Сад вечерних туманов Энг Тан Тван
Секунды тянулись одна за другой, пока я заговорила:
— Он пережил войну?
— Он был в первой группе летчиков, ставших добровольцами.
— Что заставило его пойти на это?
— Семейная честь, — ответил Аритомо.
Это оправдание, так часто слышанное мною от пленных японцев, всегда претило мне.
— Это не то, о чем вы думаете, — продолжил он. — Наш отец скончался вскоре после того, как я покинул Японию. Шицуо возложил вину за его смерть на то горе, которое я причинил нашей семье.
Он поворошил гравий на берегу кончиком своего посоха.
— До того, как я встретил вас, до того, как вы пришли сюда, я никогда не знал никого, кто в Оккупации потерял друзей или родных. О, я знал о людях, над которыми измывался мой народ: мужчины и женщины в деревнях, здешние рабочие, даже Магнус с Эмили. Только я держал себя выше всего этого. Я держал себя подальше ото всего, что было неприятным. Я заботился только о моем саде.
Первые вечерние звезды только стали появляться, слабые и робкие, словно пораженные недавним половодьем света. Глядя в пустоту, я чувствовала, что готова стоять тут, пока наступит рассвет, вращаясь вместе с землей, наблюдая, как звезды выписывают свои загадочные узоры по всему небу.
Аритомо протянул руку и коснулся моей щеки — всего разок, легонько. Я поймала его за пальцы, притянула его к себе и поцеловала. Он оторвался первым и проскользнул мимо меня, исчезая в тени, которую отбрасывали деревья. Я обернулась и смотрела ему вслед, пока он направлялся обратно к дому. Он замедлил шаг, потом и вовсе остановился.
Некоторое время я ничего не делала, стояла все так же неподвижно. Потом пошла к нему, и уже вместе, в молчании, мы зашагали к его дому, а наши дыхания стали облаками, обожженными светом звезд.
Глава 16
В два часа ночи я перестаю вести записи. Не хочу видеть того, что навспоминала на всех этих страницах за значками слов. Только они там: сжались, притаились за камнем у меня в мозгу, поджидают, когда смогут опять выползти.
Положив ручку на стол и отодвинув кресло, я раздвигаю дверь и иду по затемненной веранде к фасаду дома.
Мир вокруг покрыт инеем лунного света. Взялся было верещать козодой, но почти сразу смолк. Жду, когда птица опять заурчит, но ей, видно, не до меня. Потирая кисти затекших от писанины рук, вспоминаю, как после того вечера с Аритомо, у пруда, я частенько вскидывала вверх лицо, словно была под открытым ночным небом. Увы, никогда больше не видела я ничего подобного — ливня падающих звезд, застилающего небо…
Я позабыла про капитана Хидеёши Мамору.
Память о встрече с ним вернулась ко мне по ходу записей. Я хотела остановиться, но вместо этого выпустила из-под пера всю историю целиком. Я в ужасе от того, что возвращаюсь в памяти к собственным словам. Неужто я была настолько бесчувственной, чтобы поправлять ошибку в речи человека, которого вскоре должны были повесить? «Подвесить», «повесить» — какая разница?!.
Будучи судьей, я рассматривала и гражданские, и уголовные дела. Приговаривала людей к смерти за убийство, торговлю наркотиками и бандитизм. И всегда испытывала гордость от своей беспристрастности, своей объективности, а вот теперь раздумываю: что, если и то, и другое было проявлением омертвевшей души?
Прежде чем вернуться в дом, вновь смотрю в небо.
Звезды спокойны и недвижимы.
Ни единый огонек не сместился со своего места на вековечной карте.
Профессор Тацуджи в последние несколько дней больше времени проводит в саду. Мы мало разговаривали после нашей беседы в Небесном Чертоге неделю назад. Я позволила ему бродить по Югири, но он, похоже, далеко от дома не забирался. Несколько дней примечаю его около павильона: просто стоит, заложив руки за спину. Хочу, чтоб он закончил исследовать оттиски как можно скорее, но почему-то вид историка, устремляющего взгляд на воду, не вызывает во мне желание подгонять его. Не раз заставала его разглядывающим небо, словно разыскивающего что-то среди облаков.
Мне не дает покоя мысль: есть ли правда в подозрении Тацуджи, будто Аритомо в Малайю направил его император?
Ответ неуловим, как тушь в воде.
Сегодня утром перехватила А Чона, когда тот выходил из кухни, неся на подносе чай с лепешками.
— Я отнесу ему.
Когда я вхожу в рабочую комнату историка, все внимание Тацуджи сосредоточено на оттисках, разложенных на столе. Бамбуковые занавески подняты, солнце так разогрело кедровое дерево пола, что тот обжигает мне ступни, когда я иду по нему босиком. Книжка стихов Йейтса лежит на столе. Тацуджи продолжает разглядывать какую-то ксилографию. Лишь мимолетно кинул взгляд, когда почувствовал, что я вошла. За миг до того, как он отвел глаза, я успеваю заметить: глаза его полны скорби.
Потоптавшись немного, ставлю поднос рядом с гравюрой, изображающей какое-то малайское селение. Селение это, похоже, находится где-то на восточном побережье. Что в этой картине такого, гадаю я, что так привлекает его?
Он прокашливается несколько раз, прочищая горло.
— Все они без названия. Я расположил их в хронологическом порядке. — Тацуджи переворачивает лист и указывает на вертикальную строку японской надписи на обороте. — Это датировано пятым месяцем двадцатого года Шоува джидай, Эры Просвещенного Мира.
Я знала, что каждая эра в японском календаре соответствует правлению какого-нибудь императора.
— Когда Хирохито стал императором?
— На Рождество 1926 года. А значит, Аритомо написал это в 1945-м. В мае 1945-го.
— За три месяца до того, как Япония сдалась.
Мысленно я вижу картинку: Аритомо сидит тут, в Югири, гравюру делает, тогда как я — все еще узница. И оба мы не ведаем друг о друге, не ведаем, что придет день и наши дорогу сойдутся…
Протягиваю руку и беру оттиск со стола. На пляже ряды каракатиц сушатся на деревянных рамах. Позади них кокосовые пальмы кланяются друг другу, их листья выгравированы до того тонко, что я едва ли не слышу, как шелестят они на соленом ветру. Всю эту сценку Аритомо поместил внутрь контура большой каракатицы, покрыв внешние кромки совмещенными оттисками каракатиц поменьше, выписанных просвечивающейся синей краской: тени на тенях.
— Древние китайцы называли каракатицу Писцом Океанского Бога, потому что она носит тушь в своем теле, — бормочу я. — Что-то такое Аритомо мне однажды рассказывал. Качество оттисков подходит для вашей книги?
Тацуджи опять прочистил горло.
— Большая часть из них — да. Не так хороши, как работы Канаоки[201], конечно. Так ведь, полагаю, с теми ничьи не сравнятся.
Я смотрю на него, и он поясняет:
— Канаоку помнят за реализм в творчестве. Конь, нарисованный им на стене дворца, говорят, по ночам выходил живой и скакал по поросшей травой земле под осенней луной.
— Некоторые из оттисков пострадали от сырости.
— Даже будь они все в клочках, я хочу, чтобы люди увидели их. Они войдут в мою книгу — с вашего позволения, разумеется.
Он вновь пристально рассматривает гравюру с рыбацким селением и произносит, смягчив голос:
— Это в первый раз, когда я вернулся с войны.
— Только люди постарше, вроде меня… вроде нас… помнят это теперь, — говорю я.
Он отрывает взгляд от укиё-э и смотрит на меня:
— Вам что, нездоровится?
Какое-то время я молчу.
— Вы говорили мне, что были военно-морским летчиком.
Он кивает.
— Вы где базировались? В Баттеруорте? Или Сингапуре?
Мне не дает покоя мысль, что он летел в той, первой волне самолетов, которые бомбили улицы Сингапура и Пенанга. А может, был в эскадрилье, которая потопила «Принца Уэльского» и «Рипалс»[202] у восточного побережья?..
Тацуджи, сощурившись, смотрит в окно, словно заметил что-то на горизонте.
— Мы базировались возле рыбацкого селения.
— Где это было?
Я шарю рукой у себя за спиной и подтягиваю стул из розового дерева. Сажусь поближе к нему.
Время тянется долго, он молчит.
Наконец начинает рассказывать — медленно, ровным голосом.
«В то утро, когда мне, по разнарядке, предстояло умереть, шел дождь. Я не спал. Всю ночь дождь несло с Южно-Китайского моря, вода хлестала по тростниковым крышам домиков, где мы квартировали. Сезон дождей уже должен был закончиться, а они все шли — день за днем.
Полковник Терудзен, мой пилот-инструктор, был уже на веранде, смотрел на песчаный берег. Между низкими тучами и морем вспыхивали молнии. «Никаких полетов сегодня», — сказал он, когда я присоединился к нему. Произнес он это с явным облегчением. В тот год ему исполнилось сорок, и я знал, что он переживет войну. И меня это радовало.
Небольшой аэродром располагался возле Кампонг-Пенью, на юго-восточном побережье Малайи. Взлетная полоса шла параллельно берегу. Домики теперь были пусты: из летчиков остались только полковник Терудзен да я.
«Никаких полетов сегодня», — повторил я.
Я проживу еще один день. От чувства облегчения кружилась голова и становилось стыдно. К этому примешивались возрастающее разочарование и неопределенность ожидания.
Долг мне надлежало исполнить более двух месяцев назад вместе с остальными летчиками моей эскадрильи. Шестеро из нас совершили перелет с базы ВМФ на Кюсю до самого острова Лусон в Тихом океане. На военно-воздушной базе Лусона мы провели ночь, а на следующий день, рано на рассвете, покинули ее, чтобы нас не обнаружили американцы. Через час после нашего вылета с Лусона начались неполадки в двигателе моего самолета: он надрывался так, словно ему было невмочь тащить подвешенную снизу пятисотфунтовую[203] бомбу. Эти самолеты не были рассчитаны на то, чтобы нести такой груз. Да и делали их к тому времени тяп-ляп. Я ничего не мог поделать. Война шла уже таким образом, и нашим самолетам отводили в ней роль настолько фундаментальную, что на них даже не ставили рации, чтобы в полете мы не переговаривались друг с другом. Мне оставалось лишь смотреть, как мои товарищи быстро удаляются, направляясь на юг, к Малайе.
А потом они исчезли.
Я сверился с картой, выискивая ближайшую посадочную полосу, молясь, чтобы чихающий двигатель не заглох. Сорок минут спустя я совершил жесткую посадку на военно-воздушной базе Баколод на филиппинском острове Негрос. Базой служило простое скопище деревянных лачуг, окруженных низкими грядами гор, чьи вершины покрывали штормовые тучи. Единственным признаком жизни был «колдун» — полосатый ветроуказатель, трепыхавшийся по ветру, будто пойманная в силок птица.
Наземная команда состояла из хромающего механика средних лет и его помощника. Я рассказал им, что за нелады у меня с двигателем.
«Сколько времени займет наладить его?»
«Придется подождать, пока двигатель остынет, но, судя по тому, что вы рассказали…» — механик втянул воздух сквозь зубы. Он понимал мое нетерпение: я должен был умереть вместе с моими товарищами по эскадрилье. Мы вместе прошли авиационную подготовку и вместе закончили Имперскую военно-морскую академию. Я не желал отставать от них.
«У нас в мастерской есть старый двигатель «Мицубиси», — сказал механик. — Может, получится снять с него какие-нибудь запчасти. Будем поспешать, насколько сможем».
Он вытянулся по стойке «смирно», когда я почувствовал, что кто-то подходит ко мне сзади. Повернувшись кругом, я впервые за год опять увидел полковника Терудзена. Он сощурил глаза в легком удивлении, и я запоздало вскинул руку, отдавая честь.
«Лейтенант Йошикава, — произнес он. — Как мило с вашей стороны — заглянуть в гости».
«Неполадка с самолетом, сэр», — ответил я, взволнованный его нежданным появлением.
Он глянул на самолет у меня за спиной, взгляд его затуманился:
«Вы были приданы подразделению токко[204]?»
«Я… все мы в нашем классе… пошли добровольцами, — сказал я. — Что вы здесь делаете? Я слышал, вы в Токио».
«Обследую наши базы ВВС в Южно-Китайском море, — ответил он, — и докладываю адмиралу Ониши о действенности отправки всех наших молодых летчиков на верную смерть».
Гнев в его голосе был очевиден: он стольких многих из нас выучил…
«Миллион сердец, бьющиеся как одно», — процитировал он девиз пилотов-смертников, который теперь повторяла вся Япония. — Ненужная трата. Ужасная, ужасная трата».
Я был измотан, форма на мне промокла насквозь и прокисла от пота. Я спросил:
«А где все?»
«Последние летчики вылетели вчера. В море Сулу был обнаружен американский конвой, — сообщил полковник Терудзен. — Ожидаем прибытия следующей партии. Скоро вообще, наверное, будут детей присылать. Пойдемте, — сказал он. — Накормим вас завтраком. Командиру можете доложиться попозже. В это время он обычно пьян».
Я проследовал за ним в низкое строение, стоявшее в двух сотнях ярдов[205] от ангара. В комнате не было ничего, если не считать стола да выцветшей карты Филиппин, приколотой к стене. Я поклонился фотографии императора. Полковник Терудзен прислонился к дверному косяку и следил за мной, скрестив руки на груди. Потом спросил:
— Вы куда направляетесь?
— На юго-восточное побережье Малайи, — ответил я.
— Кампонг-Пенью? — Он нахмурился. — Я думал, мы оставили ту базу.
— Не могу знать, Терудзен-сан. Я просто следую приказам.
Он подошел ко мне поближе, и я вспомнил наш последний день в Токио. Я принял решение исполнить свой долг, отрешившись от всего, что было нужно мне самому. У меня, уже шедшего путем всех токко-пилотов, не было желания, чтоб мне напоминали о тех днях. Я спросил:
— Как Норико?
— Был воздушный налет, — заговорил он, и его лицо стало суровым. — Она была в доме, готовила нам ужин. Уничтожено было все вокруг. Пожары полыхали не один день.
Довольно долго мы стояли молча, потом я подошел и обнял его.
На ремонт двигателя у механика ушло пять дней, еще три дня они отлаживали его. Я разрывался между необходимостью поторапливать его и стремлением продлить свое пребывание.
Терудзен повел меня на прогулку по окрестным холмам. Больше не было нужды много говорить: мы понимали оттенки молчания друг друга. Что-то новое возникло между нами. И впервые с тех пор, как мы встретились (так много лет назад!), я избавился от бессмысленного ощущения вины. Ночью я лежал без сна и чувствовал его присутствие рядом. Спал он беспокойно. В волосах пробивалась легкая седина, вокруг глаз появилось больше морщин.
Познакомились мы в доме моего отца в Токио. Терудзен был тогда военно-морским советником, направленным надзирать за производством самолетов, которые строил мой отец. Япония только что взяла Сингапур, по всей Азии война велась исключительно успешно. В тот вечер взаимопонимание между нами возникло сразу же, как только я заглянул ему в глаза и отдал поклон. Я задержался подольше, пока отец представлял его другим промышленникам.
Он регулярно приходил обсуждать с отцом детали производства и проектирования самолетов, часто оставался ночевать. Мне было восемнадцать лет. Все происходившее вокруг побуждало меня вступить в армию, чтобы защищать нашу родную землю. Легко было поддаться истерии, сладко соблазниться газетными россказнями о героических боевых летчиках. Каждый выпускник школы в Японии мечтал стать военно-морским летчиком.
Пройдя предварительную авиационную подготовку, я подал заявление в Имперскую военно-морскую академию, где преподавал Терудзен. Иногда он приглашал нескольких слушателей из нашего класса к себе домой. Как раз там я впервые и увидел некоторые укиё-э Аритомо. В доме была большая их коллекция. «Их создал ниваси[206] императора», — сказал он как-то, когда я был у него в гостях один.
— Тот же самый человек, что наколол вам татуировку? — спросил я. Я уже видел у него на спине, над левой лопаткой, изображение пары цапель, летящих по кругу друг за другом. Поначалу она мне была неприятна, но чем чаще я видел наколку, тем быстрее менял свое мнение. Меня только поражало: как мог человек такого уровня, как Терудзен, позволить себя татуировать? И теперь, воспользовавшись случаем, я спросил его об этом. Терудзен ответил:
— Мы были близкими друзьями.
Что-то в его голосе заставило меня спросить:
— Что случилось?
— Император уволил его. Аритомо уехал из страны несколько лет назад. Никто не знает, куда он делся.
Несколько раз Терудзен водил меня в сады, созданные Аритомо, и рассказывал всякие истории про этого садовника. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю: то были счастливейшие дни в моей жизни. Но, кроме того, это было еще и время, когда я узнал его жену, Норико. Тогда ей уже было за тридцать, ее нежная красота разительно контрастировала с грубоватой жизнерадостностью мужа. Я понял, что должен буду прекратить наши отношения.
К тому времени Япония уже проигрывала войну. Мы все чаще слышали о планах вице-адмирала Ониши по защите нашей страны. Летчиков просили совершать самоубийственные нападения на американские боевые корабли. Таких летчиков называли «вишневым цветом»: они расцветали всего на краткий миг перед тем, как опадали.
После выпуска я получил назначение. Я не говорил о нем Терудзену, пока он не повез меня в Ясукуни — почтить души наших павших воинов. Там, в священной тишине дворика храма, я сообщил, что больше не увижу его.
Даже сейчас мысленно вижу это так ясно — скорбь на его лице. Он закрыл глаза, словно произнося молитву по мертвым, которые были повсюду вокруг нас. Открыв же глаза, он произнес: «Обещай, что мы снова встретимся здесь после войны».
Я согласился, хотя и понимал: этому не бывать. Война свела нас вместе, но как только она кончится, все опять изменится. Ему придется вернуться к Норико. Я поклонился ему и вышел из святилища.
Через десять дней после того, как я совершил вынужденную посадку в Баколоде, мой самолет вновь был готов к перелету на Малайю. Когда я поблагодарил механика, тот глянул на меня, а потом на шагавшего к нам с другого конца взлетной полосы Терудзена.
— Если б у меня хватило мужества, я б раздраконил двигатель так, что его никаким ремонтом не восстановить, — выговорил он. — Слишком уж много было бессмысленных смертей.
— Будь у меня мужество, Нага-сан, — сказал я в ответ, — я бы попросил вас сделать это.
Мы поклонились друг другу. Потом, уже уходя, он остановился и обернулся ко мне:
— Я помолюсь за вас в святилище Ясукуни, когда война кончится.
Подошел Терудзен и постучал по фюзеляжу самолета. Металл отозвался слабо и глухо.
— Твой отец советовался со мной по поводу их конструкции, — сказал полковник. — Только не такие самолеты он хотел строить. Они бесчестят вашу фамилию. Они — позор нашей нации.
— Перед войной отец успел построить самые лучшие самолеты, — сказал я. — Но у нас кончились материалы. В нас иссяк дух.
Терудзен обнял меня за плечи:
— Дух в нас никогда не иссякал.
Из своего потрепанного летного костюма я достал листок бумаги и напомнил:
— Вы дали это мне вскоре после того, как мы встретились.
Он взглянул и отвел мою руку со словами:
— Мне это не нужно. Я это знаю наизусть.
— Я хотел бы услышать, как это произносите вы, — попросил я. — Пожалуйста…
— Я знаю, выпадет судьба погибнуть в чреве облаков…[207] — начал он на языке поэта.
То была первая строка стихотворения Йейтса «Ирландский авиатор предчувствует свою смерть». Я закрыл глаза и слушал его, уловив сдерживаемый гнев в голосе, когда он дошел до последних строк[208]. Тогда-то я и понял, что, в отличие от нашего прошлого расставания, я не стану опять пытаться забыть его. Медленно поднял я веки и выговорил:
— Я вел себя по-дурацки в тот день, в Ясукуни, правда? Все это — пустое.
— Но и я повел себя так же, согласившись на твою просьбу.
— И все же мы поступили правильно, в этом я уверен, — сказал я.
Утро было мрачное, «колдун» болтался, как тряпка. С деревьев на краю джунглей поднялась пара цапель. Мы следили, как поднимались они все выше и выше, исчезая в пелене легкого дождя между двумя долинами, держа путь на рай, который никогда не откроется мне. Во взгляде Терудзена я видел то же сильное желание, какое ощутил в себе, следя за полетом этих птиц. Я знал, чего он хочет от меня, но никогда не скажет об этом вслух. Я повел головой:
— Я не смогу.
Он опустил глаза:
— Я понимаю.
Я забрался в кабину и пристегнулся.
— Я передам твоему отцу, что встретил тебя здесь, — пообещал он.
— Он порадуется, услышав это, — отозвался я. И закрыл люк, прежде чем смог произнести что-то еще.
Двигатель чихнул несколько раз, потом завелся, неровно заурчал, выбрасывая на ветер клубы черного дыма. Прибавляя газу, я бормотал молитву, чтобы самолет перенес меня через Южно-Китайское море до самых берегов Малайи. Машина двинулась, сдерживаемая висящей под брюхом бомбой: птица, несущая яйцо-зло. Уже почти у самого конца взлетной полосы самолет нехотя задрал нос и оторвался от асфальта. Я сделал круг над аэродромом, не сводя глаз со стоящего на полосе Терудзена. Я поднимался все выше и выше, и жар сдерживаемых слез туманил мне стекла очков.
До побережья Малайи оставалось девяносто миль, когда мне навстречу выползли дождевые тучи, высокие и темные. Капли дождя, твердые, как пули, разлетались в брызги на козырьке. У меня появилось мучительное ощущение, будто меня преследуют. Я крутился в кресле, осматривая небо сзади, и гадал: уж не американский ли истребитель, обнаружив меня, решил со мной поиграть? В небе было пусто, однако ощущение не собиралось покидать меня. Еще немного, и видимость упала до нуля: если я ничего не видел, значит, и меня никому видно не было…
Самолет раскачивало сшибавшимися потоками ветра и воды. У меня не хватало горючего, чтобы забраться повыше грозы. Я мог лишь держаться нынешнего курса и надеяться, что не врежусь в гору. Я то и дело сверялся с картой, необходимость быть каждую минуту наготове не позволяла мне думать ни о Терудзене, ни об отце.
Вскоре подо мной промелькнули слабые огоньки. Снова справившись по карте, я облегченно заорал. Я добрался до Кампонг-Пенью! Я ринулся с небес к посадочной полосе, однако расположение огней подавало сигнал: состояние полосы таково, что посадка невозможна. Но у меня другого выхода не было — нужно садиться там, но сначала требовалось убедиться, что посадка не будет стоить мне жизни. Пролетев чуть дальше, я нашел, примерно в миле влево, расчищенную полоску земли. Снизился над ней до бреющего полета и сбросил лишенную взрывателя бомбу, надеясь, что в темноте и потоках дождя она приземлится на что-нибудь мягкое. Освобожденный от этого жуткого груза самолет взвился ввысь. Я развернулся, направившись обратно к аэродрому, стараясь не потерять его из виду из-за грозы. Я сел, колеса затряслись по полосе, вызывая целое половодье. Еще миг — и я угодил в вереницу выбоин. Меня развернуло на полосе. Я услышал, как треснуло шасси. Голова врезалась в стекло, и я потерял сознание.
Очнулся я в скудно обставленной комнате. Какой-то мужчина, стоявший ко мне спиной, разглядывал в окно песчаный берег. Я узнал его и на мгновение подумал, что все еще вижу сон. До меня донесся шум волн. Мужчина обернулся. Я попробовал было сесть, но тут же скорчился от боли.
— У тебя два ребра сломаны, — сказал полковник Терудзен, подходя к моей койке. — Медик-офицер сделал все, что в его силах, жаль, что ему по силам только самое необходимое. У них отчаянная нехватка всего.
— А мой самолет? — спросил я.
— Наземная команда пытается понять, подлежит ли он восстановлению.
— Вы летели за мной от самого Баколода, — догадался я, припомнив ощущение, будто меня преследовали. Он поднес к моим губам стакан тепловатой воды. Я выпил ее всю, и он отер мне рот своим носовым платком. — Вы сумели сесть целым и невредимым, не то что я.
Вновь мной овладело ощущение, знакомое всякому неудачнику.
— А-а, но ведь того и следовало ожидать. Я же был твоим учителем, в конце концов.
— Кто-нибудь из моей группы еще здесь?
Теплая улыбка засветилась на его лице:
— Лейтенант Кендзи. У него двигатель забарахлил в то утро, когда пришел его черед лететь… три дня назад. Он аж языка лишился, когда меня увидел.
Его улыбка улетучилась.
— Неисправность устранили, и приказ свой он уже получил. Полетит завтра.
— Он моложе меня, — сказал я. — Ребенок еще. Я должен лететь первым.
— Ты совершенно не в состоянии вести самолет, Тацуджи! — прикрикнул он.
— Вам не следовало лететь за мной сюда, Терудзен-сан, — сказал я. — Вы нарушили приказ.
— Что сталось с твоим отцом?
Вопрос застал меня врасплох, и я не смог от него уклониться. Только какой смысл было уходить от его вопроса сейчас? Как писал ирландский поэт, «я взвесил все, подвел итог, сравнив грядущее с былым». Мне всего лишь этот миг в настоящем осталось прожить — и в нем умереть. И я медленно рассказал Терудзену, как в последний раз увидел своего отца.
— Как только мое назначение в токко-часть было утверждено, я отправился в сельское убежище нашей семьи в предгорьях Гунма-кен[209]. Отец перебрался туда, когда начались воздушные налеты. Токио американцы бомбили сильно, и я был рад увидеть нетронутыми обсаженные кленами аллеи моей юности. Листва готовилась сдаться на милость зимы: не помню, чтоб когда-нибудь видел листья на кленах такими красными — наверное, и на них наложила печать кровь войны. Я потянул за шнурок, свисавший у ворот. Мне казалось, я слышу, как дзинькает колокольчик в глубине дома. Несколько минут спустя звякнул отодвинутый засов. Я скрыл потрясение, которое испытал при появлении отца. Он никогда не был здоровяком, но сейчас выглядел особенно нескладным, костлявым, глаза смотрели обеспокоенно. Одет он был в старое серое юката, которое теперь ему было слишком велико.
— Ты не предупредил меня о своем приезде, — сказал он.
Довольно долго мы просто глядели друг на друга, как чужие. Потом я сделал то, чего не делал никогда прежде: я обнял его. Он гладил меня по голове, вновь и вновь повторяя шепотом мое имя. Наконец он отпрянул, улыбаясь. Несмотря на нескрываемую радость от нашей встречи, я чувствовал, что что-то неладно.
Мы пили чай на энгава. Мы часто так делали, и воспоминания успокаивали, хотя одновременно и пробуждали печаль. Я не ведал, как подступиться к тому, что должен был сказать — о полученном назначении. Некоторое время мы говорили лишь о том, что было до войны, но потом, к моему удивлению, отец сам заговорил о токко-программе вице-адмирала Ониши.
— Я получил указание строить больше самолетов для войны, — сообщил он. — Не будет иметь значения, если их качество оставит желать лучшего, лишь бы летали. Хватают их сразу, едва успеваем произвести.
Отец с отвращением покачал головой.
— Такова воля императора, — сказал я. — Самолеты помогут нам защититься от американцев.
Слова эти, столько раз слышанные по радио, на сей раз прозвучали лживо.
Отец растил меня со дня смерти моей матери, а потому мог понять причину моего приезда, просто заглянув мне в глаза. И он заплакал — беззвучно, с широко раскрытыми глазами. Он был главой одной из крупнейших в стране дзайбацу [210], и вид его, плачущего, потряс меня. Я понял: войну мы проиграем.
Я пробыл у отца пять дней. Больше мы вообще не заговаривали о войне. Настало мое последнее утро, когда, проснувшись, я почувствовал вокруг какую-то необычную тишину. Я вышел из дома и нашел отца в саду. Взгляд его был прикован к пруду, где когда-то плавали кои, а теперь совсем не было рыб. Отец был одет во все белое.
— Где слуги? — спросил я, а он ответил:
— Я отослал их.
Тон, которым были произнесены эти слова, перепугал меня: я как-то сразу понял, почему он оделся в белое и что собирается совершить.
— Не надо, ото-сан[211], — сказал я.
Он протянул мне руку. Я взял ее, почувствовав в отце памятную мне твердость. Он сжал мою руку и отпустил ее. Потом пошел в глубь дома. Я побежал за ним, звал его, но он не остановился, не оглянулся. Мы вышли к каре-сансуй — саду камней. Он сам его создал. Гравий был разровнен граблями, а на краю прямоугольника из белого песка постелен тростниковый мат. Я узнал лежавшие на нем мечи наших предков: длинный — катана, а рядом покороче — вакидзаси[212]. На подносе стояла чашка и небольшой кувшинчик с саке.
Отец разглядывал линии на гравии — беззвучную рябь, кругами расходящуюся из одной точки в центре. Или то была рябь, возвращающаяся к молчанию? У отца была привычка каждый вечер по возвращении с работы создавать новый узор. Так он отдыхал, отрешаясь от забот. Теперь же пояснил:
— Будда оставил на земле отпечаток своего большого пальца.
— Не делай этого.
Голос мой дрожал, зато отец был спокоен и целеустремлен, как корабль, входящий в безопасную гавань после штормового плавания в открытом море. Он опустился коленями на мат и налил в чашку саке. Меня охватило ощущение, будто я снова учусь летать на своем истребителе, легкие лишались кислорода, так что сознание едва не помрачалось в борьбе с невидимыми силами, приковывавшими небо к земле.
— Жизнь справедлива, ведь верно? — произнес он. — Я строил самолеты, которые уносили сыновей других людей к смерти. Так что приходится уравнивать: мой сын тоже должен умереть. — Он пристально посмотрел на меня. — Пойми, я не вынуждаю тебя не подчиняться приказу. Понимаю и принимаю — тебе необходимо исполнить долг. В ответ и ты должен понять и принять то, что обязан сделать я.
Некоторое время отец сидел до того неподвижно, что я надеялся (я молился!), что он вообще больше не пошевелится. Уж лучше бы он обратился в камень, чем прошел через это. Он взял вакидзаси и извлек его из ножен. Отблеск солнца на лезвии заставил меня отвести взгляд.
— Вот, значит, каким будет конец великого семейства Йошикава, — сказал мой отец.
Я удержал его руку, и он произнес так нежно, как всегда произносил, когда хотел меня, еще ребенка, пробудить ото сна:
— Тацу-чан[213]… — Боль в его голосе ранила меня больше, чем если б он накричал на меня. — Будет хорошо вновь заснуть мирным сном. Я так устал, сын мой. Так устал.
— Ото-сан…
Он взял мою руку, погладил ее.
— У меня была надежда увидеть тебя еще раз, в последний раз, и вот она исполнилась. Чего же больше мне просить? Не оставайся здесь. Уходи.
Я покачал головой:
— Я — твой сын.
Ото-сан кивнул. Держа меч в правой руке, он распахнул одежду. Дышал медленно, глубоко, смакуя каждый вдох. Сад был погружен в молчание, птицы улетели. Я взял в руки катана, приготовившись обрушить его, если боль станет для отца непереносимой, если он утратит решимость.
Но он ни разу не дрогнул.
Мы с Терудзеном оказались на взлетной полосе первыми. Лейтенант Кендзи и командир присоединились к нам несколько минут спустя. Фарфоровые чашечки и бутылка саке стояли на столике перед нами. Я подумал о том множестве прощаний, на которых присутствовал, в первые дни программы-токко. Каждый раз мы выпивали по чашечке саке с каждым из улетавших и отдавали им поклон до того, как они усаживались в свои самолеты. Оглядываясь назад, полагаю, многие из нас уже знали, что война проиграна, но сражаться нужно до последнего. Иного пути не было.
На белой хатимаки[214], обернувшей голову Кендзи, было нарисовано восходящее солнце, будто ему выстрелили прямо в лоб. Я разлил саке, и мы поклонились в сторону императора в его дворце. Терудзен выпил саке, но кланяться не стал. Мальчишеским, но решительным голосом Кендзи прочел свое смертное стихотворение, отдал нам поклон и забрался в самолет.
— Удачного полета, — пожелал я последнему из летчиков моей эскадрильи.
— Тебе недолго ждать, — прокричал он в ответ. — Увидимся в Ясукуни!
Он взлетел, а я махал ему, пока он не скрылся из виду. И больше его не видели никогда. Никто даже так и не узнал, удалось ли ему нанести разящий удар по американцам. Теперь я был последним оставшимся летчиком. Терудзен взмахнул рукой, изогнулся всем телом и запустил свою чашечку в небо. Он забросил ее так высоко и так далеко, что я даже и не услышал, как она разбилась вдребезги, упав обратно на землю. Когда я снова обернулся, чтобы взглянуть на него, он уже шагал обратно к нашим квартирам…
Мы проводили дни на пляже неподалеку от базы, воспользовавшись как навесом широкими листьями кокосовых пальм. В ясные дни к югу на горизонте виднелись очертания острова Тиоман. Местные рыбаки рассказывали о плававшей по морям в давно забытые времена принцессе из Китая, которая обратила себя в остров. Мы с Терудзеном вели разговоры о том, что неплохо было бы посетить остров, но море для этого было слишком неспокойным.
— Трудно поверить, — сказал он, указывая на море, — но всего в пятидесяти милях к северу отсюда наши самолеты потопили два британских боевых корабля.
Мои ранения заживали быстрее, чем того хотелось Терудзену. Через неделю после отлета лейтенанта Кендзи мне сообщили, что механик не смог исправить мой самолет. Я видел, какой надеждой горел взор Терудзена, когда он сообщил мне эту весть. Было позднее утро, в небе — ясно. Мы миновали рыбацкое селение с рамами, на которых сушилась на солнце соленая рыба.
— Я должен найти другой самолет, — сказал я.
— Ты дурак! — Впервые за все время нашего знакомства я услышал, как он повысил голос. — Ты и я… нам второй раз была дана возможность того, что мы однажды уже отбросили прочь. Мы больше не связаны долгом ни перед кем.
— Вы хотите, чтоб я стал трусом! Хотите, чтоб я изменил своей клятве и своей чести.
— Ты не сможешь ничего изменить, — сказал он. — Мы проиграли войну. Мы попросту отказываемся признать это.
— Я не могу личное ставить превыше своего долга, — ответил я.