперь занимался (это основной бизнес, как он подчеркнул) продажей бутилированной воды. Как прошло вчера со сделкой? Он уклонился от прямого ответа — очевидно, все сложно. Махнул рукой — мол, дайте время, только дайте время.
У меня пока не появилось друзей в этом городе. Социальная жизнь, какова бы она ни была, сводилась к частным визитам; никаких кинозалов, театров или лекций. Да, имелись спортивные площадки, но женщины туда не допускались. И «смешанные собрания» тоже не дозволялись.
Саудовцы не желали общаться с иностранными работниками сверх необходимого. Они смотрели на тех свысока, как на неизбежное зло, при этом белокожие, говорящие по-английски экспаты удостаивались, пожалуй, самого радушного отношения из возможных. Прочие — Иджаз, например, — считались «уроженцами стран третьего мира», и этот ярлык обрекал их на всякого рода грубости, оскорбления и бытовые осложнения. Индийцы и пакистанцы работали в магазинах и в малом бизнесе. Филиппинцы трудились на стройках. Тайцы подметали улицы. Бородатые йеменцы сидели на тротуарах перед закрытыми лавками — полы длинных рубах задраны, волосатые ноги вытянуты, шлепанцы торчат в паре дюймов от пролетающих мимо машин.
«Я женат, — сказал Иджаз, — притом на американке; надо вас познакомить с моей женой. Может быть — прибавил он, — может быть, вы как-то ей поможете — ну, вы понимаете…» Значит, мне грозит типичная для Джидды ситуация, обязаловка семейного визита. Женщины здесь не могут раскатывать по городу самостоятельно, им не выдают водительских прав, а нанять водителя позволяют себе только богачи. И потому, если планируешь визит, вынуждена сразу планировать его как семейный. Я сомневалась, что Иджаз и мой муж подружатся. Слишком уж беспокойно вел себя Иджаз, слишком нервничал. Смеялся непонятно над чем. Постоянно поправлял воротник и скрещивал ноги, демонстрируя потертые туфли-«оксфорды», то и дело постукивал по своему поддельному «Ролексу» и непрестанно извинялся. Его квартира, сообщил он, рядом с портом, там еще живут его брат и невестка, но брат буквально на днях улетел в Майами, а его мать будет рада гостье, а его жена из Америки, а у него есть дети, сын и дочь, сыну шесть, дочери восемь. Он потянулся за бумажником и показал мне фото странноватого на вид остроголового маленького мальчика.
— Мой Салим.
Уходя, Иджаз снова поблагодарил меня за доверие, за то, что я впустила его в свой дом. Это редкость, ведь он мог оказаться кем угодно. Но британцы не привыкли думать плохо о незнакомых людях, которые нуждаются в помощи. У двери он пожал мне руку. «Вот так!» — подумала я. В глубине души я уже жалела, что его впустила.
За женщинами здесь наблюдают, но исподтишка, прямо никогда не смотрят, все замечают, но демонстративно игнорируют. Моя соседка, пакистанка Ясмин, чтобы добраться от моей квартиры до своей, непременно накидывала платок на густые волосы, припадала на мгновение к дверному глазку, а потом быстро семенила через мраморную площадку, не переставая коситься на тяжелую уличную дверь — а вдруг какой-нибудь мужчина откроет ее снаружи в этот самый миг. Порою я сама, раздраженная количеством песка, проникавшего с улицы и оседавшего на мраморе, брала в руки метлу на длинной ручке и выходила на площадку. Сосед-саудовец, бывало, шествовал в гараж к машине — и аккуратно переступал через метлу, старательно отворачиваясь, чтобы не посмотреть на меня. Для него я была как бы невидимой — это знак уважения к чужой жене.
Судя по всему, Иджаз такого уважения проявлять не собирался. Наша ситуация была аномальной, чреватой всякого рода осложнениями: еще бы, я впустила в дом постороннего мужчину. Он, вероятно, счел, что только женщина, готовая рисковать собой, могла решиться на нечто подобное. Впрочем, это мои домыслы; я понятия не имела, что он там себе думает. Ну да, бизнес-школа в Майами, несколько лет в западном обществе — наверняка такому человеку, такому мужчине мое поведение не должно казаться слишком уж… предосудительным. Теперь, когда мы познакомились, он слегка успокоился, даже пробовал шутить, смеяться над собой — но и остальное никуда не делось: и подергивание ногами, и ощупывание воротничка, и постукивание пальцами. Прослушивая лингафонный курс, я сообразила, что наша встреча описывается в девятнадцатом уроке: «Я назвал водителю адрес, но когда мы приехали на место, никакого дома по этому адресу не нашлось». Своим нарочитым дружелюбием я хотела показать, что в случившемся нет ни малейшего подвоха, наша ситуация предельно проста и никакого влечения к Иджазу я не ощущаю; за последнее мне было даже немного стыдно. Отсюда и началось — из моего внутреннего убеждения, что я должна соответствовать его «национальному кодексу», должна выказывать радушие и дружелюбие, чтобы он, не ровен час, не решил, что я отношусь к нему как к представителю страны третьего мира.
Между его вторым и третьим визитами случилась пауза, и я, признаться, слегка разозлилась. Не имея в этом городе друзей и свободы, я намеревалась наслаждаться своей изоляцией, в каком-то смысле ее лелеять. Вдобавок я серьезно болела, сидела на лекарствах, которые провоцировали ослепительные головные боли, притупляли слух и вынуждали отказываться от еды, пусть я была постоянно голодна. Лекарства были дорогостоящими, их привозили из Англии — курьер, работавший на компанию моего мужа. Когда об этом стало известно, жены других сотрудников компания решили, что я принимаю препараты, способствующие зачатию; я не знала, что они так думают, и мое неведение оборачивалось непонятными намеками в разговорах — намеками, которые лично я находила несколько зловещими, что ли. Почему они без конца вспоминают, в эти неловкие моменты принудительного общения, о женщинах, переживших выкидыш, а теперь выгуливающих здоровых, крепких малышей? Одна пожилая дама призналась, что усыновила двоих. Я смотрела на них и думала: господи боже, она что, в зоопарк ходила? Моя пакистанская соседка тоже примкнула к воркованию по поводу потомства, которое якобы у меня ожидается; она кормилась слухами, а я относила ее намеки на тот счет, что она сама пребывала в тягости — первым ребенком — и искала компанию. Мы обыкновенно встречались по утрам, пили кофе и вежливо болтали, и я старалась навести ее на разговор об исламе, что было достаточно просто; будучи женщиной образованной, она обожала делиться знаниями. Запись в моем дневнике за 6 июня: «Проговорила два часа с соседкой, углубила культурную пропасть».
На следующий день мой муж принес домой авиабилеты и выездную визу для меня. Наш первый отпуск на родине, через семь недель. Запись за четверг, 9 июня: «Нашла у себя седые волосы».
Дома, в Британии, шли всеобщие выборы, и мы сидели у радио всю ночь, слушая отчеты Всемирной службы Би-би-си. Когда мы выключили свет, дочь бакалейщика[1] протанцевала сквозь мои сны под мелодию «Лиллибулеро». В пятницу был праздник, и мы проспали до призыва к молитве в полдень. Начался Рамадан. Запись за среду, 15 июня: «Читала «Дело Твайборна»[2], периодически блевала».
Шестнадцатого наши соседи через площадку облачились в белое и отправились в паломничество. Они позвонили нам в дверь, прежде чем уехать: «Вам что-нибудь привезти из Мекки?» 19 июня я отчаянно тосковала по переменам, принялась переставлять мебель в гостиной, записала в дневнике: «Лучше не становится, как ни ставь». Еще приписала, что пала жертвой «неприятных и навязчивых мыслей», но не уточнила, что это конкретно за мысли. И обозвала себя «горячей, больной и туповатой». К 4 июля я, должно быть, приободрилась, потому что гладила под «Героическую симфонию» Бетховена. Но утром 10 июля я встала первой, сварила кофе, пошла в гостиную — и обнаружила, что переставленная мебель словно пытается вернуться на прежние места. Кресло клонилось влево, будто пританцовывая в подпитии; с одной стороны оно упиралось ножками в ковер, а с другой — висело в воздухе и едва балансировало на ободе вычурной мусорной корзины. Ошарашенная, я метнулась обратно в спальню. Поскольку накануне отмечали Ид[3], муж никак не мог проснуться. Я обрушила на него свои эмоции. Он молча поднялся, надел очки и последовал за мной в гостиную. Встал в дверном проеме, огляделся — и твердо сказал мне, что вмешиваться ни во что не будет. А потом ушел в ванную. Я услышала, как он закрыл дверь на защелку, выбранил тараканов и включил душ. Неужто я начала ходить во сне? Наверное, именно так это и выглядит? Муж мой, по-твоему, я сама все устроила? Запись за 12 июля: «Снова приснилась казнь».
Беда была в том, что Иджаз точно знал — я дома; в самом деле, куда я могла деться? Один раз я заставила его стоять у двери в квартиру и без толку жать на кнопку звонка; разумеется, в следующий раз, когда я его таки впустила, он не преминул спросить, где я была; я ответила: «Ах, извините, я, верно, заглянула к соседке», — и поняла, что он вряд ли мне поверил. Он поглядел на меня столь печально, что мое сердце буквально рванулось к нему. Джидда его нервировала, раздражала, и он скучал по Америке, по поездкам в Лондон; скоро ему улетать, надо сделать перерыв; а когда у нас отпуск, возможно, мы могли бы встретиться в Британии? Я объяснила, что не живу в Лондоне, и это его изрядно удивило; похоже, он заподозрил, что я придумываю отговорки, как в том эпизоде с дверью и звонком. «Знаете, мне несложно получить выездную визу, — сообщил он многозначительно. — И мы бы встретились там. Без всего этого…» Тут он указал на массивную дверь, на громоздкую и неуклюжую мебель.
Он заставил меня смеяться в тот день, поведал о своей первой девушке, американской девушке по прозвищу Пятнышки. Я живо вообразила ее, дерзкую и загорелую, однажды поразившую его до глубины души тем, что она решительно сняла топик, явила ему обнаженные груди — и положила конец его затянувшейся девственности. Он изводился от страха, с ужасом касался ее тела… позорно опростоволосился в пикантной ситуации… Вспоминая, он постучал себя костяшками пальцев по лбу. Я была… очарована, честное слово. Часто ли мужчина делится с тобой такими подробностями? Я рассказала мужу, надеясь, что он тоже посмеется, но мои надежды не оправдались. А я перед его приходом, как обычно, пропылесосила ванную, ликвидируя тараканов, пока он не вернулся из министерства. Он же молча разделся и ушел. Я услышала плеск воды. Урок девятнадцатый: «Вы женаты? Да, моя жена со мной, она стоит вон там, в углу комнаты». Я представила себе тараканов, копошащихся в пылесборнике.
Вернулась к обеденному столу, за которым писала комический роман. Это была моя тайна, о которой я никогда не упоминала в светских беседах с женами сотрудников компании, — даже себе самой признавалась крайне редко. Я писала под лампой дневного света, пока не настала пора ехать за продуктами. В магазин полагалось приезжать между закатной и ночной молитвами; если перепутаешь время, рискуешь при первом же призыве к молитве очутиться в ловушке запертого магазина с опущенными ставнями — или снаружи, на липкой жаре, посреди пыльной автостоянки. Торговые центры патрулировали добровольцы из Комитета поддержания добродетели и ликвидации порока.
В конце июля Иджаз привез к нам на чай свою семью. Мэри-Бет, его жена, оказалась невысока ростом; вся какая-то оплывшая, покорная, веснушчатая, преждевременно увядшая блондинка, она была погружена в себя и едва поддерживала беседу. Молчаливую девочку с глазами, точно темные звезды, нарядили ради гостей в помпезное белое платье. Шестилетний остроголовый Салим успел утратить детскую припухлость, двигался он очень осторожно, будто боялся, что рука или нога вдруг отвалится. Он внимательно наблюдал за всеми, а вот Мэри-Бет избегала встречаться со мной взглядом. Что такого наговорил ей Иджаз? Что везет ее полюбоваться на женщину, которой ей бы стоило хоть в чем-то подражать? Естественно, все мучились. Я кое-как вытерпела это визит только потому, что меня вдохновлял скорый отлет; все вещи упакованы, сумки сложены, пора лететь домой. Накануне днем, между прочим, в кладовой, где я хранила свою одежду, моим глазам предстало другое пугающее зрелище. Дверцы встроенного шкафа, большие и тяжелые, как и все двери в этом доме, кто-то снял с петель, причем не целиком; они держались на одних нижних петлях, и оттого распахнутые дверцы казались подобием крыльев какого-то ветхого летательного аппарата.
Первого августа мы вылетели из международного аэропорта имени короля Абдель Азиза во время грозы; полет выдался малоприятным из-за тряски. Интересно, как там Мэри-Бет? Надеюсь, мы с нею снова увидимся. Впрочем, в глубине души я рассчитывала, что она исчезнет из моей жизни вместе с Иджазом.
В Джидду я возвратилась в самом конце ноября, удостоверившись, что мой дописанный роман попал к агенту. Помнится, прямо перед отъездом в отпуск я столкнулась с соседкой-саудовкой, молодой матерью, которая посещала литературные курсы при женском университете. Образование для женщин считалось роскошью, этаким изыском, способом мужчины побахвалиться широтой своих взглядов; Мунира еще даже не начинала выполнять домашние задания, и я приноровилась поздним утром подниматься в ее квартиру и делать эти задания для нее, пока она сидела на полу в неглиже, смотрела по телевизору египетские мыльные оперы и лузгала семена подсолнечника. Мы трое, Ясмин, Мунира и я, стали своего рода «утренними подружками»; пусть наблюдают за мной, думала я, пусть обсуждают меня, когда я ухожу. Для нас с Ясмин было гораздо проще подняться к Мунире, потому что ей, чтобы спуститься к нам, следовало закутаться с головы до ног в паранджу и абайю; мало того, ее ожидала коварная и непредсказуемая лестничная площадка, эта общественная территория, куда любой мужчина с улицы мог заглянуть и крикнуть: «Привет!» Ясмин была стройной и изящной, как принцессы на персидских миниатюрах, — моложе меня, безупречно soignee[4], безукоризненно чинная, сплошные хорошие манеры и подобающее воспитание. Девятнадцатилетнюю Муниру отличала естественная, природная красота — белая кожа, густая копна волос, которые потрескивали от статических разрядов и жили, казалось, собственной жизнью; смеялась она хрипло и громко. Они с Ясмин сидели на подушках, но мне выделяли стул — и настаивали, чтобы я сидела именно на стуле. Ради меня они заваривали «Нескафе», хотя я предпочла бы местное варево с илистым привкусом. Кофеин — грубое, но эффективное средство против мигрени; порою по ночам, изнывая от бессонницы, я бродила по квартире, отталкиваясь от стен, и только рассветная молитва отсылала меня в постель — в думах о книгах, которые я могла бы написать.
Иджаз позвонил в мою дверь 6 декабря. Он был несказанно рад увидеться со мной после моего долгого отпуска; лучась улыбкой, он сказал: «Теперь вы с Пятнышки одно лицо». Я ощутила укол тревоги; ничего подобного он раньше себе не позволял. Я постройнела, по его словам, и выглядела отдохнувшей — курс поглощения пилюль наконец-то завершился, плюс я какое-то время провела на солнце. Думаю, причина именно в этом. Но он не согласился: «Нет-нет, в вас что-то изменилось». То же самое заявила одна из «компанейских» жен. Она наверняка решила, что я после долгих страданий таки сумела зачать.
Я провела Иджаза в гостиную — он продолжал осыпать меня комплиментами — и заварила кофе.
— Может, все дело в книге, — сказала я, присаживаясь. — Понимаете, я написала книгу…
Фразу я не закончила. Это был не его мир. В Джидде никто не читал книг. В здешних магазинах можно купить все на свете — кроме алкоголя и книжного шкафа. Моя соседка Ясмин, выпускница английского факультета, уверяла, что не прочла ни единой книги со дня замужества; слишком была занята — готовила праздничные ужины каждый вечер. Ладно, попробуем снова. Мне повезло, объяснила я, во всяком случае, я на это надеюсь. Я написала роман, вот какая штука, и литературный агент принял мой текст.
— Это литературная книжка? Для детей?
— Нет, для взрослых.
— И вы написали ее за время вашего отпуска?
— Нет, я писала ее долго. — «Всегда», — хотелось добавить мне. Я писала книжку, когда в мою дверь не звонили.
— Ваш муж заплатит, чтобы книжку издали. — Это был не вопрос.
— Нет, это мне заплатят, если все сложится удачно. Издатель. Агент рассчитывает продать рукопись.
— Этот агент… Где вы с ним познакомились?
Где-где… Отыскала фамилию в «Ежегоднике писателей и художников».
— В Лондоне. В его кабинете.
— Но вы же говорили, что не живете в Лондоне! — Иджаз своей интонацией будто пришпилил меня к позорному столбу. Он настойчиво выискивал нестыковки в моей истории. — Вероятно, он никуда не годится. Он может украсть ваши деньги.
Я понимала, конечно, что в его мире профессия агента связана, скажем так, с не совсем честными, сомнительными делишками. Кстати, а как насчет надписи «Импорт-экспорт» на его визитке? Лично мне эта надпись вовсе не кажется квинтэссенцией честности. Хотелось возражать, спорить; сравнение с Пятнышки отнюдь не прибавило настроения… Иджаз без предупреждения взял и изменил характер наших отношений.
— Я так не думаю. И денег я ему не давала. Это агентство хорошо известно.
— А где они сидят? — Услышав ответ, Иджаз презрительно фыркнул, а я бросилась на защиту агентства. Хотя с чего я взяла, что офис на улице Вильгельма IV служит доказательством приверженности деловой этике? Иджаз и вправду неплохо знал Лондон.
— Станция метро «Чаринг-Кросс»? — Он высокомерно усмехнулся. — Рядом с Трафальгарской площадью? — И хмыкнул. — Вы рискнули пойти туда одна?
Надо как-то его успокоить. Я предложила гостю печенье. Безусловно, я не ожидала, что он поймет мои мотивы, однако, похоже, его расстроило появление в моей жизни другого мужчины.
— Как Мэри-Бет? — спросила я.
— У нее какая-то болезнь почек.
Я даже вздрогнула.
— Насколько все серьезно?
Он пожал плечами; точнее, не столько пожал, сколько повел, как если бы у него затекла спина.
— Она возвращается в Америку на лечение. Это нормально. Я все равно избавляюсь от нее.
Я отвела взгляд. Такого я не ждала.
— Я вам очень сочувствую.
— Понимаете, я сам толком не знаю, что с ней, — раздраженно сказал он. — Она всегда страдала и хандрила.
— Ну, тут не самое райское место, где нравится жить женщинам.
Да полно, где ему оценить. Он продолжал брюзжать:
— Она хотела большую машину. Я купил ей большую машину. Что еще ей от меня нужно?
Запись в дневнике от 6 декабря: «Иджаз засиделся». На следующий день он вернулся. После того как он говорил о своей жене — и после того, как сравнил меня со своей ненаглядной Пятнышки из славных деньков в Майами, — я засомневалась, стоит ли мне привечать его и дальше. Но он изобрел для себя некую схему и ни в коем случае не собирался от нее отказываться. Мы с моим мужем должны прийти к нему на обед, познакомиться с его, Иджаза, семьей и кое с кем из деловых партнеров. Он говорил об этом проекте еще до моего отпуска, и я знала, что он придает намеченному обеду огромное значение. Наверное, следует сделать для него что-то хорошее, если это в моих силах; по-видимому, он предстанет перед своими клиентами этаким гражданином мира, если сумеет устроить международное собрание, если — будем откровенны — продемонстрирует им своих белых друзей. И вот время пришло. Его невестка уже готовит угощение, сказал он. Надо бы повидаться с нею; восхищаюсь этими женщинами из азиатской диаспоры, их многоязычными предприятиями, стойкостью, с которой они выносят удары судьбы; интересно, чего в ней больше — Запада или Востока?
— Мы занимаемся транспортом, — прибавил Иджаз. — Я приду в четверг, когда ваш муж будет дома. В четыре часа. Объясню, как доехать.
Я кивнула. Нет смысла рисовать карту. С местных станется снова перекроить улицы.
Встреча 8 декабря не увенчалась успехом. Иджаз опоздал, но, казалось, нисколько этим фактом не смутился. Мой муж обошелся приветствием настолько коротким, насколько позволяли правила вежливости, а затем уселся в свое кресло — в то самое, которое недавно будто бы пыталось танцевать. Он молчал, но бдил за происходящим, явно намереваясь положить предел любой непозволительной выходке, будь то от мебели, от гостя или от кого-либо еще. Иджаз расположился на краешке дивана, с пахлавой на коленях, и жонглировал то вилкой, то чашкой с кофе. Сразу после званого обеда, по его словам, чуть ли не на следующий день, ему предстоит лететь в Америку по делам.
— Я лечу через Лондон. Просто хочу отдохнуть. Немного расслабиться, на три-четыре дня.
Мой муж, явно переборов себя, сухо справился, есть ли у него друзья в Лондоне.
— Очень старый друг, — ответил Иджаз, ладонью сметая крошки с брюк на ковер. — Живет на Трафальгарской площади. Хороший район. Вы согласны?
Мое сердце упало; именно физическое ощущение падения — словно с моих плеч рухнули долгие месяцы, на протяжении которых меня лишали естественного света. Когда Иджаз ушел — он долго торчал на пороге, все повторяя указания насчет своего адреса, — я совершенно растерялась и, не находя слов, пошла в ванную, разогнала тараканов и съежилась под струйкой теплой воды. Потом завернулась в полотенце и легла на кровать в полной темноте. Я слышала, как муж — надеюсь, это был он, а не танцующее кресло, — передвигается по гостиной. Порою в те дни, закрывая глаза, я ощущала, что вижу содержимое своего черепа. Вижу полушария мозга — витые, крученые, цвета оконной замазки.
Семейные апартаменты у порта полнились ароматами готовящейся еды и были заставлены мебелью. На всех стенах красовались фотографии, ковры лежали поверх ковров. Вечер выдался жарким, кондиционеры трудились изо всех сил, выплевывая воду, выкашливая споры плесени. Столовые скатерти отсырели и изобиловали бахромой от ветхости; я перебирала эти нити, ощущавшиеся пальцами как нейлоновый мех — или как уши плюшевого медведя; эти движения меня успокаивали, а в целом я сидела как на иголках. Во главе стола восседала огромная престарелая женщина с лошадиной челюстью; точь-в-точь Уродливая герцогиня Квентина Массейса[5], за исключением блескучего сари. Невестка оказалась бойкой и решительной женщиной, каждая фраза которой сочилась сарказмом. Я ее понимала; по лицу невестки было очевидно, что Иджаз рассказывал обо мне и в некотором роде меня подставил; если он разрекламировал меня как свою следующую жену, в глазах невестки я мало чем превосходила, так сказать, оригинал. Ее презрение стало откровенным, когда она заметила, что я почти не притрагиваюсь к еде; но я продолжала улыбаться и кивать, соглашаться и поддерживать общий разговор, покусывая листик петрушки и потягивая «Фанту». Есть, конечно, хотелось, но с этой ретивой невестки станется предложить мне камни на красивой тарелке. Неужели Иджаз, как и прочие саудовцы, уверен, что западные браки ничего не значат? Что мы заключаем брачные союзы импульсивно — и столь же легко разрываем? Или допускает, что мой муж столь же стремится избавиться от меня, как он сам — отделаться от Мэри-Бет? С его точки зрения вечер складывался не слишком удачно. Он сообщил, что ожидал двух директоров супермаркетов, важных людей, обладающих финансами; ночная молитва уже отзвучала, и дорожное движение возобновилось, на Палестина-роуд и вдоль Корниш светофоры искрились зеленым, от Там-стрит до эстакады «Пепси» город наводняли автомобили, но директора запропали. Пот стекал у него по лицу. Пальцы тыкались в кнопки телефона. «То есть он задерживается? А вообще выехал? Скоро будет?» — Иджаз постучал по трубке, посмотрел на телефон, будто воображая, что тот чирикнет в ответ, как домашняя пичуга. «Время здесь никого не волнует», — горько пошутил он, теребя воротник. Невестка передернула плечами и скривила губы. Она не знала покоя, сновала по столовой в своем персиковом шифоне, всякий раз возвращаясь из кухни с новым подносом; должно быть, на кухне суетилась и тайком плевала в тарелки утомленная прислуга. Молчаливая старейшина во главе стола по большей части отвергала еду, пододвигала тарелки к себе и тщательно ощупывала, выискивая пальцами некие только ей видимые признаки; время от времени, стоило отвернуться, очередная тарелка оказывалась пустой. Порой звонил телефон. «Так, они почти рядом», — извещал Иджаз. Спустя десять минут он вновь озабоченно морщил лоб: «Может, они заблудились?»
«Конечно, заблудились», — мурлыкала невестка. Она открыто потешалась, явно наслаждалась собой. Девятнадцатый урок, перевести предложения: «Пока он держит карту вверх ногами, он никогда не найдет дом. Они отправились в путешествие сегодня утром, но до сих пор никуда не прибыли». Безнадежное дело, эти попытки куда-либо добраться, и учебник тому доказательство. Разумеется, я учила арабский не всерьез, для полноценного изучения языка я слишком нетерпелива; я листала уроки, цепляла взглядом фразы, которые могли пригодиться, если произнести их вслух. Мы пробыли долго, до глубокого вечера, ожидая людей, которые вовсе не намеревались появляться; в конце концов уязвленный и мрачный Иджаз проводил нас до двери. Я услышала, как муж жадно вдохнул влажный уличный воздух.
— Больше нам этого делать не придется, — утешила я его. А в машине прибавила: — Пожалей его, пожалуйста.
Мне не ответили.
13 декабря. Из дневниковых записей следует, что я угнетена «темнотой, глажкой и запахом канализации». Я больше не могу ставить кассету с «Героической симфонией», потому что лента перекрутилась и застряла в магнитофоне. В свободные минуты я кратко пересказываю на бумаге сорок глав «Оливера Твиста» для соседки сверху. Три дня спустя я «ужасно нестабильна и беспокойна», читаю «Письма» Литтлтона и Харт-Дэвиса[6]*. Позже на той неделе я готовила вместе с Ясмин. И записала в дневник: «День, доводящий до белого каления». Однако Иджаз все-таки улетел, и я поняла, что испытала громадное облегчение, когда осознала, что не нужно опасаться очередного звонка в дверь. 16 декабря я читала «Ученика философа»[7] и навещала собственную ученицу наверху. Мунира взяла составленное мною резюме сорока глав Диккенса, быстро пролистала, зевнула и включила телевизор. «Что такое работный дом?» Я попыталась объяснить суть английского законодательства, но ее глаза быстро остекленели; она никогда не слышала о бедности. Она криком позвала служанку — это был оглушительный вопль, — и служанка, забитая индонезийка, принесла дочку Муниры, с которой мне полагалось нянчиться. Тяжелая, медлительная, девочка только начинала ходить, точнее топать, самостоятельно, размахивая ручками в попытках ухватиться за мебель. Она то и дело падала на попу, громко вздыхала, подтягивалась, держась за диван; подушка выскользнула, она упала на спину, ударилась головкой, увенчанной волнистыми кудряшками, и зарыдала. Мунира посмеивалась над ней: «Белый негр, правда, похожа? Плоский нос у нее не по моей линии, — объясняла она. — И толстые губы — тоже. Это все от моего мужа, но его родня, конечно, обвиняет меня».
2 января 1984 года. Мы пришли в темный ресторанчик рядом с улицей Халида бин Валида; нас усадили за решетчатую ширму в «семейной зоне». В главном зале ужинали мужчины. Привычка питаться вне дома была не столько удовольствием, сколько обязанностью; еда поглощалась стремительно, ведь без вина и сопровождающих его употребление ритуалов ничто не замедляло процесс, а официанты, не имевшие ни малейшего представления о том, что мужчина и женщина могут есть вместе не сугубо ради утоления голода, гордые собой, выхватывали тарелки, едва те пустели, и ставили новые, словно стремясь выпроводить клиентов обратно на застланные пылью улицы. Пыльные оранжевые блики, напоминающие постановку света в дурном научно-фантастическом кино; постоянный гул и рокот проезжающих мимо машин… Я стала бояться аварий, которые тут случались нередко, и каждый раз, когда приходилось выезжать в темноте, вглядывалась в черные провалы под мостами и эстакадами; они мнились мне этакими амфитеатрами, где жертвы ДТП разыгрывали в призрачных спектаклях последние минуты своих жизней. Иногда, выходя за пределы квартиры, я вдруг понимала, что меня бьет дрожь. Поначалу я списывала ее на лекарства, которые вновь стала принимать — и увеличила дозу. Но общение с другими «компанейскими» женами заставило меня усомниться в точности диагноза. Дамы рассуждали о детских бассейнах и делились подробностями времяпрепровождения в Гонконге. Они затевали кратковременные выезды по местным лавкам за драгоценностями, и браслеты на их тонких загорелых руках звенели и дребезжали, точно кубики льда в стакане. В День святого Валентина мы отправились на сырную вечеринку; вино по-прежнему оставалось лишь воображать. Я бурлила восторгом: письмо с улицы Вильгельма IV извещало меня, что мой роман продан издателю. Тыча в ломтик эдама коктейльной трубочкой, босс моего мужа навис надо мной: «Ваш муженек говорит, вы написали книгу, которую скоро издадут. Должно быть, много заплатил, а?»
Иджаз, как я предполагала, все еще находился в Америке. Ему ведь предстояло разобраться со своим браком, да и бизнес требовал внимания. Он не появлялся в моем дневнике до 17 марта, Дня святого Патрика, когда я записала: «Телефонный звонок, крайне нежелательный». Из вежливости я спросила, как бизнес; ответ был типично уклончивым. Зато он не преминул сообщить:
— Я избавился от Мэри-Бет. Она ушла.
— А как же дети?
— Салим живет у меня. Дочка — какая разница? Пусть мать оставляет ее себе, если хочет.
— Иджаз, извините, мне пора. Кто-то звонит в дверь. — Ложь во спасение.
— Кто это?
Он думает, я могу видеть сквозь стены? На секунду я так разозлилась, что забыла — я сама изобрела фантомного гостя.
— Быть может, соседка, — наконец сказала я.
— До скорой встречи, — попрощался Иджаз.
Той ночью я решила, что с меня хватит. Я чувствовала, что не вынесу даже очередной чашки кофе вместе с ним. Но способов реализовать решение на практике не было, и за это я себя извинила, мол, виновато здешнее общество, из-за него я такая беспомощная. Самое главное — избежать разговора с Иджазом один на один. У меня попросту недостанет душевных сил его отшить. Одна только мысль о нем заставляла корчиться от стыда — за собственную бестолковость, за те мелкие неправды, которыми он приукрашивал свою жизнь, за саму ситуацию, в которой мы оказались. Я вспоминала его невестку, персиковый шифон и скривившиеся губы.
На следующий день, когда муж пришел домой, я усадила его в кресло и вызвала на откровенность. Я попросила его написать Иджазу, чтобы тот больше не заходил, иначе соседи, боюсь, начнут обращать внимание и строить ложные умозаключения, чреватые неприятностями для всех нас. Муж выслушал меня молча. «Не пиши много, — молила я, — он поймет». Мне следовало все уладить самой, но я не справилась, это не в моих силах — во всяком случае, мне так кажется. Голос мой то взмывал, то опадал, то срывался; я делала то, чего с таким усердием тщилась избежать, прикрывалась нравами общества, перекладывая на другого проблему, которую сама и породила, обычным женским способом — выказывая слабость и злость.
Муж отлично все понял. Но вслух не сказал. Он встал, отправился в душ, потом лег на кровать… Плотные деревянные ставни не пропускали внутрь даже лучика дневного света. Я тихо лежала рядом. Призыв к вечерней молитве пробудил меня от дремы. Муж поднялся — и взялся писать письмо. Помню щелчок замка, когда лист бумаги лег в портфель.
Я никогда не спрашивала, что он написал; как бы там ни было, это сработало. Внешних признаков никаких — ни торопливо накорябанной записки под дверью, ни телефонного звонка с извинениями. Просто тишина. Записи в дневнике продолжались, однако Иджаз из них испарился. Я читала «Освобожденного Цукермана», «Настоящее & прошлое» и «Выходные на винной фабрике»[8]. Почтовый ящик компании пропал без следа заодно со всей входящей корреспонденцией. Вообще-то считается, что почтовый ящик всегда на месте и не может исчезать по своей воле, но прошло много дней, прежде чем его нашли в отдаленном почтовом отделении; полагаю, если уж мебель способна передвигаться, то почтовый ящик — и подавно. Приближался очередной долгожданный отпуск. 10 мая мы побывали на прощальной вечеринке сотрудника, чей контракт завершился. Дневник говорит: «Упала на танцах, растянула лодыжку». 11 мая: «Нога вздернута к потолку, смотрю "Техасскую резню бензопилой"».
Мое пребывание в Джидде затянулось надолго. Я оставалась в Саудовской Аравии до весны 1986 года. К тому времени мы еще дважды переселялись, сначала в пределах города, а затем вне его границ, в микрорайоне поодаль от автострады. Я никогда больше не слышала о своем назойливом кавалере. Женщина, запертая в темной квартире-ловушке на углу улицы Аль-Сурор, кажется почти незнакомой, и я спрашиваю себя, что она натворила, как ей следовало поступить и что можно было сделать. Наверное, стоило раз и навсегда отказаться от тех лекарств; сегодня эти препараты считаются последней мерой, все знают, что они порождают панику, лишают слуха и портят самочувствие. А что касается Иджаза… Нельзя было открывать ему дверь. Благоразумие — главный элемент доблести; я всегда это повторяла. Пусть минуло столько времени, трудно понять, что же конкретно тогда произошло. Я постаралась изложить все последовательно, но обнаружила, что меняю имена, чтобы защитить виновников. Быть может, Джидда навсегда лишила меня некоей точки опоры, заставила, как говорят, отклониться от вертикали, обрекла смотреть на жизнь, что называется, под углом. Я никогда не смогу удостовериться полностью, что двери останутся запертыми и будут висеть на петлях, и не знаю, выключая свет в доме ночью, все ли спокойно — или мебель сразу начинает резвиться в темноте.
Запятая
Вижу Мэри Джоплин, она сидит в кустах на корточках, коленки расставлены, легкое хлопковое платьице натянулось на бедрах. Лето выдалось жаркое, солнце припекало, но Мэри подхватила насморк и то и дело вытирала задумчиво кончик своего вздернутого носа тыльной стороной ладони — и разглядывала мокрый и блестящий, будто улитка проползла, след на коже. Мы обе прятались в высокой траве, еще недавно мягкой; когда же лето перевалило за середину, трава перестала щекотаться и сделалась колючей, от нее на наших голых ногах оставались белые полосы-царапины, что складывались в подобие какого-то первобытного узора. Время от времени мы дружно привставали, словно нас поднимали, дергая за невидимые нити. Раздвигая заросли жесткой травы, мы подбирались еще на шажок-другой ближе к месту, куда стремились попасть — и куда нам запрещали ходить. Затем как по некоему заранее согласованному сигналу мы снова приседали, чтобы остаться незамеченными, если Богу вздумается оглядеть поля.
Скрываясь в траве, мы разговаривали: я — немногословная, настороженная, восьмилетняя, в шортах в черно-белую клетку, уже слишком тесных, хотя в прошлом году они сидели на мне отлично; Мэри — ручки тоненькие, коленные чашечки как два костяных блюдца, ноги все исцарапаны, постоянно шмыгает носом, кашляет и фыркает. Чья-то неведомая рука, возможно, ее собственная, вплела в ее «крысиный хвостик» белую ленточку; к обеду та уже успела сбиться на сторону, так что голова Мэри выглядела точь-в-точь как плохо перевязанная посылка.
Мэри Джоплин забрасывала меня вопросами:
— Вы богатые?
Я растерялась.
— Да нет, вряд ли. Мы посерединке. А вы богатые?
Она задумалась. Потом улыбнулась с таким видом, будто мы с нею теперь заодно в чем-то.
— Мы тоже посерединке.
Бедность — это синие глаза, жалобный взгляд из-под ресниц и миска для подаяний. Ребенок-попрошайка. Вся одежда в разноцветных заплатах. В сказочной книжке с картинками рассказывается, что ты живешь в лесу, с потолка капает, крыша у дома соломенная. Ты носишь корзинку, покрытую лоскутным платком, и с нею в руках отправляешься навестить свою бабушку. А стены твоего дома пряничные.
Лично я приходила к своей бабушке с пустыми руками, меня отправляли к ней просто для того, чтобы «составить компанию». Я не понимала, что это значит. Иногда я целый день смотрела в стену, пока бабушка не отпускала меня домой. Иногда она разрешала мне лущить горох. А иногда заставляла держать пряжу, которую сматывала в клубок. Она прикрикивала на меня, когда я отвлекалась и невольно опускала руки. Если я говорила, что устала, она отвечала, что мне еще рано уставать. Мол, ты и знать не знаешь, каково уставать на самом деле. И долго бормотала себе под нос: устала она, видите ли, я тебе покажу, как устают, я тебе так покажу, вот отшлепаю, тогда узнаешь.
Когда мои руки опускались и внимание рассеивалось, это случалось из-за того, что я все думала о Мэри Джоплин. Имени ее я вслух не произносила, и от этого вынужденного молчания она в моих фантазиях словно становилась худее прежнего, делалась какой-то плоской, истощенной, будто ее долго морили голодом, тенью себя настоящей, и начинало казаться, что она вовсе не существует, когда меня нет рядом. Но на следующий день, стоило взойти солнцу, Мэри, когда я выходила на порог, как ни в чем не бывало поджидала меня, прислонившись к стенке дома напротив, хихикала, почесывалась под платьем и показывала мне язык, длиннющий, способный дотянуться до земли.
Если бы моя мама выглянула из окна, она бы тоже ее увидела; а может, и нет.
В те дни, сонные и гулкие от жужжания насекомых, мы гуляли, преследуя тайную цель, подбираясь все ближе к дому Хэтауэев. Тогда я так его не называла; до того лета я вообще не подозревала о его существовании; он словно материализовался из ниоткуда посреди моего детства, когда мы, так сказать, раздвигали границы, когда стали уходить все дальше от центра деревни. Мэри нашла этот дом раньше меня. Он стоял наособицу, никто другой ничего рядом не построил, и мы обе знали наверняка, что это дом богачей: сложенный из камня, с высокой круглой башней, он располагался в саду, окруженном стеной; эта стена не могла нас остановить, мы взбирались на нее, мягко спрыгивали, прятались в кустах с другой стороны. Оттуда мы видели, что розы на клумбах уже спеклись под жарким солнцем, цветы превратились в бесформенные бурые комки на длинных стеблях. Лужайки тоже выгорели. Оконные стекла сверкали на солнце, а с тыльной стороны дома, откуда мы глядели, находилась то ли веранда, то ли балкон, то ли терраса; сама я не знала, как назвать это сооружение, а спрашивать Мэри было бесполезно.
Пока мы бродили по окрестностям, она весело щебетала:
— Мой папа говорит, дуреха ты, Мэри, совсем бестолковая. Говорит, что, когда тебя поймают, детка, всю дурь из башки выбьют. Говорит, Мэри, тебе точно не поздоровится, так и знай.
В самый первый день, прячась у дома Хэтауэев в зарослях кустарника, мы ждали, когда покажутся богачи — выглянут из сверкающих высоких окон, служивших одновременно и дверьми; ждали, что они будут делать. И Мэри Джоплин прошептала мне:
— А твоя мама знать не знает, где ты болтаешься.
— Ну, твоя тоже.
Потом Мэри соорудила себе лежанку, что-то вроде гнезда, и удобно устроилась под кустом.
— Скучно, — пожаловалась я. — Надо было прихватить с собой книжку из библиотеки.
Мэри пошуршала в траве, пропела что-то неразборчивое.
— Мой папа говорит: Мэри, берись за ум, не то отошлю тебя в исправительную школу.
— А что это?
— Это такое место, где тебя порют каждый день.
— За что?
— Ни за что. Просто порют, и все.
Я пожала плечами. Звучало слишком похожим на правду.
— А по выходным порка тоже бывает? Или только в учебные дни?
Меня клонило в сон. И было все равно, ответит Мэри или нет.
— Все по очереди. Когда подходит твой черед… — Короткой палочкой Мэри копалась в земле, старательно углубляя ямку. — Когда подходит твой черед, Китти, они берут дубинку и выколачивают из тебя все глупости, какие только можно придумать. Лупят по голове до тех пор, пока мозги не вылезут наружу.
На этом разговор иссяк, мне было неинтересно его продолжать. Между тем ноги от долгого сидения на корточках заболели, стали затекать. Я сердито пошевелилась, кивнула в сторону дома.
— Сколько еще мы тут просидим?
Мэри что-то пропела. Снова ковырнула землю палкой.
— Сдвинь коленки, Мэри, — сказала я. — Так сидеть неприлично.
— Брось, — отозвалась она. — Я часто тут бываю, когда приличные девочки вроде тебя спят в своих постельках. Я видела, что у них есть.
Вся моя сонливость мгновенно пропала.
— И что же?
— Кое-что, чего нельзя называть, — сказала Мэри Джоплин.
— Ага. Но что это?
— Кое-что, завернутое в одеяло.
— Животное?
Мэри фыркнула.
— Сама ты животное! Разве животных заворачивают в одеяло?
— Да, маленьких собачек заворачивают. Когда они мерзнут.
Я знала, что права, и была готова отстаивать свою правоту; чувствовала, что мое лицо раскраснелось.
— Нет, не собака, нет-нет-нет. — Мэри понизила голос, намекая, что знает больше моего. — У него есть руки.
— Значит, это человек?
— Нет, на человека не похож.
Я начала злиться.
— А на кого тогда похож?
Мэри задумалась.
— На запятую, — наконец ответила она. — Ну, на тот значок, который часто ставится в книжках.
После этого ее уже было не отвлечь.
— Просто подожди, — твердила она, — и сама все увидишь. Если вправду хочешь увидеть, то подождешь; а если нет, то катись отсюда. Пропустишь — так тебе и надо, а я и без тебя все увижу.
Я помолчала, а потом сказала:
— Я не могу торчать тут до утра, дожидаясь твоей запятой. И так уже на чай опоздала.
— Да и ладно. Тебя все равно никто не ищет, — отмахнулась Мэри.
Она была права. Я прокралась домой совсем поздно, и никто мне ничего не сказал. Это лето, самый конец июля, разморило взрослых, заставило забыть о родительском долге. Когда мама заметила меня, ее глаза вдруг словно потускнели, будто бы узнавание потребовало от нее дополнительных усилий. Ты вся в пятнах сока черной смородины, кожа липкая и в разводах. Ноги грязные, лицо чумазое, потому что ты живешь в кустах и высокой траве, и каждый день солнце, будто с детского рисунка, пылает в небе, ослепительно-белом от зноя. Белье на веревках перед домом висит точно белые флаги капитуляции. Вечерами долго светло, потом выпадает роса и наступают блеклые сумерки. Родители все-таки зовут тебя домой, и ты сидишь под электрическим светом и сдираешь шелушинки обгоревшей кожи, целыми оборками и полосками. В руках и ногах какое-то странное ощущение, томление, что ли, но кожу сдираешь равнодушно, будто луковицу чистишь. Тебя отправляют в постель, потому что ты клюешь носом, однако прикосновение горячего постельного белья к коже прогоняет сон. Лежишь, таращишься в полумрак, царапаешь ногтями следы укусов насекомых. В высокой траве полно кусачих жуков, они только и ждут, когда ты присядешь, выбирая момент, чтобы перелезть через стену; а другие так и норовят ужалить, когда таишься дозором в кустах. Сердце колотится от восторга всю короткую ночь напролет. Только на рассвете становится прохладнее, воздух свеж, как проточная вода.
И в этом ясном утреннем свете бредешь на кухню и говоришь как бы вскользь:
— Знаете, в деревне есть дом, там, за кладбищем, где живут богатые люди. У них теплицы.
На кухне как раз возилась моя тетя. Она высыпала кукурузные хлопья в тарелку, и, когда подняла голову, часть хлопьев просыпалась мимо. Тетя покосилась на мою маму, и они словно поговорили о чем-то без слов — движением ресниц, легким изгибом губ.
— Она про дом Хэтауэев, — сказала мама. — Не стоит о нем болтать. — Она будто меня уговаривала. — У этого дома и так дурная слава, а если еще маленькие девочки болтать примутся…
— А почему?.. — начала было я, но тут мама вспыхнула, будто горелка на газовой плите.
— Так вот ты где пропадаешь? Только не говори, что ты полезла туда вместе с Мэри Джоплин. Если я увижу, что ты играешь с Мэри Джоплин, я с тебя шкуру заживо спущу! Поняла? Я совершенно серьезно!
— Я с Мэри не вожусь. — Лгать так просто. — Мэри болеет.
— Чем?
— У нее лишай. — Я ляпнула первое, что взбрело в голову.
Моя тетя насмешливо фыркнула.
— Еще чесотка. Гниды. Вши. Блохи. — Почему-то было приятно перечислять все эти гадости.
— Лично меня это не удивляет, — сказала тетя. — Я бы, пожалуй, удивилась, сумей Шейла Джоплин хоть денек удержать свое беспризорное чадо дома. Говорю вам, они живут как животные. У них даже постельного белья нет, представляете?
— Ну, животные покидают дом хотя бы изредка, — возразила мама. — А Джоплины вообще никуда не выходят. Только все множатся и множатся, живут все вместе и цапаются, как свиньи.
— А свиньи что, дерутся? — спросила я. Но меня проигнорировали. Мама с тетей стали вспоминать знаменитый случай, произошедший еще до моего рождения. Некая женщина пожалела бедолаг и принесла миссис Джоплин кастрюлю рагу, а миссис Джоплин не то что не поблагодарила, а взяла и плюнула в эту кастрюлю.
Тетя, раскрасневшись, изображала ту женщину с рагу, оскорбленную в лучших чувствах; рассказывала с таким жаром, будто в первый раз. Мама тоже не отставала, торжественно и нараспев подвела итог этой истории:
— Вот так она уязвила эту добрую женщину, приготовившую еду, и сделала пищу непригодной для всех, кто захотел бы ее съесть.
Аминь. На этих словах я выскользнула из кухни. Мэри появилась будто по щелчку рубильника — стояла на тротуаре, глазела на небо и поджидала меня.
— Ты уже позавтракала? — спросила она.
— Нет. — Мэри об этом спрашивать смысла вовсе не имело. — Зато у меня есть деньги на ириски.
Если бы не пересказы этой истории про Шейлу Джоплин и кастрюлю с рагу, я бы, когда повзрослела, решила, наверно, что просто-напросто придумала Мэри. Но в деревне до сих пор об этом говорят и потешаются над случившимся, первоначальное отвращение давно забылось. И хорошо, что так, что время в самом деле лечит. Окропляет нас милосердием будто волшебной пылью.
Прежде чем убежать тем утром, я на миг вернулась в дом, встала в дверном проеме кухни.
— Мэри покусали мухи. И личинки в нее отложили.
Моя тетя взвыла от смеха.
Наступил август, и мне запомнились каминные решетки без намека на угольки, плавящийся асфальт на дороге, вяло подрагивающие в витрине магазина на углу клейкие ленты, тускло-желтые и облепленные прилипшими мухами. Каждый день вдалеке громыхал гром, и мама приговаривала: «Завтра точно ударит», как если бы лето было не летом, а треснувшей чашкой, под которой мы прятались. Но гроза так и не пришла. Квелые от жары голуби ковыляли по улице. Мама с тетей хором утверждали: «Чай полезен от жары»; по-моему, это вранье, но они пили чай с утра до вечера в безнадежных попытках охладиться («Мое единственное удовольствие», — повторяла мама). Раскидывались в шезлонгах, вытягивали белые ноги. Держали сигареты по-мужски, в кулаках, и табачный дым просачивался между пальцами. Никто не обращал внимания, во сколько я прихожу и ухожу. Есть не хотелось, хватало замороженного леденца из магазина; мотор холодильника жалобно поскуливал.
Не помню, куда мы шастали с Мэри Джоплин, но к пяти часам мы неизменно, где бы нас до того ни носило, оказывались рядом с домом Хэтауэев. Зато помню блаженство, с каким припадала лбом к холодному камню стены, прежде чем перелезть через нее. Помню мелкий песок в сандалиях, помню, что высыпала его, но он набивался снова, вгрызался в кожу пяток. Помню кожистые на ощупь листья кустарника, в котором мы скрывались, нежное прикосновение — будто пальцы в перчатке — к моему лицу. Мэри непрестанно гудела мне в ухо: как говорит мой папа, как сказала моя мама… Все будет в сумерках, обещала она, всегда бывает в сумерках, раньше запятая, которая точно человек, ни за что не покажется. Всякий раз, когда я тем летом пыталась читать, книжные страницы расплывались перед глазами. Мои мысли бродили где-то в полях, в фантазиях возникал образ Мэри — кривая ухмылка, грязное лицо, блузка задралась до самой груди, обнажая выпирающие ребра. Она виделась мне скопищем теней, то нескромно оголялась, то вдруг поспешно опускала рукава и шарахалась от касаний, то дулась, если ты случайно задевала ее локтем, и обиженно моргала. Все ее разговоры крутились вокруг печальной судьбы и наказаний — порки, побоев, взбучки. Я же могла думать только об одном — о том, что она собиралась мне показать. И заранее приготовила себе оправдание, на случай если меня застигнут шныряющей по полям. Я скажу, что занималась на прогулке пунктуацией. Да, занималась пунктуацией, искала запятую. Гуляла одна, вовсе не с Мэри Джоплин.
Должно быть, в тот вечер я задержалась в кустарнике довольно долго, потому что начала клевать носом. Внезапно Мэри пихнула меня локтем; я встрепенулась, во рту пересохло, и наверняка вскрикнула бы, но она зажала мне рот ладонью и прошептала: «Смотри!» Солнце клонилось к закату, воздух немного остыл. В доме, за высокими окнами, включили свет. Одно из окон открылось на наших глазах: сперва одна половина — пауза; затем вторая. Что-то появилось в поле зрения: кресло на колесах, и некая дама его толкала перед собой. Кресло легко катилось по каменным плитам, а дама привлекла мое внимание; на кресле лежало нечто темное и бесформенное, а ее яркое, разноцветное платье бросалось в глаза заодно со вздыбленным перманентом на голове; мы были достаточно далеко, чтобы уловить аромат, но мне почудилось, будто я различаю запах духов. Свет, вырываясь на террасу изнутри дома, казалось, заигрывал с ней. Ее губы зашевелились; дама заговорила, улыбаясь, с темным свертком на кресле. Вот она остановилась, подвигала кресло туда-сюда, словно подбирая точное место. Огляделась, на миг подставила скулу теплому и ласковому свету, потом наклонилась, чтобы набросить на сверток на сиденье еще ткани, покрывало или платок… В такую-то погоду?
— Видишь, как оборачивает? — прошипела Мэри.
Я видела не только это, но и выражение лица Мэри: жадный интерес, растерянность — все сразу. Похлопав по свертку, дама повернулась, и до нас донесся стук ее каблуков по каменным плитам, когда она направилась к французским окнам — и растаяла в электрическом свете внутри.
— Давай, подпрыгни. Ну же! — Мне не терпелось. Мэри была выше меня. Она подпрыгнула — раз, другой, третий, приземляясь с глухим ворчанием. Мы хотели узнать, что там, в доме. Мэри запросила передышки, упала на коленки; ладно, обойдемся тем, что у нас есть, поглядим, что это за сверток такой в кресле. Под одеялами он как будто колыхался, крупная передняя часть, накрытая платком, свисала набок. И правда как запятая: туловище-загогулина, голова-«хвостик».
— Пошуми, Мэри, — попросила я.
— Фигушки! — возразила она.
Пришлось мне самой из безопасного укрытия в кустах завыть по-собачьи. Я заметила, что свисающая голова повернулась, но лица было не разглядеть; а в следующий миг тени на террасе всколыхнулись, и из-за папоротников, что торчали в громадных фарфоровых вазах, появилась та дама в цветастом платье. Она прикрыла глаза рукой и посмотрела прямо на нас, но явно не увидела. Наклонилась над свертком, над этим длинным коконом, и заговорила; потом подняла голову, будто оценивая, под каким углом падают лучи закатного солнца; потом отступила, положила пальцы на ручки кресла и ловким и нежным движением повернула кресло так, чтобы лицо запятой ощущало последнее тепло умирающего дня; одновременно, снова наклонившись и что-то шепча, она сняла платок.
И мы увидели — увидели то, что еще не стало чем-то, еще не лицо, а, возможно, как мне подумалось позднее, когда я вспоминала этот случай, некое представление будущего лица, этакое плохо воображенное понятие лица, каковое, наверное, было у Бога, когда он пытался создать человека; мы увидели пустоту, увидели сферу, лишенную черт, лишенную выражения, и плоть, казалось, вырастала прямо из кости. Я зажала рот рукой и, содрогнувшись всем телом, упала на колени.
— Тихо ты! — Кулак Мэри мелькнул перед моими глазами. Она ударила меня очень больно. Слезы невольно потекли по щекам.
Но я вытерла эти слезы и поднялась, любопытство влекло меня вперед, как рыбу, заглотившую крючок; я увидела, что запятая осталась одна на террасе. Дама за чем-то вернулась в дом. Я шепнула Мэри: «Оно умеет говорить?» Я понимала, наконец-то поняла, что имела в виду моя мама, когда упомянула о дурной славе дома богачей. Жить под одной крышей с таким существом! Проявлять о нем заботу, пеленать в одеяла…
— Я кину в него камнем, — сказала Мэри. — Тогда и узнаем, умеет оно говорить или нет.
Она сунула руку в карман и достала большую, гладкую гальку, будто прямо из моря, с прибрежного песка. Таких здесь не найти, значит, она готовилась заранее. Мне нравится думать, что я положила руку на ее запястье, что сказала: «Мэри…» Но на самом деле — кто знает? Она привстала из-за кустов, коротко ухнула — и метнула гальку. Прицелилась она хорошо, почти хорошо. Мы услышали, как галька стукнулась о деревянную раму, а следом раздался низкий крик, не похожий на человеческий.
— Я его достала, — сказала Мэри. На мгновение она застыла, чрезвычайно гордая собой. Потом нырнула, припала к земле, зашуршала листьями рядом со мной. Внезапно вечерний покой исчез без следа. Быстрым шагом на террасу вышла дама в цветастом платье, выскочила из глубоких сводчатых теней, что отбрасывали деревья на стены дома, теней деревьев, ворот и решеток, теней розовых беседок и погибших роз. Темные цветы на ее платье словно сбросили лепестки и будто кровоточили. Она подбежала к креслу на колесах, замерла на долю секунды, ее рука дрожала над головой запятой; потом она повернула голову к дому и крикнула: «Принесите фонарь!» Этот крик потряс меня до глубины души, невероятно резкий для горла, способного, как мнилось, только ворковать, подобно горлице или голубю; дама снова повернулась, и последним, что я увидела, прежде чем мы побежали оттуда, был женский силуэт, склоненный над запятой, и тени рук, ласково кутающие в платок хнычущее нечто.
В сентябре Мэри не пришла в школу. Я рассчитывала оказаться с нею в одном классе, потому что стала на год старше, а она, хотя ей было десять лет, так и оставалась где была, ее не переводили в следующий класс. Дома я о ней не заговаривала, потому что теперь, когда солнце отправилось на зимние каникулы и я надежно устроилась в своей коже, сдирать ее, конечно, будет больно, а моя мама, как она постоянно говорила, всегда выполняет свои обещания. Если лишишься кожи, думалось мне, за тобой, по крайней мере, будут присматривать. Станут кутать в одеяла на террасе, петь колыбельные, ласково сюсюкать и подставлять свету солнца. Я вспомнила зависть на лице Мэри и отчасти ее поняла — но лишь отчасти. Если тратить время, пытаясь понять, что произошло, когда тебе было восемь, а Мэри Джоплин — десять, проще уж провести жизнь за плетением колючей проволоки.
Большая девочка сказала мне той осенью:
— Она пошла в другую школу.