Защищая Родину. Летчицы Великой Отечественной Виноградова Любовь
Молоденькие штурманы и техники — такие, как Олечка Голубева, — смотрели на Литвяк во все глаза. Странное дело: если приглядеться, она не была красавицей, внешность совершенно заурядная. «Пройдешь на улице, и не обратишь внимания».[72] Рост невысокий, худенькая, носик острый. Но у нее была очень изящная фигура, красивый цвет лица, волосы вились, и, главное, лицо было очень живое, глаза яркие, и очень приятная улыбка. Общалась она со всеми просто, не делая различий между начальством, летчиками и техниками.
В Энгельсской школе, как и везде, Лиля Литвяк «была окружена толпой поклонников», особенно после того, как начала ходить в ДК на танцы: она здорово танцевала. Девушки, считавшие, что на войне не место флирту с парнями, осуждали ее, требовали: «Прекрати кокетничать! Ведь война!» Лилю такие разговоры не смущали, она отвечала: «А если война, так что?» И, когда кто-то бросил ей, что она, «поди, и целуется», ответила: «Чудачки! Война не отменяет поцелуев и любви!» Впрочем, решила Оля Голубева, она, может быть, сказала это только для того, чтобы позлить зануд.[73]
Женский истребительный авиаполк номер 586 сформировали первым из трех полков: если верить записям Нины Ивакиной, его формирование было полностью закончено еще 8 декабря. «Учебе не было конца и края», а перспектива лететь на фронт казалась очень отдаленной, так как не было самолетов. «Поговаривают о том, что будем здесь до мая, так как нет самолетов, вот печаль», — писала Ивакина. Пока тренировались на старых учебных самолетах авиагарнизона, с нетерпением ожидая «своих»: было уже известно, что это будут Як–1, самые современные на тот момент. Женя Прохорова после отъезда Веры Ломако исполняла обязанности командира полка, и все были уверены, что именно она поведет их воевать. В полку ее авторитет был непререкаем, уважение к ней огромно, и при этом ее очень любили. Лучшего командира для себя будущие истребители не могли представить.
Женю Прохорову немного портило несоответствие крупной головы с массивным подбородком и маленького стройного тела. Но у нее были очень красивые длинные прямые волосы «цвета спелой ржи», большие зеленые глаза и милая улыбка, от которой на щеках появлялись ямочки. Ей было около тридцати. Летала Женя Прохорова как бог.[74] Летчица Валя Лисицина увидела ее впервые в конце тридцатых годов и запомнила эту встречу. Летним июльским днем она — летчик-инструктор — занималась с курсантами на подмосковном аэродроме. Неожиданно с юга на бреющем полете появился спортивный самолет УТ–1. Сделав над аэродромом круг, самолет совершил красивую посадку. Вале было очень интересно посмотреть, кто же прилетел на этом самолете. Она, уже опытный инструктор, на УТ–1 не летала: на этом сложном в управлении спортивном самолете летали летчики-спортсмены высшего класса. Из кабины вылез маленького роста человек «с профессиональной сутулостью пилота». Когда пилот подошел к Вале ближе и снял шлем, он оказался женщиной. Кто-то рядом с Валей тихо сказал, что это Евгения Прохорова прилетела на аэродром готовить свою пятерку к воздушному параду в Тушине. Во второй раз Валя встретилась с Женей Прохоровой уже во время войны и была очень рада служить под ее командой. Ждали только самолетов.
С самолетами конструктора Яковлева Женя Прохорова была знакома уже много лет: еще в 1934 году она участвовала в перелете Ленинград — Москва на «самолете № 6 конструктора Яковлева».[75] Истребитель Яковлева Як–1, который в полку с таким нетерпением ждали, действительно был очень удачным самолетом, самым востребованным советским истребителем Второй мировой войны. Его конструктор Александр Яковлев был талантливый, но, по воспоминаниям многих, тяжелый, недобрый и завистливый человек.[76] Он был практически единственным из создателей советских самолетов, не пострадавшим от репрессий в тридцатых и сороковых годах. Как и у Расковой, у Яковлева были доверительные отношения со Сталиным, который еще в 1939 году начал вызывать его в Кремль и интересоваться мнением по разным вопросам, в том числе о различных людях. Как вспоминал сам Яковлев, Сталин еще тогда жаловался ему, что «не знает, кому верить».[77] Судя по многочисленным премиям, которыми награждали Яковлева в то время, как его коллеги работали в тюремных конструкторских бюро, Яковлев пользовался доверием. В 1940 году Сталин сделал его заместителем наркома по опытному самолетостроению.
О вреде, который Яковлев причинил своим коллегам, можно лишь догадываться. Вред, который он причинил многим талантливым разработкам других конструкторов, неоспорим: по его инициативе целый ряд новых самолетов, разработанных в других конструкторских бюро, был «затерт» и так и не достиг стадии производства. Яковлев боялся конкуренции, и, наверное, зря: его Яки, сменившие допотопные, достаточно бесполезные в воздушных сражениях с «Мессершмиттами» истребители И–16, пользовались огромной популярностью. На Як–1 был установлен пулемет и пушка, самолет был быстрый, надежный и маневренный. Начав тренировочные полеты на учебных Яках авиагарнизона, будущие истребители быстро их освоили и полюбили.
Вот-вот должны были прибыть новые У–2, на которых предстояло воевать ночным бомбардировщикам, а пилоты тяжелого бомбардировочного, 587-го, полка, пока обучались их штурманы, все еще не знали, на чем им предстоит летать. Перед самым Новым годом летчики-инструкторы пригнали для обучения три стареньких Су–2. Раскова, теперь командир 587-го бомбардировочного полка, «долго ходила вокруг этих приземистых одномоторных самолетов», принюхиваясь. От Су–2 пахло не так, как от других самолетов: запах бензина смешивался с каким-то незнакомым крепким запахом. «Чем это они так пахнут?» — спросила она техника.[78] Парень ухмыльнулся: «Так он же касторовым маслом заправляется. Зимой еще ладно, а летом будет нам работа… Как забрызгает кабину, так не ототрешь».
Помимо эстетических соображений Раскову в Су–2 не устраивали и более серьезные моменты: у него была маленькая скорость и горел он как спичка. Один из серьезных недостатков этого самолета, впервые испытанного в 1937 году и сразу поставленного на вооружение, заключался в том, что машина, особенно зимой, при посадке частенько «капотировала», то есть становилась на нос. Эти Су–2, применявшиеся на фронте как легкие бомбардировщики или разведчики, летчицы возненавидели, вспомнив их прозвище «сучки». Поговаривали, что скоро Су–2 вообще снимут с производства. Но какие же самолеты выделят тогда полку? Раскова, разумеется, взяла решение этого вопроса в свои руки.
Время летело. Вот и новый, 1942 год на пороге. 31 декабря стоял ужасный мороз, но день прошел как обычно, на аэродроме и в учебных группах. Вечером среди завешенных белыми простынями коек показывали самодеятельность, танцевали и пели, но, когда все легли спать, многие взгрустнули по дому и мирной жизни, без которой немыслим новогодний праздник. И тут вдруг появился настоящий Дед Мороз с белой бородой и седыми длинными кудрями и поздравил всех с Новым годом. Он даже принес игрушки: лошадок на колесах, зайчиков и гармошки. Летчики и штурманы, как записала в дневнике Ивакина, «повскакали с коек и в подштанниках и длинных, как смирительные, рубашках весело закружились, как покажется постороннему, в безумном хороводе».[79] Все это организовали штурманы, уж наверное при активном участии Жени Рудневой. Этот год, по мнению Нины Ивакиной, должен был стать «могилой для фашистской сволочи, оторвавшей нас от мирной работы, домашнего очага и уюта». Именно так все они и думали, несмотря на сокрушительные поражения сорок первого года. Ведь руководство страны называло именно 1942 год, как же не верить? На параде Красной армии 7 Ноября 1941 года Сталин сказал: «Еще несколько месяцев, еще полгода, может быть, годик — и гитлеровская Германия лопнет под тяжестью своих преступлений».[80] А если так сказал Сталин, то иначе произойти не могло.
Весело было и под старый Новый год: по русской традиции девушки гадали. Вспоминая святочные гадания, популярные в России с древности, они снова стали просто девчонками, мечтающими о любви. Самым популярным гаданием было выйти на улицу и спросить у первого встречного мужчины его имя, при этом внимательно всмотревшись в его лицо. У суженого обязательно должно быть такое же имя и похожее лицо. Кроме того, бросали за дверь башмаки, чтобы они показали, с какой стороны появится суженый, и капали в воду воском от свечи, а потом рассматривали, на что похож застывший комок. Но Лиля, если и гадала о женихах, родным в этом не признавалась. Рассказывая о гаданиях с подругами в письме маме и брату Юре, Лиля писала:
«Собираемся гадать, что нас ждет в новой военной жизни? Так много интересного впереди, так много неожиданностей, случайностей судьбы».[81] Не щадя чувств своей мамы, Лиля дальше объясняла ей, какой жизни хотела бы для себя. Ее слова полны юношеского максимализма, но это не удивительно: ей было всего двадцать лет. «Но что же ждет? Или что-то очень хорошее, большое, великое, или все может рухнуть в один миг, пойти обычным чередом спокойной и мирной жизни, такой, как живут мирные грешники… Я, конечно, за то, чтобы пожить лучше немного, но бурной, интересной жизнью, как вот и Чапаев в сказке одной рассуждает про орла и ворона… Недалек тот час, когда мы начнем парить на своих ястребках, тогда житейская обстановка примет совсем другой оборот».
Отступление, которое сводки Информбюро, как правило, интерпретировали просто как переход на более выгодные позиции и о котором Нина Ивакина вообще старалась говорить поменьше, все равно долетало до личного состава тревожными слухами, обрывками официальной информации, намеками в письмах из дома. А в других военных частях, ближе к фронту, девушки изучали войну на практике.
Аня Скоробогатова снова отступала с деморализованными советскими частями. Она закончила двухмесячные курсы радистов в Россоши, получила квалификацию радиотелеграфиста и приняла присягу. Надежды на то, что ее пошлют в авиационную часть, не оправдались: при распределении она попала в отдельный 65-й батальон связи Юго-Западного фронта. В середине ноября Аня узнала, что в Таганроге, где остались ее родители, уже немцы. Отец был партийным активистом, и, насколько она знала из газет, шансов остаться в живых при немцах у него, матери и младшего брата практически не было. У Ани был сильный характер и коммунистическое воспитание, поэтому она не позволила себе плакать при людях, ушла в степь и рыдала там. Прошло много времени, прежде чем она узнала, что ее семья успела из Таганрога эвакуироваться. Боль о родных, которых она считала погибшими, была с ней постоянно, но слез больше не было — как будто она их все выплакала тогда, на ветру в ледяной степи.[82]
Уезжая из Россоши, личный состав ее батальона связи собирался уже под грохот артиллерии. Был получен приказ эвакуироваться в Сталинград, а для этого нужно было переправиться через Дон. Отступали, «по правде говоря, уже в полном хаосе».[83]
Основные силы Юго-Западного фронта немцы разгромили в Киевском котле — самом большом за всю Вторую мировую войну. По немецким данным, было взято в плен шестьсот шестьдесят пять тысяч человек, потери советской стороны убитыми и ранеными составили не менее полумиллиона.[84] В дивизиях, которым следовало иметь почти десять тысяч солдат, осталось по тысяче, как в стрелковом полку. Отступали неорганизованно, части перемешивались, и не всегда было понятно, где какая часть сейчас находится. Ане и другим радистам батальона, ехавшим с рациями на полуторках, начальник связи приказал по возможности останавливаться, включать радиостанцию и ходить по волнам. От них требовалось определить свои собственные координаты и сообщить в штаб, где они находятся.[85] Когда дали позывные, Анина радиостанция смогла передать, что находится недалеко от Котельникова, небольшого города в двухстах километрах от Сталинграда. Когда Аня вышла на связь в следующий раз, она передала, что они вместе с большой колонной попали под бомбежку, но теперь движутся дальше.
Бомбежка была страшная. Заметив большую советскую колонну, немецкие самолеты-разведчики «фокке-вульф», получившие за свою конструкцию прозвище «рама», передали информацию на землю, и были вызваны бомбардировщики. Темнело. Немцы сбросили осветительные ракеты и начали бомбить. Сразу же появилось множество убитых и раненых. Вокруг стоял шум и страшный крик. Солдаты, видя девушку, кричали Ане: «Сестричка, сестричка! Тащи раненых».
На курсах радистов Аня не научилась даже оказывать первую помощь, но настоящей медсестры рядом не было, и она начала помогать. Вместе с солдатами Аня носила раненых в ближайшую хату — тех, кого можно было перетащить. В доме хозяйка рвала простыни и рубашки на бинты. Раненых было человек двенадцать, раны всевозможные — настоящий кошмар для Ани, которая не бывала еще в таких переделках. Аня с хозяйкой и солдатами сделали, что могли. Нужно было уходить, взять с собой раненых возможности не было. Они остались в этом деревенском доме ждать прихода немцев, которые, с большой вероятностью, должны были их прикончить.
Свою полуторку Аня нашла уже глубокой ночью. Товарищи, увидев ее, закричали: «Слава богу, жива!» Аня все переживала, что в деревне остались без охраны и медицинской помощи раненые. Ребята ее успокаивали: «Наши придут, подберут». Но всем было ясно, что сзади уже нет наших: немцы наступали на пятки.
Глава 6
Я ведь могла прожить жизнь и ни разу не летать
Команда «Подъем» раздавалась задолго до того, как над замерзшей Волгой поднималось холодное ноябрьское солнце. Эту команду Оля Голубева ненавидела больше всего.[86] Кажется, только-только согрелась, только уснула, и тут же раздается: «Подъе-о-ом!» Она вжималась в подушку, но тут же вздрагивала от окрика адъютанта эскадрильи: «Тебя особо надо будить?» Еще не проснувшись, девушки тянули руки к еле теплой батарее, где сушились их портянки, сделанные из пушистой бумазеи, которые их научила ловко наматывать комиссар Рачкевич, служившая в армии уже много-много лет.
Только теперь они начинали понимать, какая она, солдатская служба. Оле, да и не только ей, было совершенно непонятно, для чего нужно было всегда находиться в строю. Строем ходили на занятия, в столовую, на аэродром и даже в баню, с рассвета и дотемна. Даже ночью снились непривычные еще команды: «Равняйсь!.. Смирно!.. Кругом!.. Отставить разговорчики!..»
Строевой подготовкой с девушками занимался лейтенант лет тридцати пяти, которого они называли «строевой дед»: для них он был настоящим стариком. Тридцатипятилетний «старик» ходил вдоль строя, «щурил нахальные глазки» и тыкал девчонок пальцем в живот: «Заправочка!»[87] «Деда» ненавидели все, но большинство свою ненависть держали при себе. Лишь немногие осмеливались показать свое недовольство. Бесстрашная Голубева совершила очень вызывающий, с точки зрения «деда», поступок: пришла на занятия вместо сапог в валенках. Стоял страшный мороз, и валенки не помешали бы всем, но командиры так не думали, считали, что следует одеваться строго по форме независимо от капризов погоды. «Дед» дал всем, кто обул валенки, по три наряда вне очереди.
Муштровали и в полках. Механики полка легких бомбардировщиков сразу невзлюбили инженера полка Софью Озеркову — строгую, по-военному подтянутую, физически закаленную. Она прибыла в полк из Иркутского военного училища. Озеркова тоже начала свою работу с ними с муштры: военной выправки и строгого соблюдения уставных правил. Требовала дословно повторять ее приказы, докладывать об исполнении, рапортовать по форме. Техники, пришедшие с «гражданки», считали соблюдение внешней дисциплины ненужной формальностью и ненавидели Озеркову за то, что она в любое время и в любую погоду могла поднять их по тревоге и по часам отслеживать исполнение своих приказаний. Только на фронте они поняли, какой она хороший человек.[88]
Тем, кто учился в аэроклубе, было легче привыкнуть к новым условиям, но новичкам с непривычки приходилось очень тяжело. Занятия шли с раннего утра до позднего вечера: штурманская подготовка, огневая подготовка, строевая подготовка, материальная часть. А у летчиков, к их радости, еще начались тренировочные полеты.
Истребительный полк получил свои Яки в конце января. 28 января Нина Ивакина писала о первом доставленном им Як–1, называя его «первой ласточкой»: «Самолетик беленький, как снег, на лыжах, два скорострельных пулемета и пушка». Ивакину поразило, с каким трепетом смотрели на эту машину летчицы, с каким нетерпением ждали, кому же дадут этого «первенца». Все бросили свои дела и собрались на аэродроме, устроив «бестолковую толкотню».[89]
Вскоре через Волгу с Саратовского авиационного завода пригнали и остальные Яки. Как их ждали, как готовились к встрече! Когда был получен приказ «готовиться к приему материальной части», техники бросились перепроверять инструменты и места стоянки своих самолетов, повторять правила встречи и сопровождения машины на стоянку.
В день прибытия самолетов, проснувшись, все побежали к окнам: «Летная будет погода или нелетная?» День выдался, как по заказу, яркий и солнечный. Снег на аэродроме искрился так, что больно было глазам, но все, щурясь, смотрели в небо и ждали.
Долгожданный гул моторов раздался около полудня, и у всех захватило дыхание, когда над аэродромом появились Яки. Девушки были от них в восторге: Яки в зимней маскировочной окраске были тоже белые, все на лыжах. Это были их единственные белые самолеты за всю войну, вскоре от белой краски отказались. Лыжи вместо колес в зимнее время также оказались непрактичным решением, и потом все самолеты были с колесами. Именно поэтому всем так запомнились прилетевшие к ним в солнечный зимний день белоснежные, как сказочные птицы, первые самолеты. Техник звена Санинский, своими нескончаемыми шуточками помогая остальным техникам бороться с усталостью, продержал их на морозе у самолетов целый день. К вечеру машины были готовы.
Боевые части, получавшие такие же белоснежные Яки с переквалифицировавшегося с выпуска комбайнов саратовского завода, не могли поверить в свою удачу. «Ишачки» — самолеты И–16, на которых они воевали до этого, были «маленькие самолеты со слабым вооружением… к тому же и скорости нет», у них был один пулемет ШКАС, «шкасик», которого в бою было недостаточно — «нажмешь, все вылетело, и бить нечем». Когда белые Яки были доставлены в 296-й истребительный полк, по которому так скучала Маша Долина, летчики оценили новую машину сразу: качественно новый самолет имел отличные летные характеристики и был серьезно вооружен: пушкой, двумя пулеметами и шестью реактивными снарядами. Посадка на лыжах давалась сначала тяжело, «тормозить нечем», но наконец у них была «машина, на которой можно воевать».[90]
29 января Лиля Литвяк писала маме, что наконец-то самостоятельно вылетела на Яке — это уже много месяцев было ее мечтой. «Можете считать меня натуральным истребителем».[91] Она очень была довольна тем, что «вывозной налет», то есть налет на Яке с инструктором, пока ее не допустили до самостоятельных вылетов, у нее был минимальный. Настоящие тренировки были еще впереди: полеты на большой высоте, высший пилотаж, тренировочные воздушные бои.
Они начали изучать, помимо других специальных предметов, тактику истребительной авиации и фоторазведку. Летал каждый уже на своем самолете, который механики терли до блеска. Все вставали, как и раньше, в шесть и летали с девяти до пяти часов. Плохо было только то, что обедали из-за этого в шесть вечера. Кормили временами неважно даже летчиков. «Сливочное масло по 20 г дают один раз в пять дней. А тут как-то в первый раз по одному яйцу дали», — писала родным Лера Хомякова. «Выхожу из столовой и хочу есть».[92] Техники, которых кормили хуже, чем летчиков, старались не съедать свой хлеб за обедом, а взять его с собой к самолету. Когда от голода совсем подводило животы, они доставали его и грызли, ледяной и твердый от мороза, и становилось полегче.
В тот же день, когда Лиля Литвяк писала о первом самостоятельном вылете на Яке, на служебном совещании Нина Ивакина узнала, что в феврале их планируют отправить на фронт. Для личного состава это пока было секретом. Отправка полка, который будет летать на У–2, предполагалась скорее — их проще было учить.
В день, когда было объявлено о формировании полка ночных бомбардировщиков, учивший штурманов морзянке преподаватель был в прекрасном настроении. На своем ключе он выстукивал разные забавные фразы, и по классу то и дело пробегал смешок. Внезапно он начал стучать все быстрее и быстрее, взяв скорость, которую могли принять немногие. «Пришел приказ о создании полка легких ночных бомбардировщиков. Кто понял меня, может быть свободным и без шума покинуть класс».[93] Несколько человек поднялись и вышли с загадочными улыбками, а остальные, оторопев, смотрели на них. Когда все выяснилось, у девушек как будто выросли крылья: «Значит, скоро на фронт!»
Долгожданные самолеты они получили в начале февраля: новые У–2 были точно такие же, как те старенькие, на которых учились, — легкие, тихоходные, с матерчатыми крыльями. Парашютов не выдали: по мнению начальства, да и самих экипажей, этот самолет в случае поломки мог прекрасно спланировать на землю, так что прыгать не требовалось. То, что сделанный из фанеры и перкали самолет загорался как спичка и люди могли сгореть в нем заживо до того, как успеют посадить самолет, начальству в голову не пришло. Иногда пилотам У–2 приходилось слышать, что, так как летать им предстоит за линию фронта, лучше погибнуть в самолете, чем сесть за линию фронта и попасть к немцам в плен. Такая точка зрения кажется сейчас бесчеловечной, но так думали в 1942 году и сами летчицы и штурманы: лучше смерть, чем немецкий плен, о котором такие ужасы пишут в газетах. Но большинство из них не думали ни о возможности плена, ни о смерти. В двадцать лет об этом не думаешь, даже на войне.
Если в большой мороз взяться голой рукой за металлическую деталь в самолете, рука сразу же примерзнет, и, отдернув ее, человек оставит на металле кусочки кожи, а рана на руке будет долго кровить. Такое происходило с летчицами и техниками У–2 неоднократно, пока они не научились никогда не снимать в самолете перчатки. Зима 1941/42 года запомнилась суровостью, сильными морозами и жестокими метелями. Летчиков одели очень тепло: в унты с меховыми чулками внутри, меховые комбинезоны, меховые перчатки, дали даже кротовые маски на лицо. Но разве такая одежда спасет человека, поднявшегося суровой зимой на высоту в открытой кабине У–2? Замерзали страшно, нередко обмораживали лица. Штурманов с непривычки тошнило. Но почти никто не хныкал. «5 января я первый раз в жизни 10 минут была в воздухе, — писала Женя Руднева. — Это такое чувство, которое я не берусь описывать, так как все равно не сумею. Мне казалось потом на земле, что я вновь родилась в этот день. Но 7-го было еще лучше: самолет сделал штопор и выполнил один переворот. Я была привязана ремнем. Земля качалась, качалась и вдруг встала у меня над головой. Подо мною было голубое небо, вдали облака. И я подумала в это мгновение, что жидкость при вращении стакана из него не выливается… После первого полета я как бы заново родилась, стала на мир смотреть другими глазами… и мне иногда даже страшно становится, что я ведь могла прожить жизнь и ни разу не летать…»[94]
Галя Докутович в те дни тоже начала летать в качестве штурмана. Оказалось, что быть штурманом не менее интересно, чем летчиком. «Теперь я понимаю, как может захватить штурманское дело!» — писала она. «Немного полетаешь, и ходишь как зачарованная, скорей хочется опять в воздух».[95] Но и тут ее подстерегало жестокое разочарование: Галю, как человека с незаконченным высшим авиационным образованием и летным опытом, назначили адъютантом эскадрильи.
Незадолго до этого летчиков и штурманов полка У–2 распределили по парам, и появились выражения «мой штурман» и «моя летчица». Назначенная командиром полка Евдокия Бершанская, опытный летчик-инструктор, понимала, как важно, чтобы штурман и летчица, которые в полете будут действовать как единый организм, подходили друг другу по характеру. Она много думала, когда составляла с начальником штаба Ракобольской эти пары. Большинство оказалось удачными, просьб о переводе в другой экипаж практически не было. Если одна из пары погибала, для другой это становилось огромной трагедией. Но гибли они, как правило, вдвоем.
Тем, кто, как Галя Докутович, совмещали административную должность с летной работой, не назначали постоянную пару. Предполагалось, что они будут летать в свободное от административной работы время, но такого времени у них было мало, и поэтому их планировали отправлять с теми летчицами, у которых не оказалось штурмана. Галя Докутович была этим очень расстроена, хотела летать. «У меня неприятность, писала она в дневнике. — Назначили адъютантом эскадрильи. Я думаю, это значит — прощай полеты».[96] Сидя на ежедневных занятиях в штабной группе, которые обещали сделать их «страшно умными», Галя завидовала тем, кто сейчас поднимался в небо, и очень ценила свои редкие тренировочные вылеты, особенно ночные, самые сложные. 5 февраля она писала: «Очень интересно… Чудные какие мы вчера в столовую пришли после ночных полетов! Лица красные, волосы лохматые, глаза воспаленные. Пришли в час ночи прямо в комбинезонах, унтах. Сидим, едим, а Женя Жигуленко клонит и клонит голову Вере Белик на плечо, глаза совсем закрываются».
Но от штурманов ночных бомбардировщиков требовалось не только найти ночью дорогу к цели и дорогу назад на свой аэродром. Они должны были и точно сбросить над целью бомбы. Мирные тихие маленькие У–2 превращали в бомбардировщики самым кустарным способом, уже на местах. Более совершенный их вариант, приспособленный для перевозки бомб, стал поступать в боевые части только к 1943 году. А пока бомбы с помощью несложных приспособлений подвешивали под крылья, а светящиеся маленькие бомбы САБ штурманы просто-напросто брали на колени, как багаж. Самолет нес 200 кг бомб. Галя Докутович писала в дневнике, что, как только будет освоена «матчасть» — то есть новые У–2, их отправят на фронт. Командир полка Бершанская собиралась в ближайшее время лететь в Москву за приказом.
Летчики 587-го полка завидовали истребителям и легким бомбардировщикам: они все еще ждали своих самолетов, а тренировались на «сучках» Су–2. Их штурманы проходили курс подготовки на бомбардировщике ТБ–3, в который можно было погрузить всех сразу. Перед первым полетом они боязливо подошли к огромной машине и замерли, глядя на сваленные под крылом парашюты. «Надеть парашюты!» — скомандовал штурман-инструктор. Как их надевать, никто не знал, но маленькая Тоня Пугачева смело взяла парашют и стала надевать. Парашюты были подогнаны на мужчин, поэтому плечевые ремни оказались на уровне Тониных ног, которые она в ремни и продела. Мужской экипаж бомбардировщика покатился со смеху, но инструктор не растерялся, прикрикнул на них, забрал у Тони парашют и объяснил девушкам, как с ним обращаться.[97]
Самолеты им, наконец, дали, и самые современные — добилась Раскова. Прилетев в Москву к наркому авиационной промышленности Шахурину, с которым была хорошо знакома, Раскова на вопрос о цели ее приезда ответила, что приехала просить для своего полка новейшие пикирующие бомбардировщики Пе–2. Шахурин едва не рассмеялся ей в лицо: «Это вам не У–2».[98] Выпуск двухмоторного бомбардировщика Пе–2 начали еще до войны, но к 1942 году им вооружили лишь немногие части.
Конструктор Петляков разработал свой самолет в тюремном конструкторском бюро (он находился в заключении с 1937 года по невероятному обвинению в создании русско-фашистской партии). Первоначально Пе–2 разрабатывался как истребитель, но, когда выяснилось, что стране срочно нужен пикирующий бомбардировщик, истребитель в кратчайшие сроки был в него переделан. Самолетом начальство осталось очень довольно, и конструктора поощрили: дали Сталинскую премию и даже выпустили на свободу. Новейший пикирующий бомбардировщик мог нести полторы тонны бомб, развивал скорость до 540 км/ч, поднимался на большую высоту. На нем можно было пикировать под углом 50–60 градусов, за счет этого более точно сбрасывая бомбы. Ни у одного самолета не было таких прочных шасси, как у Пе–2.
Конечно, у этого самолета, как у всех, были и недостатки, причем серьезные. Сажать машину приходилось на высоких скоростях, что было очень опасно. Угол, под которым самолет заходил на посадку, нужно было определять с очень большой точностью: малейшая ошибка могла иметь смертельные последствия. Но главным недостатком была сложность пилотирования. Говорили, что именно из-за этого недостатка Пе–2 погиб и сам конструктор, потерпев катастрофу, когда в 1942 году летел в Москву на своем самолете. Петлякова похоронили на кладбище под Казанью недалеко от места катастрофы, и на его каменном памятнике вскоре появилась выбитая зубилом надпись: «За шасси тебе спасибо, а планер ты на себе испытал».[99] Эта надпись была, скорее всего, сделана человеком, хорошо знакомым с Пе–2.
Но все то, что Раскова слышала о сложности этого нового самолета, совершенно ее не обескуражило. В отличие от курсантов летных школ, которые попадали на фронт с очень небольшим налетом — обычно меньше ста часов, — летчицы ее полка имели тысячи часов налета, так что переучить их даже на самый сложный самолет было проще, чем ребят — выпускников авиационных училищ. Раскова не отступалась, и Шахурин сдался под напором красавицы и героини, пообещав дать ее полку Пе–2 в обход фронтовых полков, которым самолеты были нужны как кислород.
В 587-м полку известие о том, что их будут переучивать на такой сложный самолет, встретили не очень радостно, даже командиры эскадрилий растерялись: как освоить в короткие сроки громадину Пе–2? Но Раскова убеждала их не трусить и, как только прибыли Пе–2, сразу же сама включилась в занятия. Ей было намного сложнее, чем остальным, ведь ее налет был совсем маленький.
В полку Расковой капризную машину приручили и полюбили, и скоро стали ее звать «пешечка» и «ласточка». Во время учебы у них не было ни одного несчастного случая, в то время как в соседнем, запасном, полку, где переучивались на Пе–2 молодые ребята — вчерашние курсанты с налетом у кого сто часов, а у кого и двадцать, то и дело были катастрофы: летчики не справлялись с управлением. По правилам, в день, когда кто-то разбивался, полеты отменяли. Однако билось столько, что правило пришлось упразднить.
Летчицы летали весь световой день, у техников работы теперь было хоть отбавляй. Политработники трех женских полков тоже трудились не покладая рук. Помимо таких задач, как проведение занятий по теме «Красная армия — верный страж социалистического государства» и докладов о товарище Сталине, им приходилось очень много заниматься частными вопросами. В женском коллективе беспрестанно возникали всевозможные склоки, разрешать которые приходилось комиссарам. На русское Рождество, 7 января, 586-й полк в полном составе переселился из спортивного зала ДК в красный корпус авиашколы, где условия были намного лучше. Командование было довольно, устроив весь личный состав полка в одной большой комнате. Однако летчики сразу же начали бунтовать, поразив командиров и политработников: они не хотели жить вместе с техниками, своими товарищами. В советском государстве все были равны, но только в теории. Техники уже привыкли к неравенству в довольствии и к тому, что летчики смотрят на них свысока: «Как же летчик будет хорошо смотреть на нелетчика»?[100] Однако всех возмутила грубая форма, в которой протестовали летчицы: например, коммунист Клава Нечаева заявила, что ноги техников оказались в головах ее постели, что для нее совершенно невыносимо.[101]
В свою очередь, механиков отделили от мотористов, установив для них различные нормы питания. То, что летный и технический состав будут питаться по-разному, стало известно практически сразу после приезда в Энгельс. Это было связано с тем, что летчикам должны были быть присвоены офицерские звания, а в советской армии, как и в армии царской России, солдаты и офицеры питались совершенно по-разному. Теперь и технический состав разделили, объявив, что у механиков будут младшие офицерские звания, и поэтому норма питания у них будет другой, чем у мотористов и вооруженцев. Мотористы и вооруженцы возмутились. Нину Ивакину вывело из себя то, что нашлись члены комсомольского бюро, которые поддержали бунтарей, заявив, что следует обеспечить всех техников одинаковым питанием. Ведь сейчас плохо кормили даже командиров. Даже те, кто ел в «военторговской столовой» — офицеры и политработники, — все равно представляли собой забавное зрелище, когда «ели жидкую гречневую кашу руками» из-за отсутствия ложек и вилок: есть было «нечего и нечем».[102] Чай пили несладкий, и многие мечтали о фронте еще и потому, что, как рассказывали, с едой там все было в порядке.
Почти ежедневно Нине Ивакиной приходилось вникать во всевозможные споры и ссоры. Комсомолка Федорова поссорилась с комсомолкой Соколовой, назвав ее «заразой». При разборе конфликта комсоргом обе ревели. Командир первой эскадрильи Беляева не хотела готовиться к докладу по политинформации, приходилось заставлять. А командиры делили власть. Раскова и Вера Ломако не переносили комиссара Куликову — нетерпимость была очевидна для всех окружающих, о чем Ивакина конечно же информировала саму Куликову. Сама Ивакина ссорилась с парторгом Касаткиной, говорившей, что у нее злой язык. Парторги с комсоргами не особенно дружили и в эскадрильях.
Присланный политотделом батальонный комиссар постоянно «мучил» политработников полков: читал директивы, рассказывал, как нужно проводить политработу в различных ситуациях. От него Ивакина с удивлением услышала, что у «больших военных» с курсов комиссаров есть не меньше недостатков, чем у ее девушек. И «большие военные» были не прочь отлучиться без увольнительной из части и пойти в ДК на танцы. Оказалось, что такое поведение — совершенно обычное, и только комиссары в полках Расковой, в отличие от своих собратьев в других частях, были уверены, что смогут быстро искоренить такие беспорядки. Применявшиеся методы были в порядке вещей для того времени.
Нина Ивакина с одобрением писала в своем дневнике о письме, полученном Валей Краснощековой от школьного товарища, восемнадцатилетнего юноши, который на фронте потерял глаз. Понравившееся Ивакиной письмо было, с ее точки зрения, «совершенно не юное».[103] Загвоздка была в том, что Валя Краснощекова не давала Ивакиной этого письма и очень удивилась бы, если бы узнала, что его читал кто-то кроме нее самой.[104]
В сталинские времена политработникам внушалось: нет ничего стыдного в том, что вы тайком читаете письма своих подопечных и роетесь в их вещах. Наша страна борется с врагами, внутренними и внешними, враги очень сильны, и поэтому так важно знать настроения людей, обладать всей информацией, какую можно получить.
Парторги и комсорги — люди, как правило, общительные и умеющие найти подход к каждому — старались время от времени проводить с подопечными доверительные беседы с глазу на глаз. Аккуратно, исподволь они вызывали людей на откровенность, располагая к себе, а потом предлагали рассказать о товарищах. Валя Краснощекова, помня урок своей мудрой бабушки — «доносчику первый кнут», не лила грязь и не наушничала, но таких, кто рассказывал, зачастую не сознавая, какой опасности подвергает подруг, нашлось достаточно.
18 февраля Ивакина отмечала в дневнике, что они с парторгом Клавой Касаткиной «нашли» некоторые странички дневника начальника штаба полка Нины Словохотовой и ее письмо сестре. В письме и дневнике про полк было написано «много гадости», а также содержались «возмутительные вещи о командовании, рядовых и наших полковых делах».[105] И письмо, и дневник Ивакина и Касаткина «передали КУДА СЛЕДУЕТ» (выделено Ивакиной), прекрасно понимая, как Словохотова может пострадать.
Однако большинство советских людей все еще по старинке считали чтение чужих дневников и писем невообразимой подлостью. Ведение дневника считалось упражнением, полезным для развития личности, и было очень распространено, и дневник конечно же не был предназначен для чьих-либо глаз.
Тем, кто попадал на фронт, обычно приходилось отказаться от ведения дневника. Официального запрета вести дневники на войне не было, однако практически в каждой воинской части политработники и командиры объясняли личному составу, что, попав в руки врага, дневник может быть очень опасен. А врагами были не только немцы, ими могли оказаться и те, кто был совсем рядом.
«…Только хочу что-то уяснить, переспросить, а мне: “Отставить!” Откуда только набрали таких солдафонов? Они не видят в нас человека, девушку…»[106] — писала в своем дневнике Оля Голубева. Она всегда любила писать, и, попав в армию, не могла не писать о своей новой жизни, которая так сильно отличалась от прежней, о переполнявших ее новых впечатлениях. Очень скоро дневник, «случайно» кем-то прочитанный и ставший достоянием многих людей, «тогда определявших» Олину судьбу, «принес ей много огорчений». Как и во всех случаях, когда чей-то дневник «случайно» оказался на виду и был прочитан, подведя автора под монастырь, ничего случайного здесь не было. Кто-то из товарищей, с которым Ольге Голубевой очень скоро предстояло рисковать жизнью на фронте, ответил положительно на призыв политработников к сотрудничеству. Мотивы такого поступка могли быть разными. Кто-то, имея репрессированных родственников, боялся за себя, у других могли быть идейные соображения. Им было всего по двадцать лет. Газеты, писавшие о рекордах и всепобеждающей силе социализма, героях-летчиках и стахановцах, призывали к бдительности, сообщали о диверсантах, шпионах и вредителях. «И как можно было им не поверить, когда печатали признания врагов народа, когда выявляли виновных в поджогах колхозного хлеба, скотных дворов, взрывах на заводах?»[107] Большинство верили, верили даже тогда, когда арестовывали старого и больного учителя немецкого языка, который оказался шпионом, даже когда выяснялось, что вежливый интеллигентный друг семьи оказался опасным троцкистом.
И когда политработник, человек старше и опытнее тебя, наделенный властью, читает лекцию о бдительности, поневоле начнешь верить, что врагом может быть и соседка по нарам, комсомолка и патриотка, с которой ты укрываешься одним одеялом. И если тебя попросили во имя революционной бдительности найти и просмотреть дневник подруги, то какое право ты имеешь отказаться?
Сами политработники считали — и ошибочно, — что они-то могут вести дневники, не подвергаясь никакой опасности: их проверять некому. И Нина Ивакина, считая, что ее дневник никто не прочитает, писала и писала, подробно рассказывая о своей работе и переживаниях. С прибытием в середине января нового пополнения из Саратова ее работа стала еще сложнее.
Когда в Энгельсе выяснилось, что для трех авиаполков не хватает технического персонала, Раскова попросила о помощи саратовский горком комсомола. Девушки устремились потоком — в основном студентки, но были и заводские. С раннего утра они занимали очередь на собеседование, толпясь в тесном коридоре. Все внимание было обращено на дверь, за которой заседала комиссия. На выходящих наваливались кучей с вопросами. Девчонки были молоденькие, внешность у большинства не была достаточно внушительной для военной службы. «Ты куда, дитятко? — спросила одну из них комиссар Рачкевич. — Здесь не детский сад».[108] Только воспитанницы аэроклубов держались уверенно, робея лишь перед Расковой, которую узнавали сразу: «высокий лоб, гладкие темные волосы с пробором посередине, «золотая звезда» — на груди». Внимательно глядя на девушек, Раскова задавала множество вопросов об учебе, семье и работе, пытаясь понять, место ли ей в ее военной части. Ее спокойный, доброжелательный голос вселял уверенность. В полки приняли примерно каждую вторую.
Саратовских девушек разместили в одной большой комнате, где стало шумно и тесно. В целом ими были довольны, даже почти неграмотной Машей Макаровой, которая компенсировала недостаток образования тем, что, успев поработать шофером и трактористом, сразу прекрасно разобралась, что к чему в моторе Яка. Но новенькие принесли с собой и новые проблемы с дисциплиной. Девушки убегали с аэродрома греться, опаздывали на поверку, притаскивали в казарму котят и напропалую флиртовали с мужской частью гарнизона.
Комсомолку Федотову дежурные по авиационному гарнизону застукали на лестнице, поближе к чердаку, с каким-то лейтенантом, который «позорно скрылся».[109] Растрепанная Федотова сказала дежурному чужую фамилию и другой номер полка, однако летчица Малькова и техник Фаворская из истребительного полка, оказавшиеся свидетелями инцидента, сочли своим долгом, краснея, выяснить у дежурного все подробности и сообщить их «куда следует» — Ивакиной и выше.
Некомсомолка Донецкая часто отсутствовала на аэродроме, игнорировала приказы, а потом совершила такое, о чем Ивакина даже не решилась написать в дневнике, а ветераны полка отказывались рассказывать. Проступок был настолько серьезен, что Донецкая покинула полк под конвоем. По поводу того, что делать с такими, как Федотова и Донецкая, на партсобрании полка возникли большие споры. Механик Осипова говорила, что Красная армия — это воспитательный дом, где вполне естественно заниматься перевоспитанием таких людей, но многие считали, что время военное и с такими, как Донецкая, «некогда возиться»,[110] и чем скорее они покинут полк и перестанут его позорить, тем лучше. По мнению политработников, таких было немного, ведь работой личный состав был занят с раннего утра до позднего вечера. По их наблюдениям, «любвишками» занимались в основном девушки, работавшие в наркоматах и управлениях, бывшие секретарши больших начальников, которые такую же фривольную жизнь вели и на гражданке. Бороться с такими, как Донецкая и Федотова, нужно было решительно. Но как это сложно, когда даже летчики, самые взрослые и сознательные люди в полку, проявляли вопиющую несознательность.
В своем письме от 13 января Лиля Литвяк писала маме и брату Юре, что очень довольна тем, что все ее «мелкие неприятности, что были, сгладились благодарностью от начальства. Можно сказать, немного выслужилась». Даже те, кто наблюдал за ней с недоброжелательным вниманием — а таких хватало, должны были признать после начала тренировочных полетов, что летала Литвяк очень хорошо, а стреляла вообще лучше всех.
7 января, когда летчики практиковались в стрельбе по «конусам» — длинным матерчатым рукавам, которые тащил за собой самолет-буксировщик, — Ивакина отмечала в дневнике, что летчики стрелять еще не научились. Маша Кузнецова, Клава Блинова и многие другие «не справлялись с поставленной задачей».[111] Если верить Ивакиной, хорошо стреляла одна Литвяк. «Вообще, — писала Ивакина, — она по своим способностям может достигнуть многого. Но делает это лишь тогда, когда ей хочется кому-либо понравиться». Настороженное мнение Ивакиной не изменилось даже после успехов, которые Литвяк показывала в учебно-боевой подготовке. Яростно не соглашаясь с теми политработниками, которые, как парторг эскадрильи Таня Говоряко, высказывались в защиту Литвяк, Ивакина считала, что успокаиваться она не имеет права, так как имеет дело со «слишком самовлюбленным человеком». Литвяк, получив понижение наложенного на нее взыскания, продолжала ходить вне строя и убегать без разрешения в актовый зал. Но это были еще цветочки. Скоро Ивакина записала в дневнике: «У нас появилась шикарная летная дама-кокетка».
«Курсант Литвяк, два шага вперед!» — скомандовала Раскова. Только теперь собравшиеся на построение сто с лишним курсантов истребительного полка — летчики, техники, вооруженцы — заметили, что на зимнем комбинезоне Лили Литвяк появился пушистый белый воротник. Накануне все получили зимнее обмундирование, в том числе теплые комбинезоны с некрасивыми коричневыми воротниками из цигейки. Лиля Литвяк, недовольная видом комбинезона, придумала выход: отпорола пушистый белый мех от «унтят» — меховых чулок, которые вкладывали в унты, и пришила его на комбинезон. Она очень любила белый цвет, и он ей был к лицу.
То, что военную форму перешивать не разрешается, ей не пришло в голову. Дома, когда ей в руки попадало не совсем подходившее платье, она садилась за любимую швейную машинку и моментально перешивала его. Мама, до революции бывшая мастером по шляпам, возможно, даже владелицей шляпной мастерской, прекрасно шила. Лиля научилась у нее шитью и унаследовала редкий талант из ничего создать красивый наряд. После ухода отца они жили очень бедно, мама билась как рыба об лед, но на Лилиных платьях всегда были банты, на пальто — большие меховые воротники. Красивые шарфики она себе делала сама. Девчонки во дворе ей завидовали: Лилька Литвяк была одета лучше всех.
Большинство Лилиных ровесниц в тридцатых годах были одеты очень бедно. Когда они были маленькие, в стране царил НЭП, все можно было купить, были бы деньги. Но в конце двадцатых годов, когда большевики приняли новый курс форсированного построения социализма, повседневная жизнь снова стала такой же «чрезвычайной», как в годы ленинского «военного коммунизма». Промышленные товары теперь выдавали населению по карточкам, но все равно, чтобы их получить, требовалось отстоять в бесконечных очередях. «В очереди становились с ночи. В очередях стояли семьями, сменяя друг друга» (Д. Гранин). Население страны, включая москвичей с ленинградцами, снова погрузилось в эпоху «оборванства и нищенства». Как вспоминала Лилина ровесница, все ее одноклассники «ходили в синих сатиновых халатах… Редко кто из ребят имел красивое шерстяное платье, или теплый свитер, или рейтузы. Одевались очень плохо, особенно в 1929–1933 гг. На ногах резиновые тапки или парусиновые баретки на резиновой подошве, руки вечно красные, мерзли без варежек. Какие у нас были пальто, уж не помню, но точно, что не купленные в магазине, а перешитые из какого-нибудь старья».[112] Единственная пара белья стала типичным явлением. Покупка пары галош, стоивших 15 рублей, в тридцатых годах пробивала огромную брешь в семейном бюджете.
В конце тридцатых ситуация начала меняться: появились модные журналы, а граждан стали даже поощрять одеваться хорошо. В моду вошли крепдешиновые платья и красивые прически. Жены партийных и советских работников уже не носили френчи и красные косынки, а одевались в элитных закрытых магазинах. Остальным женщинам купить красивые наряды было сложнее, да и не на что. Приобретя ткань по ордеру, шили сами. В случае бедных, как у Лили Литвяк, семей, спасали ситуацию только старые запасы: сохранившиеся с лучших времен куски материи, старая одежда, которую волшебные руки могли неузнаваемо переделать. Спасибо золотым рукам мамы и своим собственным: Лиля привыкла щеголять.
Но военные должны быть одеты по форме — по крайней мере, курсанты второго месяца службы. Вызвав Лилю из строя, Раскова поинтересовалась, когда она успела пришить новый воротник, и Литвяк ответила, что ночью. Раскова объявила, что Литвяк отправляется под арест на гауптвахту, где должна будет пришить белый мех назад на «унтята», а цигейку — обратно на комбинезон. Поступок Литвяк многих возмутил. Механик Фаина Плешивцева, высокая спортивная девушка, с осуждением глядя на Лилю, думала: «Как это может быть — идет такая война, а эта девушка, эта блондинка, может думать о такой ерунде, как меховой воротник! Какой же летчик из нее получится?»[113] Для комсорга Нины Ивакиной этот инцидент был очень показателен: то, что с Литвяк нужно работать, она поняла сразу же по приезде в Энгельс. Сначала кто-то рассказал ей о часах налета, которые Литвяк себе приписала. Потом, когда Ивакина начала осторожно наводить справки, оказалось, что некоторые летчицы имеют о Литвяк совсем не лестное мнение. Ивакиной захотелось поподробнее изучить социальное происхождение Литвяк, что не сулило Лиле ничего хорошего. Не составило бы большого труда выяснить, что ее отец репрессирован, но, если это и всплыло, видимо, помогло то, что он бросил семью задолго до своего ареста.
Поступок Литвяк расколол полк: большинство ее осудили, но подруги Литвяк Клава Панкратова и Валя Лисицина возмутили комсорга тем, что не только не остановили Лилю, когда та пришила на комбинезон белый мех, но и «помогали ей и потом весело сопровождали Литвяк в обновленном одеянии на аэродром».[114] А она и после случая с мехом и гауптвахтой продолжала подолгу укладывать перед маленьким зеркальцем светлые (говорили, что она осветляет их перекисью) вьющиеся волосы и ходить в вывернутой мехом наружу летной безрукавке — «самурайке», мех которой, как и внутренность унтят, был белый и очень ей шел.[115]
Галя Докутович таких, как Литвяк, презирала, она была совсем другая. Будущая летчица полка ночных бомбардировщиков Рая Аронова, как и многие, обратила внимание на Галю в первые же дни, заметив «высокую, смуглолицую, с густым румянцем и темными бархатными глазами». Ей сразу подумалось, что эта красивая девушка умна, «только уж очень сдержанная» — такая строгая, что так просто к ней не подойдешь. Галя Докутович считала, что о нарядах и мальчиках можно будет думать только после войны, на которой всю себя нужно отдать борьбе. Те, кто думал так же, как она, еще больше укрепились во мнении, когда личному составу прочитали статью под заголовком «ТАНЯ», опубликованную в «Правде» 27 января 1942 года. История восемнадцатилетней девушки изменила мировоззрение и самоощущение всего военного поколения и многих поколений, пришедших ему на смену.
Сотни тысяч таких же, как Нина Ивакина, юных комсоргов проводили комсомольские собрания, рассказывая о героической смерти комсомолки. «Замечательная девушка-патриотка, героически погибшая за свою родину», — писала о ней Ивакина.
Историю неизвестной девушки, назвавшейся на допросе Таней, корреспондент Лидов услышал от крестьянина в освобожденной деревне Волоколамского района Подмосковья, и немедленно о ней написал. Партизанка «Таня» была схвачена в деревне Петрищево и подверглась пыткам: немцы требовали, чтобы она выдала других участников диверсионной группы и ее руководителей. «Таню» раздели догола и пороли, несколько часов босую и в одном белье водили по морозу, вырвали ногти, но она ни в чем не призналась и никого не выдала. Как писал Лидов, «Таня», когда ее вели на виселицу, призывала собравшихся деревенских бороться и кричала немцам: «Сколько нас ни вешайте, всех не перевешаете!» — слова, которые после статьи Лидова разнеслись по всей стране, став крылатыми. Изуродованный труп девушки несколько недель не снимали с виселицы.
«Таня» стала первой советской девушкой-иконой, святой, на которую идеология требовала равняться. Слушая комсоргов, давая перед товарищами торжественное обещание быть такими же бесстрашными, как «Таня», преданные Родине и коммунистическим идеалам девушки впервые примеряли на себя страшную роль, впервые пытались понять, хватит ли у них сил выдержать пытки и не выдать товарищей, смогут ли они так же, как Таня, грозить немцам перед казнью. Этот вопрос, ответа на который не было, лишал их сна и отравлял жизнь.
Вскоре выяснилось, что Таню на самом деле звали Зоя Космодемьянская, и ей было всего восемнадцать. Лидов написал более подробную статью, к которой были приложены фотографии казни Зои, найденные у убитого немецкого солдата. Все газеты писали об истории Зои, публиковали передовицы, призывающие за нее отомстить. Все знали, какое у нее было лицо: в газетах напечатали довоенный портрет — во всех один и тот же, выбранный Зоиной мамой, школьной учительницей. Все моменты, которые не устраивали пропаганду, были опущены. История была сложная.
Зоя, нервная, романтичная, очень ранимая девушка, в подростковом возрасте из-за конфликта с одноклассниками пролежавшая месяц в клинике нервных заболеваний, была фанатичной комсомолкой. С начала войны ее охватило стремление идти воевать с немцами. Желание осуществилось 31 октября 1941 года, когда в числе других добровольцев Зою приняли в диверсионно-разведывательную группу. Их обучали всего пару дней и 4 ноября уже перебросили в район Волоколамска под Москвой. Они минировали дороги и собирали разведывательные данные, но главная задача была другой. 17 ноября вышел приказ Ставки верховного главнокомандования № 428, предписывавший лишить «германскую армию возможности располагаться в селах и городах, выгнать немецких захватчиков из всех населенных пунктов на холод в поле, выкурить их из всех помещений и теплых убежищ и заставить мерзнуть под открытым небом», с каковой целью было приказано «разрушать и сжигать дотла все населенные пункты в тылу немецких войск на расстоянии 40–60 км в глубину от переднего края и на 20–30 км вправо и влево от дорог».[116] Абсолютная бесчеловечность этого приказа поражает. Зима в тот год была на редкость суровая, с морозами под сорок градусов. Жители прифронтовых деревень, где остались уже лишь старики, женщины и дети, у которых военные, сначала советские, потом немцы, забрали все запасы продовольствия, отобрали лошадей, зарезали коров, съели кур, не оставили даже зерна для посева весной, теперь, в самом начале этой лютой зимы, лишались еще и домов.
Не имея ни малейших сомнений в правильности приказа, члены Зоиной группы, вооруженные бутылками с зажигательной смесью и пистолетами, 27 ноября 1941 года начали с деревни Петрищево, спалив там три дома (согласно полученному заданию, они должны были полностью сжечь в течение пяти-семи дней десять населенных пунктов). После этого один человек из группы, не дождавшись в условленном месте товарищей, благополучно вернулся к своим, второй был схвачен. Зоя, оставшись одна, решила вернуться в деревню и продолжить поджоги. Но настороже были уже и немцы, и местное население, не согласное с приказом Верховного главнокомандования об уничтожении их жилья. Когда вечером следующего дня Зоя попыталась поджечь сарай крестьянина Свиридова, тот вызвал немцев. Партизанку схватили и долго мучали. К истязаниям пытались присоединиться две погорелицы, лишившиеся по ее вине домов. Даже на следующий день, когда девушку вели на казнь, повесив ей на грудь табличку с надписью «Поджигатель домов», одна из этих женщин по фамилии Смирнова била ее палкой по ногам и кричала: «Кому ты навредила? Мой дом сожгла, а немцам ничего не сделала!»[117] Обе погорелицы и крестьянин Свиридов после освобождения деревни были расстреляны. Расстрелян был и Василий Клубков, единственный человек из группы Зои, благополучно вернувшийся к своим. Выбив из него признание, что он предал Зою, которое планировалось использовать в отредактированной истории ее гибели, Клубкова расстреляли. А подписанным им показаниям так и не дали ход: передумали.
Казнь Зои Космодемьянской одна из свидетелей описывает следующим образом: «До самой виселицы вели ее под руки. Шла ровно, с поднятой головой, молча, гордо. Довели до виселицы. Вокруг виселицы было много немцев и гражданских. Подвели к виселице, скомандовали расширить круг вокруг виселицы и стали ее фотографировать… При ней была сумка с бутылками [с зажигательной смесью]. Она крикнула: «Граждане! Вы не стойте, не смотрите, а надо помогать воевать! Эта моя смерть — это мое достижение». После этого один офицер замахнулся, а другие закричали на нее. Затем она сказала: «Товарищи, победа будет за нами. Немецкие солдаты, пока не поздно, сдавайтесь в плен». Все это она говорила в момент, когда ее фотографировали… Потом подставили ящик. Она без всякой команды стала сама на ящик. Подошел немец и стал надевать петлю. Она в это время крикнула: «Сколько нас ни вешайте, всех не перевешаете, нас 170 миллионов. Но за меня вам наши товарищи отомстят». Это она сказала уже с петлей на шее. Она хотела еще что-то сказать, но в этот момент ящик убрали из-под ног, и она повисла. Она взялась за веревку рукой, но немец ударил ее по рукам. После этого все разошлись».[118]
Тело Космодемьянской провисело на виселице около месяца, неоднократно подвергаясь надругательствам со стороны проходивших через деревню немецких солдат. Под новый 1942 год пьяные немцы сорвали с повешенной одежду и в очередной раз надругались над телом, исколов его ножами и отрезав грудь. На следующий день немцы отдали распоряжение убрать виселицу, и тело было похоронено местными жителями за околицей деревни. Останки обрели здесь покой лишь на время: впоследствии их перезахоронили на Новодевичьем кладбище.
Глава 7
Первые похороны
Земли нет: ночь одела ее в густой мрак. Горизонта нет: затушеван ночью. «Нужна особая сноровка, особое чутье, чтобы по отдельным сгусткам темноты, неясным штрихам, белесым пятнам определить свое местонахождение. Иногда случайный огонек может сказать очень многое и послужить спасительным маяком среди океана тьмы»[119] — так вспоминала о ночном полете одна из летчиц полка Бершанской. По чужим описаниям сложно составить себе представление о ночном полете с примитивными приборами. Только испытав его на себе, можно понять, сколь специфических навыков он требует. «Ночники» — летчицы и штурманы полка ночных бомбардировщиков — учились видеть в темноте и жить ночью.
Пришедшая в голову конструктору Поликарпову идея применять самолет У–2 в качестве легкого ночного бомбардировщика оказалась необыкновенно удачной. Его самолеты (которые в 1944 году после смерти конструктора переименовали в его честь в По–2) несли двести-триста килограммов легких бомб и, хотя могли нанести противнику относительно небольшой ущерб (тяжелые бомбардировщики несли бомбовую нагрузку в десятки раз выше), выполняли очень важную задачу: «…бомбардировочные операции на малой высоте, преимущественно ночью, с целью не давать покоя противнику, лишать его сна и отдыха, изнурять, уничтожать его авиацию на аэродромах, склады горючего, боеприпасов и продовольствия, мешать действиям транспорта, штабов и т. п.»,[120] навлекая на себя ненависть немцев. Но научиться летать и бомбить ночью было очень непросто.
Своей новой, изнуряющей ночной жизнью полк ночных бомбардировщиков начал жить сразу после получения новых самолетов, и распорядок дня остался неизменным до конца войны. Вернувшись на рассвете после ночных полетов, летчики и штурманы завтракали в столовой и ложились спать. Спали, конечно, недостаточно: мешал шум просыпающегося вокруг мира. Когда спали техники и вооруженцы, поджидавшие и обслуживавшие свои самолеты ночью и чинившие их днем, неизвестно: несколько часов в общежитии, часок, когда тепло, прямо под крылом самолета на земле. Спать, как и есть, хотелось всегда.
Тренировки состояли в полетах ночью по определенному маршруту и в полетах на полигон для ночного бомбометания. Точность бомбометания отрабатывали, бросая сначала «люстру» — светящуюся авиабомбу, или САБ, а потом, прицелившись, сбрасывали цементную тренировочную бомбу. Полет длился около часа — на столько хватало топлива. Как только У–2 садился, его тут же заправляли, вооружали, и можно было летать снова. Каждую ночь до рассвета командир Бершанская провожала на старте уходившие один за другим в ночь маленькие самолеты и встречала их после посадки, место которой было обозначено светящейся буквой «Т». Волнение за своих учениц она прятала за внешней строгостью и бесстрастным суровым лицом.
Сама Бершанская имела многие тысячи часов налета — и днем, и ночью, и вслепую по приборам. В Батайской летной школе она командовала женским отрядом пилотов, много лет работала инструктором, а после этого летала на линиях гражданской авиации. Путь ее в летчицы был таким же непростым, как и у большинства ее учениц. Бершанская, которой в 1941 году было двадцать восемь лет, росла в страшные времена — гражданскую войну. Маленькой девочкой ей пришлось просидеть целую ночь рядом с мертвой мамой, успокаивая братишку. Какое же было счастье, когда через несколько дней объявился дядя и забрал их в свою семью, где они росли пусть в труде и лишениях, но и в любви. Однажды, когда Дуся с другими детьми бегала на школьном дворе, раздался чей-то звонкий крик: «Аэроплан летит!» Самолет пролетел над деревней и стал резко снижаться. Когда дети, запыхавшись, добежали до него, возле самолета, разминая затекшие ноги, приседал и подпрыгивал молодой веснушчатый паренек, совсем такой же, как сельские ребята. Глядя на него, Дуся неожиданно поняла, что «таинство полета доступно самым… обыкновенным людям» (М. Чечнева). Тут же она решила, что тоже будет летать, и отговорить ее было невозможно. Она закончила аэроклуб, потом Батайскую летную школу, в которой осталась работать инструктором. Раскова была давно знакома с Бершанской и пригласила ее в «Авиагруппу № 122» одной из первых. Стоит ли говорить, что, появившись в части Расковой, Евдокия Бершанская потребовала, чтобы ее переучили на истребителя, и расстроилась, когда ей сказали, что дадут командную должность в полку бомбардировщиков. Летать на истребителе ей хотелось намного больше, чем быть командиром полка. Но, услышав приказ, она взялась за дело без возражений. Маленький сын от неудачного брака с летчиком Бершанским остался в тылу с бабушкой. В конце войны у Бершанской была фамилия Бочарова: она вышла замуж за командира летавшего на У–2 мужского полка, рядом с которым женский ночной бомбардировочный авиаполк шел всю войну.[121]
Вместе с Бершанской провожала самолеты и принимала рапорты после их посадки по светящейся букве «Т» стройная кареглазая черноволосая женщина среднего роста — начальник штаба Ракобольская. Для летчиц и штурманов она была совсем не тем, чем командир полка. Бершанская была намного старше (по крайней мере, казалась), профессиональная летчица и уже настоящая военная — существо непонятное, далекое, внушающее уважение и робость. А Ира Ракобольская была просто подругой, повышенной до командной должности. Совсем недавно она училась на механико-математическом факультете Московского университета. В отличие от Бершанской, комиссара Рачкевич, инженера полка Озерковой, которые были начальством и от которых старались держаться подальше, Ракобольская была хоть и начальник, но «своя» — невоенная, с такими же интеллектуальными интересами, как остальные студентки, с той же любовью к книгам. В казарме ее называли Ирой, в официальной обстановке — «товарищ лейтенант». Ира, девушка со светящимся в «лукавых карих глазах»[122] недюжинным интеллектом, была связующим звеном между командованием полка и личным составом.
Как построить отношения с командиром полка, Ракобольская понять не могла. Бершанская была старше и вышла из совсем другой среды, чем бывшая студентка МГУ.[123] Все выступления командира полка на различных собраниях Ракобольской приходилось для нее писать, и Бершанская читала их, не отрывая от шпаргалки глаз. Никакой близости к Бершанской, которая была как будто сделана из другого материала, Ира не ощущала, однако Бершанская почему-то выбрала ее своим доверенным лицом, односторонне решив, что Ира ее близкий человек в полку, и доверительно рассказывала многое личное, о чем Ракобольская не очень хотела знать. Рассказывала о сыне, об интимных подробностях жизни с мужем-летчиком, нисколько не смущаясь тем, что Ира была девушкой и часто не понимала, о чем она говорит. Однако чем дальше, тем больше Бершанская Ире нравилась: решительностью, порядочностью, выдержанностью, высоким мастерством летчика, суровым и неустанным вниманием к подопечным, способностью постоянно расти и учиться. Незаметно для Иры, ведь они всегда были вместе, Бершанская повышала и свой профессиональный уровень, и уровень своего образования: к концу войны все тексты своих выступлений она уже составляла сама.
«Ты спрашиваешь, как бомбить? — писала Женя Руднева подруге в Москву. — Навести самолет на цель и включить сбрасыватель — бомба оторвется и полетит на головы проклятых немцев. О, как я ненавижу их…»[124] Только сейчас она призналась родителям, что находится в летной части и готовится к отправке на фронт. «Родной мой, — писала Женя отцу, — в меня уже здесь столько вложено сил, денег и, главное, знаний, что я вместе с остальными представляю некоторую ценность для фронта. Я обязательно вернусь к вам домой после войны, но уж если что случится, то фашисты дорого заплатят за мою жизнь, так как владею совершенной техникой…» Неуклюжая, медлительная, нелепо выглядевшая в военной форме, Женя Руднева к этому времени уже была штурманом полка. Она прошла очень большой путь. Как-то в начале учебы в Энгельсе им сказали, что все штурманское снаряжение должно быть привязано, чтобы его не унес ветер. На следующий день Женя появилась вся увешанная предметами штурманского обихода, которые были аккуратно привязаны веревочками к пуговицам ее военной формы. Над ней добродушно посмеивались, но Женя, одержимая целью в совершенстве освоить штурманское дело, не обращала внимания. «Я чувствую, что я иду единственно правильным путем, — писала она родным. — Я здесь делаю то, что должна делать».[125] Она постоянно работала над собой. У Жени никак не получалось быстро влезать в кабину самолета. Летчица Дина Никулина, с которой она летала, долго и совершенно неделикатно тренировала ее, заставляла по многу раз подряд в толстом теплом комбинезоне и унтах залезать в самолет и вылезать из него. Другим это казалось почти издевательством, но Женя была за учебу всегда благодарна: «Все-таки с Диной я больше всего люблю летать. Потому что теперь я знаю, что летать могу, что со мной можно летать спокойно. Никто кроме Дины не говорит мне о моих ошибках. Каждый полет с ней меня чему-то учит…»[126] На любых теоретических занятиях, после того как преподаватель заканчивал занятие и осведомлялся, есть ли у кого-то вопросы, непременно раздавался тонкий голосок Жени: «А почему вы написали эту формулу? Как она выводится?» И преподаватель задумывался: действительно, как выводится формула, и объяснял, углубляясь в высшую математику. Не проходило и дня, чтобы Женя не спросила: «А почему?» Ей хотелось знать все, только так она привыкла учиться. Она была уверена, что вся эта наука и практика очень скоро пригодятся ей на войне.
Приказ об отправке в действующую армию для ночных бомбардировщиков и для истребителей был получен одновременно — оба приказа привезла из Москвы Раскова. Это случилось как раз накануне 8 марта — Международного женского дня, праздника, который был так любим в СССР.
Поздравляя маму с праздником, «днем, который говорит о силе и могуществе советской женщины», Лиля Литвяк рассказывала ей о том, что в этот «радостный день Майор привезла замечательную новость из Москвы».[127] Для Лили эта новость была вдвойне прекрасна тем, что полк истребителей отправляли на защиту ее родного города. «Нам выпала счастливая доля и честь, о которой мечтают все истребители. Мы даже не смели мечтать, что партия и правительство доверят нам защищать нашу славную столицу… И скоро мы появимся на своих непобедимых птицах близко от Москвы и если не увидимся, то близость присутствия будет частично успокаивать мою скуку по вас».
Раскова зачитала приказ вечером 7 марта в актовом зале Дома Красной армии. Поздравив личный состав с наступающим Международным женским днем, она объявила, что полк У–2 через неделю, 14 марта, улетает на Западный фронт, где сейчас пытались развить успех контрнаступления, отбросившего немцев от Москвы. Вскоре после этого, сказала Раскова, отправятся истребители. Вскочив с мест, девушки аплодировали. После Расковой здорово выступила Катя Буданова, говорившая о боевых крыльях своей машины, которые будут защищать сердце Родины. Ее тоже окрылил перевод на защиту Москвы. Мама Кати Будановой и ее маленькая племянница жили в родной деревне Коноплянке под немецкой оккупацией, но в Москве была сестра, товарищи по заводу, пионеры, с которыми Катя до войны вела большую работу. Защитить Москву для девушек-москвичек значило защитить и столицу Родины, и свой родной город, но и для остальных не было боевой задачи важнее: Москва — сердце страны, город, из которого даже в самый опасный момент не уехал Сталин.
Лиля Литвяк писала маме, что Энгельс они покинут очень скоро, «очевидно, до таяния снега», и, конечно, завидовала ночным бомбардировщикам, которым осталось быть в Энгельсе всего пару дней.
Но 14 марта «ночники» не улетели. Как вспоминала командир полка Бершанская, вечером 9-го погода была вполне благоприятной для полетов. «Экипажи ушли по маршруту и на полигон для бомбометания. Вскоре усилился ветер, пошел снег, видимость по горизонту исчезла, не видны были и световые сигналы на аэродроме… Мы летели, как в молоке, ничего видно не было, кроме приборов в кабине».[128] Бершанской помогли добраться до аэродрома знание маршрута и опыт, а у ее учениц опыта ночных полетов было еще мало.
Летчики знают, как опасно попасть в снегопад, тем более на У–2, у которого нет почти никаких приборов для слепого полета. Они знают, что значит потеря пространственного положения: пилот перестает представлять себе, как идет самолет. Хуже того, возникают обманные ощущения: например, начинает казаться, что создался правый крен, пилот старается вывести из него самолет. На деле крен был не правый, а левый, летчик только усугубил положение, и самолет идет по спирали к земле. Иногда эти ложные ощущения настолько сильны, что летчик перестает верить показаниям приборов. Потеря пространственного положения — самое страшное, что может случиться с летчиком в воздухе.
И в наши дни маленькие спортивные самолеты, в отличие от больших воздушных кораблей, которые могут лететь вслепую, по приборам, не летают в плохую погоду. На У–2, в котором приборов практически не было, погибнуть в плохую погоду было легче легкого. Если внезапная непогода застала тебя в воздухе, нужно было немедленно поворачивать на 180 градусов и лететь к своему аэродрому, контролируя по приборам высоту, скорость, направление, и, вычислив (это было одной из задач штурмана), через какое время под тобой окажется аэродром (в случае, если курс верный), снизиться, и сделать круг над предполагаемым расположением аэродрома, и попытаться что-то разглядеть внизу. Не получится — продолжать делать круги, изменяя их радиус, и искать аэродром. Если ничего не увидишь, а бензина осталось совсем мало (количество оставшегося бензина примерно определяли по времени, проведенному в воздухе), нужно садиться, но садиться неизвестно куда, в темноте и при плохой погоде страшно опасно. Снижаясь и стараясь что-то увидеть на земле, ты можешь врезаться в высокий берег реки или оврага, в деревья. Если даже ты посадил самолет на землю, он может попасть колесами в яму и скапотировать — перевернуться носом вниз. Попав на У–2 в непогоду ночью, спастись мог только счастливчик.
В ту ночь сильный снегопад скрыл землю и небо, все замелькало перед глазами, закружилось в снежном вихре. «Мигающие сквозь плотную пелену снега огоньки на земле стали казаться далекими звездами, а настоящие звезды превратились в огоньки на дороге». Не вернулись три экипажа, и о том, что с ними случилось, можно было только догадываться. Перед рассветом раздался страшный звонок: «Произошла катастрофа. Подготовьте комнату, где можно будет положить тела погибших». Погибших было четверо: Лиля Тормосина со штурманом Надей Комогорцевой и Аня Малахова с Мариной Виноградовой. Чудом уцелел еще один экипаж: самолет врезался в землю, но они выбрались из-под обломков почти невредимыми. Всего несколько часов назад Лиля, собираясь в полет, шутила с Надей Комогорцевой: «Штурман, даю тебе конфету, только попади, пожалуйста, сегодня на полигоне хоть в один фонарь! А если погасишь все три, то дам еще две конфеты».[129]
О том, что пропавшие экипажи уже никогда не вернутся, одной из первых и из неожиданного источника узнала штурман из полка «ночников» Дуся Пасько. В большой деревенской семье, в которой она выросла, было три сестры и шесть братьев. Братья все были на фронте, и из редких писем из дома сложно было понять, где они находятся. Какая же была неожиданность, когда, придя по вызову на проходную авиагарнизона утром 10 марта, Дуся увидела, что там ее ждет брат Степан! Она даже закрыла глаза, подумав, что «это ей привиделось»,[130] а когда открыла, Степа уже стоял с ней рядом. Оказалось, окончив военное училище в Алма-Ате, он был назначен командиром пулеметной роты и ехал со своими солдатами на фронт. Дуся даже не успела выяснить, куда он едет, потому что Степа, как старший, больше расспрашивал сам. Ему хотелось знать все о жизни и работе сестры. «Ну как, у вас опасная, трудная работа — летать-то?» — все спрашивал Степа. Не понимая, почему он так беспокоится, Дуся уверяла его, что «все нормально, ничего страшного нет». Наконец, усмехнувшись, Степа сказал ей, что сегодня на рассвете он провел митинг. Оказалось, что темой этого митинга была гибель девушек из полка его сестры: они разбились рядом с дорогой, по которой следовала на фронт Степина часть, и он был на месте происшествия. После этого Дусе бесполезно было рассказывать брату о том, какая спокойная у нее будет жизнь на фронте. Судьба распорядилась по-своему: Дуся вернулась с войны без единой царапины, а Степу, погибшего на Украине, она больше никогда не видела.
Гале Докутович раньше случалось думать о том, что она может погибнуть на войне, и смерть ее нисколько не пугала. Ей представлялось, что она обязательно погибнет как-то красиво и героически, разбившись на самолете. Став «на целую жизнь старше» после первых похорон товарищей, она в душе смеялась и над этими мыслями, такими детскими, и над подругами, которые еще увлекались фантазиями о красивой и героической гибели.
В ночь с 8 на 9 марта гибель в ночном вылете перестала быть абстрактной, став реальностью. Четыре открытых гроба поставили рядом в актовом зале, где девушки так любили танцевать. Тела летчиц и штурманов, с разбитыми лицами, сломанными ногами и изуродованными спинами, были все же узнаваемы. Многим запомнилось, что лицо Лили Тормосиной и мертвое осталось красивым, только не было на нем прежнего румянца.
Было «мучительно тяжело за такую бессмысленную смерть».[131] Все плакали. Нина Ивакина записала в дневнике, как «бережно поставив гробики с недавно такими веселыми и улыбающимися подругами на машину, под звуки траурного марша медленно провожали родных соколят в последний путь на кладбище».
Все, что касалось похорон, Раскова делала сама. «Аккуратно клала в гробы цветы, закрывала их крышками, первая бросила в могилы прощальную горсть земли» и сказала на митинге, который провели на кладбище, теплые прощальные слова: «Спите, дорогие подруги, спокойно. Вашу мечту мы выполним».[132] Раскова, женщина с многочисленными талантами, и говорить умела так, что каждое ее слово трогало слушателей до глубины души.
«У летчиков подавленное настроение», — писала несколько дней спустя Ивакина. «Очень тяжело переживают гибель девчат с У–2… Полк У–2 на фронт не улетает, отправка в связи с катастрофами отменяется». Начальство, видимо, решило, что полк ночных бомбардировщиков морально не готов для фронта или что им нужно еще поучиться. Отправку на фронт отменили, перенеся на неопределенное время.
Галя Докутович считала, что их задержали правильно. 13 марта, все еще с трудом веря, что ее «хороших и честных» подруг, «четырех молодых жизней», больше нет на свете, она писала в дневнике, что причина их гибели — в чрезмерной самоуверенности, в том, что все возомнили себя уже прекрасными летчиками, а на самом деле это еще совсем не так. По ее мнению, после катастрофы среди ее товарищей зародилась как раз ужасная неуверенность в своих навыках и способности сориентироваться в критической ситуации. Что сделать, чтобы вернуть товарищам уверенность в себе? Галя считала, что стоит выпустить ее с летчицей в такую же темную ночь с плохой видимостью, чтобы они пролетели по маршруту и сбросили бомбы и чтобы это видели все те летчики и штурманы, у которых еще остается хотя бы маленький червячок сомнения.
Глава 8
Вот замечательно! Вот где скорость!
«Вот замечательно! Вот где скорость!» — писала своей маме Лиля.[133] Истребители освоили машины и получили разрешение летать самостоятельно, тренируясь в «зоне» — воздушном пространстве установленного размера, в котором пилоты обычно ожидают своей очереди захода на посадку или подхода в район аэродрома. Лиля хвастала, что летала на высоте пять тысяч метров «без кислорода» — опасный эксперимент, который она, скорее всего, делала без разрешения. Это было в ее характере (на большой высоте воздух такой разреженный, что при отсутствии дополнительного источника кислорода летчику трудно вести себя адекватно). С восторгом писала она о том, что «впервые почувствовала машину без шасси». Как всегда не щадя маму, писала, что несколько раз сорвалась в штопор, но в конце концов «виражить научилась». Тренировки теперь были серьезные: не только стрельба, но и высший пилотаж, и, конечно, тренировочные воздушные бои.
С топливом в этот момент проблем не было, и истребители тренировались с утра до вечера, чувствуя себя все увереннее в скоростных самолетах. «А как летают наши девушки! — писала в это время Нина Ивакина. — Даже мужчины, те, которые когда-то поговаривали: «Наломаете дров», и то теперь смотрят на наших пилотов с молчаливым восхищением».
Теперь на Дом Красной армии совершенно не осталось времени. «Знакомых летчиков» девушки встречали только в столовой. И все же, как признавалась в письме Лиля, «откровенно говоря, когда идем туда, то девки пудрятся по полчаса».[134]
Пудрились, правда, только некоторые, ведь большинство из этих девушек вообще не пользовались косметикой. В магазинах больших городов, конечно, продавали и пудру, и помаду, и тени, но стоили они дорого, так что мало кто покупал. А женщинам в маленьких городках и в деревне и купить-то все это было негде. Нехитрую косметику делали сами: могли, собираясь на танцы, навести себе брови жженой пробкой, могли сделать сами помаду, настрогав грифель красного карандаша и смешав с чем-нибудь жирным. До войны в СССР было два главных вида духов: женские «Красная Москва» и мужские «Шипр». Их делали на той же, что и до революции, фабрике — «Брокар», переименовав ее сначала в Замоскворецкий мыловаренный комбинат № 5, потом — в фабрику «Новая Заря». Духи «Красная Москва» изначально назывались «Букет Императрикс» (парфюмер Брокар создал их в качестве подарка на день рождения императрице Марии Федоровне), а загадочное «Шипр» — на самом деле всего лишь французское название Кипра — так и оставили.
Тушь для ресниц, если кому-то посчастливилось ее иметь, была в виде твердой пасты в прямоугольной коробочке. Прежде чем краситься, требовалось плюнуть в коробочку и хорошо повозить в ней щеточкой. Да что там тушь и помада! Не было в сороковых годах в СССР ни зубной пасты, ни туалетной бумаги, а о шампуне, разумеется, даже понятия не имели. Все это в советских магазинах появилось лишь в шестидесятые годы.
С косметикой или без, девушкам всегда хотелось быть красивыми, даже на войне. Снайпер Катя Передера, стоявшая в 1943 году со своей частью на позициях в Аджимушкайских каменоломнях под Керчью, вспоминала, как тратила драгоценные капли воды, которую с радостью бы выпила, на то, чтобы умыть лицо. «Зачем ты умываешься, здесь же все равно темно», — смеялась над ней подруга, черноглазая Женя Макеева — подземные помещения еле-еле освещали самодельными лампами, сделанными из гильз от снарядов. Но и Катя, и Женя, и другие девушки из их взвода делали все, чтобы в нечеловеческих условиях, не имея возможности помыться и постирать, все равно остаться привлекательными, и волновались, что, когда в просторном пещерном зале при свете самодельной лампы будут танцы под гармошку, их не пригласят танцевать. Косметического крема они до войны в глаза не видели и были в восторге, когда нашли в брошенном немецком окопе помятую железную баночку крема «Нивея». Какой у него был запах! Мазались все по чуть-чуть, и хватило надолго.[135]
Лиля Литвяк, москвичка и модница, знала о косметике больше своих неискушенных подруг, но не злоупотребляла ею: например, она гордилась тем, что пудриться еще не начала. Зато все были уверены, что она ухитряется высветлять себе волосы: у нее были светло-русые, но Лиля считала, что ей гораздо больше идет быть блондинкой.[136] Светлые волосы в то время более, чем темные, соответствовали идеалу красоты, в том числе в СССР. Блондинками были главная советская кинозвезда Любовь Орлова и знаменитая киноактриса Валентина Серова, гражданская жена поэта Симонова, на которую, как считали, Лиля была похожа. На соответствие идеалу красоты советские женщины тратили тонны перекиси, делавшей волосы сухими и непослушными. В войну, когда перекиси не стало — теперь она была нужна раненым, — прически потемнели.
У Расковой находились и девушки, которые, получив увольнительную в город, делали «химию». Химическая завивка стала источником ожесточенных споров: многие считали, что в военное время она, как и кокетство с мужчинами, неуместна. Конечно, полгода, проведенные в армии, изменили взгляды на многие вещи. Ира Ракобольская, ставшая начальником штаба у ночных бомбардировщиков, теперь смотрела на это не так, как в первые дни после приезда в Энгельс. Тогда, только начав обучаться военному делу, девушки строем ходили в столовую в сопровождении черной собачки Бобика, который облаивал всех встречных мужчин. Девчонки из МГУ как-то встретили своих бывших однокурсников и после обеда шли с ними вместе, а не в строю со всеми, и болтали. По мнению Ракобольской и других товарищей, такое поведение было неприемлемо. Нарушительницам сказали, что они позорят университет. Девушки плакали и обещали больше никогда так не поступать.
Тогда, как вспоминала Ира Ракобольская, им «казалось, что война скоро кончится и это время надо прожить, отрешившись от всего личного». Но прошли месяцы, и они поняли, что «война — это и есть их жизнь и что разговаривать с мужчинами не грешно».[137] Тем не менее находились и непримиримые — разумеется, среди них был Галя Докутович. Поводом для возмущения стало то, что девушки из ее полка сделали химическую завивку. В своем дневнике Галя гневно писала: «Все трое сделали шестимесячную завивку. Я не брала бы таких в армию. Это — не советские девчата, место которых действительно на фронте… Да-да, пусть обижаются. Еще не хватало, чтобы они накрасили губы, начернили брови, налепили мушки — и тогда их надо будет отправить… я даже сама не знаю, куда их отправить. В институт иностранных языков, на ярмарку невест…»[138]
Многие считали Галю Докутович чрезмерно строгой и к самой себе, и к другим. Даже лучшая подруга Полина Гельман в трудные для нее моменты вызывала у Гали сначала неодобрение, а уже потом жалость. По мнению Гали, Гельман пошла на фронт зря. Когда Полина в сердцах обвиняла Галю в недоброте и грубости, та признавала, что во многом ее лучшая подруга права. Но ведь время какое, и разве она к самой себе не требовательна точно так же или даже более, чем к другим? На фронте, по мнению Гали, было место только таким, как она сама: например, командиру Галиной эскадрильи Любе Ольховской, которую Галя очень уважала. «Никакой ветер ей не страшен. Смеется себе, и все! Молодчина, настоящий командир!»
Лиля Литвяк всегда была независима, и осуждение товарищей ее не волновало: друзей у нее тоже было много. Собственный внешний вид всегда был для нее так же важен, как и профессия летчика. Лиля переживала, что не взяла с собой из дома красивую синюю гимнастерку (скорее всего, речь идет об аэроклубовской форме). Она жаловалась маме и на сапоги: они были велики, да еще и разные: один короче другого. Узнав, что инженер полка и комиссары иногда летают в Москву, Лиля просила маму приготовить ей посылку: белый шлем из плотной материи, чтобы хорошо стирался, носки, перчатки и батистовые или шелковые носовые платочки. Одним словом, она всем походила на тех девушек, которым, по мнению Гали, место было только «на ярмарке невест». Тем не менее каждой своей тренировкой она опровергала мнение Докутович, что тем, кого так заботит внешность, не место на войне. В ответ брату Юре, писавшему, что он гордится сестрой, Лиля писала, что гордиться рано, она еще не закончила тренировку и не стала «победителем над врагом». Однако уже хорошо представляла себе работу летчика-истребителя и была уверена, что справится «на отлично». Настроение было прекрасное, тренировки интересные, даже «питание нормальное», только вот беспокоили родные.
В своих письмах, которые она, наивно нарушая военную тайну, адресовала «Летчику Литвяк», Лилина мама мало писала об их с Юрой жизни. Лиля требовала писать чаше и подробнее: подозревала, что маме, которой и до войны жилось нелегко, сейчас совсем туго. Москва уже не была в опасности: немцев отбросило от нее начавшееся 5 декабря контрнаступление (первая, и пока единственная, победа советской стороны) и сейчас, в начале марта, бои шли в двухстах километрах от главного города СССР, у Вязьмы. Но первоначальная эйфория по поводу отражения угрожавшей Москве опасности, которая в декабре охватила всю страну, теперь сменялась усталостью и подавленностью: уж очень тяжело жилось людям.[139]
Английский корреспондент Александр Верт, проехав зимой 1941/42 года по северу России на поезде, отмечал, что, «хотя немцы все еще оккупировали огромные районы СССР, тот факт, что им не удалось овладеть ни Москвой, ни Ленинградом, вселял в людей известное чувство уверенности в собственных силах». Правда, как отмечал он, моральное состояние их отнюдь не было одинаковым, отчасти оно зависело от того, как люди питались. Гражданское население «жестоко страдало от недоедания, у многих была цинга». Верт, наполовину русский, прекрасно владевший языком, за долгие часы в поезде смог хорошо разобраться в настроениях: он всю дорогу разговаривал с людьми. По его наблюдениям, особенно склонны к слезам и пессимизму были старухи: они считали, что немцы страшно сильны, и говорили, что «одному Богу известно, что ждет Россию летом». Пусть ситуация на фронте уже не была такой безнадежной, как год назад, «страшную силу» немцев признавали и ехавшие с англичанином в поезде военные: офицеры, играя в домино, называли шестерку-дубль «Гитлером», «потому, что она самая страшная из всех», а пятерку-дубль — «Геббельсом».[140]
Из Лилиного двора на Новослободской улице уходили достигшие призывного возраста ребята. Во многих семьях уже побывал страшный гость — почтальон с похоронкой на мужа или сына. С едой было плохо.
Солдатам нечем было помочь родным, но офицеры старались отсылать домой свою зарплату — вернее, то, что от нее оставалось после всевозможных вычетов на взносы и государственный заем. Это были небольшие деньги, быстро терявшие ценность по мере того, как дорожали продукты, но все-таки подспорье. Деньги отправляли, сами экономя на всем. Лера Хомякова признавалась родным в письмах, что ей голодно. Однако она прекрасно понимала, насколько хуже приходится им. Ее семья еще была во Владимировке около Сталинграда, уже не в таком глубоком тылу, как полгода назад. Видя, как трудно живут местные в Энгельсе, «едят лепешки из очисток картошки», Лера старалась отправить родным все, что только могла. Как командир эскадрильи она получала 1500 рублей, но 350 вычитали на налог и комсомольские взносы, 330 — на государственный заем, были еще и другие вычеты, так что оставалось «совсем мало, чтобы как-то помочь» семье. Картошка стоила 70 рублей за килограмм, молоко — почти столько же, мясо достать было практически невозможно. Чтобы не отдавать тридцать рублей в месяц за стирку, Лера стирала сама. Она послала родным и свою запасную пару портянок, и пару сапог, которые ей дали как командиру эскадрильи, и мыло. Отправив пару кусков мыла свекрови, когда к ней прилетал муж («неудобно было делить»), она очень волновалась, поделится ли свекровь с ее родными. Лере, рано столкнувшейся с трудностями и лишениями и теперь несущей ответственность за большую семью, война была в тягость: «Не хочу! Не хочу!» Не складывались у нее, да и других, отношения с новым командиром полка. «Начальство противное», — писала Лера.[141]
Майор Тамара Казаринова прибыла в полк истребителей в конце февраля. Она, как и ее сестра Милица, начальник штаба в полку Расковой, была кадровой военной летчицей, которую Раскова знала с предвоенных лет. О ее приезде никого не предупредили, и личный состав, не желавший для себя лучшего командира, чем Женя Прохорова, был неприятно удивлен. Что касается командования, оно никогда и не планировало назначить на должность командира полка Прохорову. Женя была великолепной летчицей, но не военной, а спортсменкой и, самое главное, беспартийной, поэтому могла рассчитывать самое большее на должность командира эскадрильи. Командир полка ночных бомбардировщиков Бершанская пришла из Гражданского воздушного флота и, в отличие от Жени, окончила летную школу. В Батайской летной школе она командовала особым женским отрядом, к тому же была членом партии с большим стажем. Раскова, командовавшая другим бомбардировочным полком, была обязана своей карьерой в армии службе в НКВД и знаменитым перелетам. Что касается майора Казариновой, у нее на груди был приколот орден Ленина, вторая по значению советская награда после «Звезды Героя». Этот орден она получила в 1937 году, когда никакой войны СССР не вел, кроме войны против своих собственных людей, которых сотнями тысяч отправляли в ГУЛАГ.
Тем не менее Казаринова, появившись в полку, произвела благоприятное впечатление. «Симпатичная и умная женщина, видно, волевой командир, который по-настоящему научит работать, а не играть в солдатики» (Ивакина).[142] Говорила Казаринова грамотно и хорошо поставленным голосом. У нее было красивое бесстрастное лицо, военная форма сидела на ней безупречно. Вот какое впечатление она произвела при первой встрече на Александра Гриднева, который тогда и представить себе не мог, что через несколько месяцев сменит Казаринову на посту командира женского истребительного полка: «…Стройная, ниже среднего роста, в меру полная, еще молодая женщина с открытым лицом, воспаленными с грустинкой глазами… В ее взгляде и манере чувствовалась независимость и самоуверенность. И когда кто-то не без иронии спросил, могут ли летчицы летать на истребителе без посторонней помощи, она отнеслась к этому с подчеркнутым пренебрежением. Отвечать не стала».[143]
Казаринова появилась в полку с палочкой, прихрамывая: у нее была сломана нога. Раньше никому не приходило в голову, что человек в таком состоянии может быть допущен к командованию военной частью, которая должна скоро отбыть на фронт. Единственное возможное объяснение заключалось в том, что травма могла быть быстро долечена и не должна была помешать Казариновой выполнять обязанности командира полка. Все ждали, когда она начнет летать, чтобы увидеть ее воздушный почерк, и совершенствовать свое мастерство, вылетая в качестве ведомой с кадровым офицером истребительной авиации. Только в таких полетах, стрельбе по цели, учебных воздушных боях с другими летчиками и может утвердить свой авторитет командир истребительного авиационного полка. Шли недели, а Казаринова не спешила садиться в самолет.
В ожидании отправки на фронт полк в конце февраля включился в работу противовоздушной обороны Саратова. На первое дежурство кого-то из летчиков полка должен был повести инструктор Энгельсской школы, и Женя Прохорова доверила этот вылет Ане Демченко, высокой и крепкой, мужеподобной украинке со жгучими черными глазами и неуправляемым характером. Женя любила Демченко, прощая ей неукротимый характер и страшную невоздержанность в языке. В армии эти качества уместны разве что у командного состава, но главным для Прохоровой было то, что Демченко отлично летала. Отношения Демченко с Тамарой Казариновой сложились совсем не так, как с Женей.
Глава 9
Мы ненавидим командира. Она трус!
Созданной Мариной Расковой «Авиагруппы № 122» больше не существовало. Все три полка еще находились в Энгельсе, и старые подруги, хоть и не жили под одной крышей, встречались в столовой и на аэродроме. Но единым коллективом они быть перестали. Приходя в другой женский полк на вечер самодеятельности, девчата из 586-го полка «вели себя как-то скованно, и уже не было того единого общего, которое существовало до создания полков».[144] Почему так получилось, никто не знал. Может быть, дело было в том, что теперь все жили по отдельности, работали по отдельности и планы на будущее имели разные. Возможно, еще жили обиды из-за распределения в разные полки. Бомбардировщики считали, что истребители «зазнались», но, скорее всего, охлаждение по отношению к товарищам из других женских полков произошло постепенно, параллельно тому, как каждый полк сплачивался внутри и сживался со своими самолетами, вокруг которых теперь вращалась их жизнь. Охлаждение было, как казалось Ивакиной, неминуемо, но многие замечали его, и им становилось грустно. «Авиагруппа № 122», которая так недавно была их жизнью, стала историей.
Пришло время покидать Энгельс, вылетать из гнезда во взрослую, настоящую военную жизнь. Энгельсский аэродром истребительный полк покинул первым, 9 апреля. По дороге в Москву требовалось «переобуться» с лыж на колеса на транзитном аэродроме Разбойщина. Но колес не было, и они крепко застряли на этом захолустном аэродроме, который, оправдывая свое зловещее название, оказался очень неприятным местом. «Гарнизончик кошмарный, — писала Нина Ивакина. В центре аэродрома она увидела «озеро из масла и бензина, на берегах которого масса мертвого транспорта, повсюду навалены кучи говна. В столовой с потолка капает всякая гадость прямо в тарелки».[145] Радио не было. Света и воды тоже. После сносного житья в Энгельсе условия, в которые они попали в Разбойщине, многим показались совершенно невыносимыми. В бараке, где всех поселили, было очень тесно, кормили из рук вон. Нине Ивакиной много хлопот доставили механики, возмущенные как плохой кормежкой, так и еще сильнее, чем раньше, бросавшейся здесь в глаза разницей в питании командиров и подчиненных. «Начальство устроилось, а нас посадили на голодный паек!»[146] — возмущалась Соня Тишурова, подбивая подруг вообще не ходить в столовую. С точки зрения Нины Ивакиной, суп и каша, шестьсот граммов хлеба в день — нормальная красноармейская еда, вполне хорошая по военному времени. Сама Ивакина получала командирский паек с колбасой, сыром и маслом.
Неделя шла за неделей, а колеса не привозили. Девушки, как записывала Ивакина, «пели и играли», чтобы занять время. Аня Демченко улетела на У–2 в Саратов, причем никто не знал, по чьему приказу. Она где-то заблудилась, пошла на вынужденную посадку и скапотировала, однако осталась жива и невредима. Заняться было нечем, и Катя Буданова решила немного обустроить жизнь полка, построив на аэродроме «удобства». Нина Ивакина зафиксировала окончание строительства, записав: «Летчики сотворили прелестный деревянный сортирчик с залом ожидания и пр. и пр.». Деревянный домик «держался прямо на честном слове», но его увивали прутья, как самую лирическую беседку, а конструкция была очень оригинальна. На туалете сделали надпись: «12 апреля 1942 г. Главный инженер Буданова, главный конструктор Хомякова. Доски воровали все».[147]
Пока многократные участницы парадов в Тушине проектировали в Разбойщине деревянный сортир, дела у советской военной авиации, в том числе истребительной, шли далеко не блестяще. Человеку, воспитанному на советской литературе о Великой Отечественной, покажется совершенно невероятным и кощунственным приведенное ниже описание ситуации, сложившейся в воздухе в первой половине войны. Как и советские газеты того времени, все, написанное на эту тему после войны в российских источниках, подчеркивало беззаветную отвагу советских летчиков, их высокое мастерство и стремление бить врага везде и в любой обстановке. Тем не менее в 1941 году и первой половине 1942 года советские истребители сплошь и рядом уклонялись от вступления в бой. Немецкие самолеты были настолько более совершенны, немецкие пилоты настолько лучше обучены, что советским летчикам не верилось, что немцев в принципе можно побеждать. Советские газеты об этом никогда не упоминали, но советская истребительная авиация в первый и второй год войны терпела сокрушительные поражения. Истребителей часто сбивали в первом же вылете, они несли такие потери, что бомбардировщикам и штурмовикам часто приходилось летать без сопровождения. Наземные войска под беспрестанными бомбежками с надеждой смотрели в небо. Но когда «ястребки», как ласково звали истребителей, наконец появлялись, «наземникам» слишком часто случалось с болью в сердце провожать их взглядом, горящих, до земли: в начале войны советские ВВС не могли конкурировать с немецкими ни по техническим характеристикам машин, ни по уровню подготовки летчиков и командиров, ни по количеству самолетов.
Но об этом знали только те, кто сам был на фронте или рядом. Константин Симонов, вернувшись летом 1941 года в Москву из Белоруссии, где на его глазах немцы сожгли за десять минут шесть летевших без сопровождения огромных бомбардировщиков ТБ–3, понял, что не сможет рассказать правду даже самым близким: они были к такому совершенно не готовы. По мнению Симонова, имевшего возможность сравнить ситуацию на фронте с ее освещением в газетах, «наиболее далекие от реальности выводы могли в те дни связываться у читателей газет с материалами, посвященными нашей авиации».[148] Рассказать о том, что он увидел в воздухе над Бобруйским шоссе, Симонов не мог даже матери, сознавая, какой силы душевное потрясение обрушит «на нее, все еще продолжавшую жить довоенными представлениями» о небывалой мощи советской армии. По его мнению, из всех родов войск советской армии авиация в начале войны оказалась в самом трудном положении.
В своих мемуарах бывший командующий ВВС А. А. Новиков прославлял «фантастическую стойкость духа советских летчиков»,[149] однако, по многочисленным свидетельствам немецких летчиков-фронтовиков, «в начале войны советские истребители не представляли угрозы соединениям немецких бомбардировщиков и часто избегали боя с последними».[150] Положение не спасли и намного более современные Яки. Они все равно уступали немецким истребителям по основным характеристикам, но главная беда была даже не в этом, а в летчиках. Тактика ведения боя, которой их обучили, была безнадежно устаревшей. Как правило, в бою с немцами они придерживались оборонительной тактики: последовательно вставали в вираж и летали друг за другом по кругу — так, что хвост каждого самолета оказывался прикрыт летящим сзади. В оборонительном круге «ястребки» были практически неуязвимы, если немцы вели бои в горизонтальной плоскости, но и сами они никак не могли атаковать противника. От круга было мало пользы, когда немцы применяли свой излюбленный вертикальный маневр: набирали высоту и обрушивались на круг сверху. В 1941 году стал модным и широко пропагандировался воздушный таран: если не побеждать умением, так хотя бы обменять свой самолет на более совершенный немецкий — как правило ценой собственной жизни. Жизнь человека стоила мало; совершившие таран — одним из первых Виктор Талалихин — становились героями, как правило, посмертно, но некоторым везло. Пропаганда делала героями тарана даже тех, кто совершал их случайно, столкнувшись с немецким самолетом из-за потери управления. Советская тактика ведения воздушного боя начала изменяться только в 1942 году, причем перемены шли не сверху, от авиационного начальства и теоретиков, а от самих боевых летчиков, которые до многого дошли сами и многое переняли у немцев.
Сознавая, на какой устаревшей технике летают советские летчики, авиационные командиры большие надежды возлагали на новые Яки, но первое время с ними тоже не все шло гладко. В конце февраля или начале марта 1942 года конструктора Яковлева вызвал недовольный им Сталин. Яковлев, всегда пользовавшийся расположением вождя, сейчас был напуган: Сталин спросил: «чем это, каким это лаком покрывают самолеты Як и Ла, из-за чего они так горят?»[151]
Советские газеты отчаянно хватались за каждый успешный боевой эпизод с участием «сталинских соколов» (излюбленное клише тех лет, перешедшее даже в название газеты советских ВВС). Когда в начале марта сорок второго года семь летчиков из 296-го истребительного полка под руководством командира эскадрильи Бориса Еремина одержали блестящую победу над превосходящей по количеству группой немецких самолетов, об этом написали все газеты. Целую полосу этому бою и его участникам посвятила «Правда». И Маша Долина, уже полюбившая свою «пешечку» и полк Марины Расковой, еще раз пожалела, что Николай Баранов не оставил ее у себя в 296-м.
Вот цитата из «Правды», напечатавшей большую статью о Борисе Еремине и его товарищах: «Наши доблестные герои, сделав боевой разворот, бросились на «Мессершмиттов». В воздухе ревут моторы. Трещат пулеметы. Гремят авиапушки. Разворот следует за разворотом. Бой кипит. Ожесточение нарастает. Наши летчики четко и умело наносят сосредоточенные удары. Противник распылен, и один за другим падают на землю 4 вражеских самолета».[152] Бой действительно был успешный. Борис Еремин, один из лишь двух его участников, запомнил его в подробностях, хотя после участвовал в десятках других.[153] Он вспоминал, что в этот боевой вылет, один из первых вылетов его полка на Як–1 (их переучили с И–16), он, двадцатидевятилетний капитан, отправился со своим ведомым, светловолосым крепышом Алексеем Соломатиным, талантливым и смелым летчиком. С ними вылетели еще две пары и штурман полка Запрягаев — всего семь самолетов. Около линии фронта, увидев под собой большую группу немецких бомбардировщиков в сопровождении «мессершмиттов», Еремин, уже облетанный истребитель (он успел повоевать в воздухе над озером Хасан во время пограничного конфликта с Японией и был на фронте с начала войны), набрал высоту, развернул группу в линию и атаковал немцев. Атака была удачная, и они продолжили, разбившись на пары. Сразу сбили четыре самолета. Все происходило в совсем небольшом пространстве. Мелькали самолеты, перед глазами вспыхивали огненные трассы выстрелов, и уже не было твердой уверенности, что ты не стреляешь по своим. Немцы стали отходить: одна группа на север, вторая — на запад. Догоняя их, летчики из группы Еремина сбили еще три самолета. Боеприпасы кончились, нужно было идти домой. Еремин покачал крыльями, собирая группу (рации на Яках стали устанавливать через год, так что сигнал можно было подать только таким способом). Одним из первых пристроился Соломатин, у которого «стала какая-то странная конфигурация самолета». Присмотревшись, Еремин понял, что у Леши больше нет фонаря — прикрывающей летчика сверху выпуклой части кабины: снесло снарядом. Вид у Соломатина, пригнувшегося под выбивающей его из самолета струей воздуха, был «неважнецкий». За самолетом Вани Скотного тянулся белый шлейф дыма: ему пробили радиатор. Но невероятно: за Ереминым пристроились все шесть человек его группы. Все были живы! У них было чувство, на этой войне еще не изведанное: победа! На аэродром нужно было прийти «с победным салютом». После посадки все было так же необычно — люди бежали к ним, шумели, кричали: «Победа! Победа!» Подбежал и начальник штаба, и командир полка Баранов. Что и как? Как все было? Сколько самолетов сбили? А они сами точно не знали, сколько сбили самолетов. В таком бою не станешь следить за самолетами, которые атаковал, не будешь следить за их падением и запоминать место, где они упали. Еремин и его группа считали, что сбили около семи — результат для 1942 года почти невероятный.
Отправили доклад, который привел в восторг начальство, вплоть до самого высшего: Яковлеву позвонил Сталин, сказавший: «Видите! Ваши самолеты показали себя».[154] Командующему ВВС Юго-Западного фронта был дан приказ встретиться с летчиками, выяснить все обстоятельства столь уникального по тем временам победного боя и наградить их. Начались звонки, бесконечные вопросы, потянулись корреспонденты. Дали ордена. Но важнее орденов было то, что теперь они поняли: немцев можно бить. День 9 марта сорок второго года стал для Еремина и его ребят поворотным моментом войны.
Получив короткий репортаж о бое от своего корреспондента с Юго-Западного фронта, главный редактор «Красной звезды» Давид Ортенберг напечатал его крупным шрифтом на первой полосе. В полк Баранова отправили корреспондента, который через несколько дней передал подробную статью. Чтобы отправить ее в номер, требовалась виза Сталина, однако тот все не давал ее: обстановка на фронте осложнилась, и статья, видимо, была не ко времени. Наконец разрешение было получено, и, как только вышел номер со статьей, к Ортенбергу в кабинет буквально ворвался Борис Король, замначальника фронтового отдела газеты. «Да это же мой родной брат, Дмитрий Король!» — объяснял он об одном из летчиков семерки, и все обрадовались, «как будто отважный летчик был и нашим родственником[155]…»
О необыкновенно успешном бое просили писать еще, и к Баранову потянулись корреспонденты. Среди них, собравшихся, чтобы записать подробности боя, вошедшего в историю как «бой семи против двадцати семи» (хотя точного количества немецких самолетов никто не мог знать), и сфотографировать его молодых симпатичных участников, был корреспондент газеты «Красная звезда» на Юго-Западном фронте Василий Гроссман.
Этот человек в круглых очках на типично еврейском лице, с широкой талией, на которой смешно выглядел красноармейский ремень, стал лучшим советским военным корреспондентом Великой Отечественной войны. Безусловно, еврей-интеллигент не вызывал в военных такого автоматического доверия, как, например, молодцеватый голубоглазый Александр Твардовский, в будущем большая литературная фигура, а в то время — уже довольно известный поэт и сотрудник газеты Юго-Западного фронта. Однако стоило Гроссману заговорить с человеком, начать задавать ему вопросы, все недоверие исчезало, и у занятого человека появлялось время для разговора. Почему Гроссман, человек с нелегким характером, умел так расположить к себе людей, никто из его коллег точно не знал. Безусловно, большую роль играло то, что он никогда не записывал то, что ему рассказывали. Обладая необыкновенной памятью, он, кивая головой и глядя в лицо собеседнику, только слушал, а потом, когда его коллеги отправлялись спать, записывал все услышанное химическим карандашом в блокнот. И самое главное, Гроссман был безрассудно смел.
Гроссман пробыл у летчиков два дня и подробно записал все, что они рассказали о себе и о ставшем знаменитым бое. Записал, кто кого сбил, записал то, что Еремин рассказал о тактике, — например, как они старались любой ценой сохранить пары, записал замечания летчиков о немецких самолетах — «“мессер” похож на щуку», «Ю–87 сразу узнал, ноги торчат, нос желтый». Спросил он летчиков и об их отношении к воздушному тарану. Алеша Соломатин, «маленький, белый, широкий»,[156] считал таран геройством, но остальные не придерживались на этот счет такого мнения, считая, что сменять свой самолет на немецкий — проще простого и геройства никакого тут нет, геройство в том, чтобы сбить больше и при этом уцелеть самому. Эти летчики уже научились воевать, им не требовалось, жертвуя собой и самолетом, таранить немца. Каждый из них кратко рассказал о себе, но больше им хотелось говорить о только что погибшем, любимом всеми товарище — Демидове. Обмывая свои ордена, они подняли первый тост за Сталина, второй — за Демидова, который «в Москве жил на Сущевском валу и учился на артиста». Демидов все время пел песни, «любил петь и летать». Он был на пару лет постарше Соломатина и других ребят и относился к ним как старший брат — в воздухе проверял, все ли с ними в порядке, не отстали ли. «Батя», командир полка Николай Баранов, вручая ордена, плакал, вспоминал Демидова.
Эти молодые летчики-истребители, с которыми Гроссман провел совсем немного времени, произвели на него такое сильное впечатление, что через несколько лет, работая над своим знаменитым романом «Жизнь и судьба», он вывел их в нем под теми же именами — точнее, конечно же использовал их имена и образы для героев своего романа. Нашлось в романе место и для погибшего Демидова. К этому времени в живых из семерки остались лишь ее командир Борис Еремин и Саша Мартынов. Если бы не тот знаменитый бой, не статьи в «Правде», не записная книжка Гроссмана, люди из которой перешли в великий роман «Жизнь и судьба», погибшие на войне боевые товарищи Еремина — Скотной, Король, Запрягаев, Седов и Алеша Соломатин — так и остались бы безвестными, как десятки миллионов других, не вернувшихся домой.
После нескольких недель голодного ничегонеделания в Разбойщине 586-й полк наконец-то получил приказ о перебазировании. Но какой приказ! «Настроение у всех резко упало, да иначе и не могло быть»,[157] — записала Нина Ивакина, которой подопечные сейчас казались детьми, у которых отняли любимую игрушку. Москва, как им объяснили, была впереди, а пока требовалось показать себя на второй линии противовоздушной обороны, охраняя Саратов от немецких бомбардировщиков, которые теоретически могли над ним появиться. Саратов, хотя и имел ряд важных объектов, был в тылу и пока что бомбардировкам не подвергался. С точки зрения летчиц, такой приказ мог означать лишь одно: им не доверяют более серьезную боевую работу. Что поделать, приказу нужно подчиниться. Они начали подготовку к перелету на аэродром Анисовка, с которого предполагалось осуществлять оборону Саратова.
Попасть в ПВО — противовоздушную оборону — было завидной участью для летчика-истребителя Великой Отечественной войны. Поднимаясь в воздух для охраны важных объектов в тылу, эти летчики подстерегали немецкие бомбардировщики и сопровождавшие их истребители. Потери, конечно, были и в ПВО, однако несравнимые с потерями истребителей на фронте. У попавших в ПВО истребителей было меньше сбитых немецких самолетов и меньше наград, зато больше шансов выжить. В то время как некоторые летчики-мужчины только и мечтали о том, чтобы пересидеть войну в ПВО, девушкам-истребителям из 586-го полка такой вариант казался унизительным.
«Ближе к фронту в Анисовку», как с горькой иронией писала Ивакина, перелетели 14 мая. Ивакина продолжила запись: «Настроение у летчиков убийственное — тыл».[158] Кругом была степь, мирная, покрытая майскими цветами, в разросшемся вокруг узловой железнодорожной станции поселке доцветали сады. Аэродром оказался очень хороший, на большом зеленом поле. Нина Ивакина сразу организовала волейбольную площадку, но среди летчиц нарастал ропот. Их не устраивало то, что полк не отправили на фронт, не устраивала плохая — не фронтовая, а тыловая — кормежка в столовой, не устраивала нелетающая, притеснявшая их на каждом шагу командир полка. «Казаринова утверждает, что мы не готовы, — писала родным Лера Хомякова. И продолжала: — Все изменилось, с Расковой они не дружат».[159] Плохие отношения между Казариновой и их обожаемой Расковой, конечно, не добавляли командиру полка популярности. Недовольство росло, пока наконец дело не дошло до открытого противостояния.
Нина Ивакина, с документальной точностью фиксировавшая конфликт в своем дневнике, записала, что у «людей» настолько «плохое настроение», что командир второй эскадрильи Прохорова стала давать летчицам разрешения на вылет, не спрашивая позволения у Казариновой.[160] Основным информатором Нины Ивакиной по поводу настроений среди летчиц (о которых она, вероятно, докладывала командиру и комиссару полка) была штурман полка Зулейка Сеидмамедова. Именно от нее Ивакина узнала, что летчики второй эскадрильи написали письмо Сталину, планируя переслать его через Раскову. В письме летчиц говорилось о том, что «окончание боевой программы искусственно тормозится и летчиц совершенно напрасно держат в таком недоверии», тогда как все они имеют около двух тысяч часов налета. Как передала Ивакиной штурман полка, среди летчиков второй эскадрильи «проскальзывали такие разговоры, что было бы совсем неплохо, если бы эта хромая ведьма разбилась, да вот только жаль для нее самолета». Как удалось «после длительных наблюдений» установить Ивакиной, центром таких настроений была лейтенант Хомякова.
Летчицы Клава Блинова и Ольга Голышева, в неудержимом юношеском максимализме, открыто выражали общее мнение: «Мы ненавидим командира. Она трус!» Всем было ясно, что Казаринова не подходит к Якам не из-за хромоты. Она отлично пилотировала старые примитивные истребители, но с Яком раньше не сталкивалась и сейчас не считала нужным его осваивать. По ее мнению, командиру боевого летного полка было совсем не обязательно летать самому.
Руководители двух других женских полков понимали, как важно быть в воздухе вместе со своими летчицами. Комиссар ночных бомбардировщиков Евдокия Рачкевич считала, что даже комиссар летного полка непременно должен летать. В Энгельсе она нашла время выучиться — конечно, не на летчика, а на штурмана — и, преодолевая постоянно мучавшую ее тошноту, летала так часто, как только ей позволяли. А Раскова, хоть и была штурманом, а не летчиком, решила, что имеет моральное право командовать полком Пе–2 только в том случае, если будет сама летать на «пешке». Самолет Пе–2 был капризен и сложен в управлении, налет у нее — совсем небольшой, но Раскова была бесстрашна, талантлива и упорна. Она училась вместе со всеми остальными (имевшими налет в десятки раз больше, чем у нее) и в первом самостоятельном вылете показала, что училась на совесть. Как только ее самолет набрал высоту, из одного мотора начала выбиваться белая струя дыма: мотор отказал. Летчицы смотрели на нее с земли в страшном волнении. Маша Долина до хруста сжимала кулаки: как Раскова, летчица с небольшим опытом, сможет выйти из такого положения? «Господи, помоги ей сохранить скорость!» — молилась богу комсомольская активистка Долина, и не она одна.[161]
Словно услышав их, Раскова правильно зашла на посадку и, не теряя направления, легко приземлилась, причем не на фюзеляж, а на колеса, что с неработающим мотором было намного сложнее. Когда Маша с товарищами, не помня себя от радости, добежали до самолета, Раскова, вылезая из кабины, улыбалась им своей спокойной улыбкой. «Маша, закрой рот, птичка влетит», — толкнула Машу Долину подруга. А Маша, глядя на Раскову, вспоминала стихи Николая Тихонова: «Гвозди бы делать из этих людей — крепче бы не было в мире гвоздей».
Как считали девушки-истребители, отношения между Расковой и Казариновой испортились как раз из-за того, что одна была «нелетающим» командиром, а вторая никогда бы себе такого не позволила. Как и они, Раскова могла расценить поведение Казариновой только как трусость, а трусов она не любила. По мнению летчиц 586-го полка, именно в неприемлемом для командира полка поведении Тамары Казариновой крылась причина перевода в ПВО. Они считали, что полк с таким командиром никто не воспринимает всерьез.
С каждым днем усиливаясь, конфликт с командиром полка перерастал в открытый бунт. Подобные ситуации во время войны были не редкостью в частях, воевавших на переднем крае. Например, у разведчиков непопулярных командиров частенько находили убитыми выстрелом в спину. В тыловой летной части такой бунт был совершенно невероятным, небывалым ЧП. Тем не менее, проанализировав ситуацию, ему легко найти объяснение. Лучшие советские летчицы своего времени, которых призвала в боевую авиацию и воодушевляла своим примером героическая Марина Раскова, испытали страшное унижение, получив себе командира, которая даже не освоила самолет, которым был оснащен полк, оставшись вместо фронта в тылу, в то время как намного менее опытные истребители-мужчины отправлялись на передний край. Подчиняться человеку, которого не уважали и считали трусом, для них было невыносимо. «Майорша», как они ее неприязненно звали между собой, старалась прибрать личный состав полка к рукам, запугивая их, но справиться с летчицами не могла. Подогревало страсти и то, что полк ночных бомбардировщиков уже отправился воевать.
Глава 10
Жди меня
В конце мая полк ночных бомбардировщиков сделал прощальный круг над Энгельсским аэродромом. Впереди летела Раскова, которая решила, что сама поведет их на Юго-Западный фронт, а потом вернется к своему полку в Энгельс. Саратовские комсомольцы подарили девушкам на прощание баян, который, сразу попав в крепкие руки Нины Даниловой, потом всю войну поднимал настроение ей и ее товарищам.
Столько об этом мечтали, столько готовились, а красивым, как на картинке, строем долететь до места не вышло. Все было испорчено, когда, увидев советские истребители, прилетевшие их прикрыть, девушки с непривычки перепугались, приняв их за немцев, и смешали строй. Это на долгое время стало поводом для насмешек. Инцидент Расковой не понравился, и она, с характерной для нее склонностью толковать события в желаемую сторону, писала о нем Милице Казариновой следующее: «…Из Сталинграда вылетели под прикрытием “чаек” [истребителей И–153]. Они нас провожали долго, так как Яки в это время играли с “мессерами” за облаками. Пришлось всех тащить бреющим. При этом был встречный ветер и жуткая болтанка. Досталось народу крепко… Перед Морозовской нас снова встретили “чайки” и прикрывали нашу посадку…» Раскова замечала дальше, что «вообще девчат не узнать. Все вдруг стали военными, чего нельзя было сказать о них в Энгельсе…».[162] Она собиралась, проводив ночных бомбардировщиков «до самого места», залететь на день-два в Москву к дочке и матери.
Прощаясь со своими воспитанницами, Раскова сказала трогательную речь, пожелала им получить ордена и стать гвардейцами. Говорила, что они должны доказать, что женщины могут воевать не хуже мужчин, «и тогда в нашей стране женщин тоже будут брать в армию».[163] Воспитанницы, как всегда, впитывали каждое слово. Никто из «ночников» больше Раскову не видел, но для большинства из них она стала эталоном на всю дальнейшую жизнь — и военную, и мирную. И через много лет, превратившись из отчаянных девчонок в военной форме в обычных женщин, они, сталкиваясь с серьезной задачей или испытанием, вспоминали слова Расковой: «Мы все можем», ставшие и их девизом.
Командующий 4-й воздушной армией, красивый сорокалетний генерал Константин Вершинин, принял Раскову и Евдокию Бершанскую приветливо и расспрашивал их о личном составе. Его особенно волновало, умеют ли летчики летать в лучах прожекторов и могут ли производить посадку по сигнальным фонарям без подсвечивания посадочных прожекторов — в этом случае, не видя земли до последнего момента, приходилось постоянно следить за приборами. Садиться по сигнальным фонарям они умели, а летать в ослепляющих лучах прожекторов им еще не приходилось. С этими проклятыми прожекторами, дезориентирующими, делающими маленькие самолетики мишенью для немецких зениток и ночных истребителей, им очень скоро пришлось столкнуться.
Вершинин передал 588-й полк в дивизию полковника Попова, которому полк У–2 был нужен как воздух. Тем не менее Попов совершенно не обрадовался, узнав, что «покупает» женский полк. «В чем мы провинились? Почему нам присылают такое пополнение?»[164] — спрашивал он. Приехав познакомиться с полком, Попов сначала молча и мрачно шагал от одного самолета к другому, а потом с трудом сдержал смех, когда девушка-часовой, чтобы его приветствовать, переложила винтовку из правой руки в левую. При знакомстве с Расковой и Бершанской Попов был «невесел и молчалив». «Ну что же, товарищ полковник, покупаете?» — спросила Раскова в свойственной ей полушутливой манере. «Да, покупаю», — ответил Попов, помолчав. Выбора у него не было.
Дивизия Попова поддерживала советские войска, оборонявшие небольшую часть Украины, еще не оккупированную немцами. Снова, как и в Энгельсе, вокруг бесконечно, насколько хватало глаза, лежали степи, казавшиеся Гале Докутович скучными после дремучих лесов и зеленых полей Белоруссии. Здесь, в Донбассе, около Ворошиловграда, пейзаж состоял из огромных плоских полей, разделенных тонкими полосами высоких тополей или оврагами, мутных «ставков», где разводили рыбу, деревенек с маленькими белыми домиками. Единственными возвышениями рельефа были странной формы холмы, стоящие по одному там и тут, — горы породы, вынутой из шахт. Кончался май, и даже такая непривлекательная местность казалась красивой. В поселке Труд горняка под Краснодоном, который стал первой точкой их фронтового пути, в густой траве цвели ромашки, пели птицы. Девушек разместили в домиках, выдали белоснежное постельное белье. Как-то не верилось, что они уже на фронте. Но линия фронта была всего в тридцати километрах на реке Миус.
После того как немецкие армии групп «Юг» и «Центр» смогли в сентябре 1941 года окружить юго-восточнее Киева основные силы советского Юго-Западного фронта, потерявшего из-за этого убитыми, пропавшими без вести и, главное, взятыми в плен более шестисот тысяч человек, немцы осенью начали наступление на Донецкий угольный бассейн.[165] Донбасс играл очень важную роль в планах Гитлера: до войны он давал шестьдесят процентов советского угля, сорок процентов чугуна и двадцать три — стали. Гитлер считал, что исход войны будет зависеть от овладения этой территорией — между Азовским морем, низовьями Дона и нижним и средним течением Северского Донца. Потеря советской стороной донбасского угля должна была, по его мнению, лишить ее возможности выдержать войну в экономическом отношении.[166]
После Сталина немцы, продвигаясь к своей следующей важной цели — Ростову-на-Дону, — 8 октября неожиданно для русских взяли крупный порт Мариуполь на Азовском море, а 17 октября, после незначительных столкновений с советскими войсками, еще один большой портовый город — Таганрог. Защищавшие Донбасс обескровленные советские армии пополнили свежими дивизиями, набранными с бору по сосенке из местного населения (так как местные мужчины почти поголовно были шахтерами, эти дивизии получили название «шахтерских»). Продвижение немцев замедлилось из-за осенней распутицы и истощившихся запасов горючего, но Гитлер настоял на продолжении наступления, и 21 ноября был взят Ростов-на-Дону. Через неделю его снова, пролив много крови, отбила Красная армия: у немцев не хватало сил, чтобы удержать город. Немецкие армии всю зиму простояли на укрепленном рубеже вдоль реки Миус и весной начали наступление со свежими силами. Планировалось, овладев Ростовом-на-Дону, одновременно открыть себе путь на Кавказ и получить плацдарм для наступления на Сталинград. Бои на Южном фронте возобновились с новой силой.
Первым заданием женского бомбардировочного полка стала борьба с немецкими частями, наступавшими на ростовском направлении. Требовалось уничтожать склады их боеприпасов и горючего, автотранспорт и живую силу. Немецких солдат, если их не удастся уничтожить, нужно было деморализовать, лишить сна и отдыха ночными бомбежками. Еще несколько дней назад Галя Докутович, все так же сердясь на кокеток в военной форме, писала о них, подражая Пушкину:
- …В то время в утреннем уборе
- Галина Корсун красит брови.
- За ней Горелкина спешит
Разрисовать свой внешний вид…[167]
Теперь все изменилось: Галя сердилась уже на то, что их аэродром подскока (аэродром ближе к линии фронта, предназначенный для кратковременной стоянки с целью увеличения дальности полетов), по ее мнению, находился слишком далеко от линии фронта, и на то, что первые боевые вылеты были, как ей показалось, тренировочные, с учебными целями. На других летчиц и штурманов первые боевые вылеты тоже не произвели большого впечатления. Над целью в них никто не стрелял. Прошел слух, что, не доверяя, им дали слабо укрепленные цели, так что получился обычный тренировочный полет. Когда в ту ночь из своего второго вылета не вернулись командир эскадрильи Люба Ольховская со штурманом Верой Тарасовой, все были уверены, что возникла неполадка в работе самолета и они сели на вынужденную посадку. С Любой Ольховской, самой смелой, самой опытной летчицей во всем полку, не могло ничего случиться. Скоро они появятся. Но Ольховская и Тарасова не вернулись. Шло время, а их судьба все оставалась неизвестной. «До этого времени их нет», — писала Галя. Оказалось, что летчики соседнего летавшего на У–2 полка, «братского», видели, как какой-то самолет обстреляли зенитки. «Что, где — ничего не известно. Летчики (браточки) видели, что один самолет попал в свет прожектора. По нему открыли огонь вражеские зенитки. Самолет дал сигнал “я свой”, видимо, принял вражеские прожекторы за наши… Тяжело первый раз думать о том, что подружки не вернутся…» Что с ними могло случиться, если они попали в плен? «Дорогие подруги, — писала Галя, восхищавшаяся Любой Ольховской. — Как много вы пережили, если и правда попали к врагу». Несколько дней Любу и Веру ждали, отказываясь верить в плохое. Как только над аэродромом появлялся самолет, все скорее бежали смотреть, «может, это комэскина машина».[168]
Жители маленького поселка около донбасского городка Снежное слышали в ту ночь, когда начал свою работу полк Бершанской, взрывы, а утром нашли сбитый У–2. В передней кабине сидела, склонив голову на борт, «красивая темно-русая девушка в летном комбинезоне» — несомненно, летчик Люба Ольховская. Во второй кабине была еще одна девушка — лицо круглое, чуть вздернутый нос — Вера. Обе девушки были мертвы. Жители поселка хоронили летчиц тайком: Снежное было уже занято немцами. Однополчанки узнали о том, где они похоронены, только через двадцать три года, когда Евдокия Рачкевич отыскала их могилу. А тогда, в мае 1942 года, Ира Ракобольская отправила родным Веры и Любы извещение о том, что девушки пропали без вести.
«Наша эскадрилья пока что без командира, — писала Галя через несколько дней. — Теперь уже каждый чувствует, что не вернутся наши девчата…»
Приехав в находившийся неподалеку от Труда Горняка шахтерский Краснодон, девушки были поражены совершенно тыловой обстановкой в городе. Немцы уже однажды были близко от Краснодона, но их прогнали, и теперь местные не верили, что ситуация может повториться с совершенно иным результатом.
Краснодонские девушки с интересом разглядывали летчиц, одетых в гимнастерки и брюки и вооруженных пистолетами. Никто не представлял, что через пару недель город будет оккупирован. Еще через полгода семнадцатилетние ребята и девушки, создавшие там подпольную организацию «Молодая гвардия», были выданы предателем и зверски замучены немцами. Александр Фадеев написал о них роман, так и называвшийся — «Молодая гвардия». В нем рассказывалось о борьбе и гибели Олега Кошевого и его товарищей, но это было, конечно, художественное произведение, пусть и написанное на основе реальных событий. Краснодонские комсомольцы, вчерашние школьники, которым было от четырнадцати до двадцати пяти, а большинству — по шестнадцать или семнадцать лет (организатору подпольной группы Олегу Кошевому едва исполнилось шестнадцать), отличались от созданных Фадеевым художественных героев, людей невиданной силы духа. Все они были обычные, честные и хорошие ребята, почти дети, любившие родину и с увлечением включившиеся в борьбу, не понимая, чем все может закончиться. Люба Шевцова, член штаба «Молодой гвардии», восемнадцатилетняя радистка диверсионной группы, написала своей маме из тюрьмы такую записку:
«Здравствуйте, мамочка и Михайловна! Мамочка, Вам уже известно, где я нахожусь. Я очень сейчас жалею, что я не слушала Вас, а сейчас сожалею, так мне трудно. Я не знаю, никогда не думала, что мне придется так трудно.
Мамочка, я не знаю, как Вас попросить, чтобы Вы меня простили за то, что я Вас не слушала, но сейчас поздно. Мамочка, прости меня за все, что я тебя не слушала. Прости. Может быть, я тебя вижу в последний раз.
Прости меня, я не знаю, как простишь. Не увидела я своего отца и уже, наверное, не увижу маму. Передайте всем привет. Тете. Всем, всем. Шуре, пусть меня тоже простит… Прости, уже больше, наверное, не увидимся…»
Любу, как и других ребят, немцы после пыток расстреляли, но после освобождения Краснодона мама Любы Шевцовой получила еще одну весточку от дочери. На стене камеры Люба нацарапала: «Прощай, мама, твоя дочь Любка уходит в сырую землю».[169]
Об этих письмах, письмах не железного большевика, а растерянной, ошеломленной близостью гибели юной души Александр Фадеев если и знал, то не стал писать в своей книге: для его произведения они были лишними. Любка Шевцова, Любка-артистка, певица, танцовщица, бесстрашный борец с фашистами, в романе «Молодая гвардия» принимает смерть с гордо поднятой головой и без тени сомнения.
В Труде горняка полк ночных бомбардировщиков пробыл недолго: советские войска отступали. Победа под Москвой осталась единственным крупным военным успехом сорок первого и первой половины сорок второго года. Приближалось второе лето войны, оказавшееся не менее страшным, чем первое.
Аня Егорова, уже много раз обеспечивавшая связь с частями, находящимися почти в окружении, теперь летала в отходящие из-под Харькова армии, вокруг которых вот-вот должно было замкнуться кольцо немецкого окружения. Харьковская операция, планировавшаяся как попытка стратегического наступления, завершилась окружением и почти полным уничтожением советских наступающих сил, которые в конце концов оказались заперты на пятачке в пятнадцать квадратных километров. В конце мая окруженные советские армии предпринимали попытки прорваться из окружения (немецкий генерал Ланц вспоминал о чудовищных советских атаках массами пехоты),[170] но девяносто процентов состава этих армий погибли в кольце или пропали без вести вместе со своими генералами, среди которых был сам заместитель командующего Юго-Западным фронтом.
Утром 20 мая, подлетая к городу Изюм с секретным пакетом для штаба 9-й армии, Аня увидела отходившие по дорогам и просто по полю советские войска. В долине реки Северский Донец и в Изюме все было в огне. В небе шли воздушные бои. Анин самолет атаковал немецкий истребитель и поджег. Посадив горящую машину на кукурузное поле, Аня сорвала с себя тлеющий комбинезон и бросилась к лесу под огнем немецкого пилота, который, снизившись, ее преследовал. Наконец «мессер» улетел, и Ане так захотелось лечь на лужайку, закрыть глаза и забыться. На деревьях пробилась молодая листва, и девушка внезапно почувствовала, как хочется жить. Нет, она никогда не боялась смерти, но теперь вдруг поняла, как плохо умирать весной. Самолет сгорел дотла вместе с мешком почты и регланом, предметом Аниной гордости. Что теперь делать, как доставить в штаб секретный пакет? Ничего не оставалось, как пойти по телефонному проводу, проложенному по ветвям деревьев: Аня надеялась, что он приведет на какой-нибудь командный пункт. Почти сразу она встретила двух бойцов, сматывавших этот провод на катушку. Когда Аня спросила, где КП, они крикнули, не останавливаясь: «Какой тебе КП, там немцы!»[171] Тут и там отходили отдельные солдаты и группы. Аня выбежала на дорогу, но дорога была пуста. Проскочил грузовик, не остановившийся на ее сигнал, потом появилась эмка, без сомнения с каким-то начальством. Эмка тоже неслась мимо, не обращая внимания на летчицу. Не задумываясь, Аня вытащила из кобуры пистолет и выстрелила в воздух. Шофер тут же дал задний ход, и, легко выскочив из машины, бравый капитан выхватил у Ани пистолет и скрутил ей руки за спиной. Когда он полез в ее нагрудный карман за документами, Аня в ярости впилась ему в руку зубами. Неизвестно, что было бы дальше, но тут из машины с трудом выбрался откормленный генерал и стал с интересом расспрашивать летчицу, у которой все еще были выкручены руки, о том, кто она и почему безобразничает на дороге.
Аня, вне себя от обиды и боли в обожженных и выкрученных руках, выкрикнула: «А вы кто?» Тем не менее, попросив, чтобы отпустили руки, она достала удостоверение, которое было довольно внушительное: в нем предлагалось всем воинским частям и организациям оказывать всяческое содействие предъявителю документа.
Толстый генерал сразу сделался вежливым и спросил, куда нужно ехать. Посадив Аню в машину, чтобы подвезти в штаб 9-й армии, он спросил, где это ее так опалило. И тогда, рассказывая о том, что с ней случилось, Аня расплакалась. Очень уж болели обожженные руки, да еще и капитан содрал с них кожу.
«Не плачь, девушка, — утешал генерал, — а то и лицо начнет саднить от слез».
Через три часа они нашли штаб армии. Аня вручила пакет и пошла в санчасть, где ей наконец смазали лицо и забинтовали руки. Теперь можно было вернуться в родную эскадрилью, где уже и не знали, ждать ее или нет.
Немцы наступали. Украинское руководство, до этого из Киева переехавшее в Ворошиловград, теперь поспешно эвакуировалось дальше на восток: последний свободный клочок этой советской республики вот-вот должны были захватить немцы.
Армии уходили, полк Евдокии Бершанской все время перелетал на новые аэродромы, все дальше и дальше в глубь советской территории. Аэродромы, которые частенько оказывались за обрезом карты. Настроение было подавленное, физические силы на исходе.
Как-то дождливым вечером, когда в ожидании прилета разведчика погоды все собрались у командного пункта, Женя достала из планшета потрепанную книжку — повесть «Как закалялась сталь» — и начала тихо читать. Сначала никто не обратил внимания, но постепенно девушки одна за другой стали подсаживаться к Жене поближе, слушая историю Павки Корчагина.
Опубликованная в 1932 году, эта повесть о бесстрашном революционере стала советским Евангелием. Главный герой Павел Корчагин очень походил на самого автора, Николая Островского, имея точно такую же биографию: делал революцию, потеряв на этом поприще здоровье, укреплял советский строй и, наконец, слепой и парализованный в двадцать с небольшим лет, стал писателем, потому что хотел помогать любимому большевистскому строю хотя бы словом. К чему бы ни приложил руку бесстрашный и трудолюбивый Павка Корчагин, все у него получалось: мальчишкой он так здорово трудился в станционном буфете и на электростанции, что хозяева прощали ему сильный и несговорчивый характер, красноармейцем и военным комиссаром обращал в бегство врагов, потом так же успешно очищал вверенный ему район от всевозможных банд противников большевистской революции. Недостатков у Корчагина практически не было, а у самой книги, как у художественного произведения, — предостаточно, ведь автор едва закончил несколько классов, а все последующее образование дал себе сам, будучи уже тяжело болен. И все же книга выделялась на фоне произведений того времени: яркая и талантливая.
Советская культура, направленная на модернизацию общества и пространства, приучала массовое сознание ко всевозможным трансформациям, необходимым для строительства нового государства и нового человека. Шла смена календарей, переименование не только улиц и учреждений, но и городов (а после второй мировой войны и стран), «электрификация всей страны», переход к типовой застройке городов. Идеальный советский человек, выводимый в новых художественных произведениях — книгах, картинах и фильмах, казался человеком будущего, однако имел много общего с идеалами древности: был красив душой и телом, бескомпромиссно бесстрашен, безжалостен к врагам и беззаветно предан своему государству, которое ценил больше собственной жизни.
Как правило, написанные в жанре социалистического реализма книги того времени отличались полным отсутствием бытовых, физиологических, интимных подробностей. На каких постелях спали советские люди, какие пили напитки, чем и как стирали белье, из этих книг не узнаешь. Они становились все более безжизненными и пустыми, выполняя функцию формы, в которое время вкладывало идеологическое содержание, которое требовалось на тот момент. «Как закалялась сталь» стала исключением.
Стремительное, захватывающее повествование, как лава прорывающееся сквозь несовершенную форму романа, уносящее читателя в горячем потоке короткой и яркой жизни — то ли жизни черноглазого Павки Корчагина, то ли жизни самого автора, — было совсем не похоже на большинство произведений тех лет. Написанное непрофессиональным, необразованным, но очень талантливым автором, оно было обречено на успех. Роман довели до ума несколько редакторов «Молодой гвардии», и он стал советским бестселлером. Наверное, в успехе книги сыграла роль не только ее житийность, не только героический образ Корчагина — героических образов тогда в литературе было хоть отбавляй, — не только торопливое, динамичное повествование. Идеологизированные читатели тридцатых годов, возможно, не отдавали себе отчета в том, что в романе, написанном парализованным и слепым писателем, постоянно присутствует секс. В книге встречаются товарищи женского пола, под гимнастерками которых красиво вырисовывается грудь, поцелуи, «жгучие как удар тока» и полные сексуального напряжения ситуации, в которых Павел всегда ведет себя как подобает настоящему коммунисту. И тема сексуального насилия над женщинами, которое действительно происходит или которое только им угрожает, также проходит через весь роман прикованного к постели Островского.
Поколение Жени Рудневой не анализировало любимых книг, не склонно было размышлять о художественных качествах романа и психологических проблемах авторов. На это у них, так же спешивших жить, как Павка Корчагин, не было времени — особенно теперь. Павка, с его стойкостью перед лицом сложных и опасных ситуаций, был именно той моделью, которая была им сейчас нужна. Слушая, как Павка выходил победителем из самых безвыходных ситуаций, они больше не ощущали ни усталости, ни подавленности. Когда появилась «Юнкерсы» и кто-то крикнул: «Воздух!» — никто не двинулся с места.
Кроме книги о Павке Корчагине Женя Руднева всегда носила в полевой сумке еще один маленький томик. Там были стихи, которые она читала всегда про себя. Но как-то, чтобы подбодрить подруг, прочитала им строчки:
- Если крикнет рать святая:
- «Кинь ты Русь, живи в раю!»
- Я скажу: «Не надо рая,
- Дайте Родину мою», —
и видя, как они реагируют, начала читать им из этого томика, сначала изредка, а потом все чаще и чаще.[172] Подруги переписывали стихи в свои тетрадки — такие тетради для стихов были почти у всех — и учили наизусть. Поэта звали Сергей Есенин.
Лучший поэт своего времени, голубоглазый и золотоволосый крестьянский сын с очаровательным русским лицом, Есенин воспевал в своих стихах красоту родной природы, любовь и самого себя — юношу-поэта, но также говорил и о темных страданиях человеческой души, смятении и водке. После того как он, страдая от депрессии, повесился в 1925 году в номере ленинградской гостиницы «Англетер», его стихи многие годы фактически были в СССР под запретом, пусть и неофициальным. Что бывает, когда такой запрет нарушается, узнала на собственном страшном примере семья Оли Голубевой.
Отец Оли, старый большевик, был выходцем из крестьян, но всегда тянулся к образованию и очень ценил книги. Однако в большой домашней библиотеке Есенина не было. После посмертной кампании против него и его творчества, в результате которой Есенин был объявлен упадническим поэтом, чуждым происходящим в стране переменам, его стихи не печатались.
Один из главных большевистских теоретиков и экономистов, главный редактор «Правды» Николай Бухарин был очень интеллигентным человеком. Он оказал помощь многим литераторам, в том числе Осипу Мандельштаму и Борису Пастернаку, защитив их при конфликтах с властями. Однако по какой-то причине этот человек стал ярым противником Есенина и «есенинщины» — возможно, просто потому, что с положительными оценками творчества Есенина выступал Троцкий, с которым шла активная внутрипартийная борьба. В любом случае статья Бухарина в «Правде» под названием «Злые заметки» поставила крест на издании есенинских стихов. «Идейно Есенин представляет самые отрицательные черты русской деревни и так называемого «национального характера»: мордобой, внутреннюю величайшую недисциплинированность, обожествление самых отсталых форм внутренней жизни вообще», — писал Бухарин.[173] Все усилия внучки Льва Толстого Софьи Андреевны Толстой и Надежды Вольпин — которые воспитывали его детей и были заинтересованы как в издании произведений Есенина, так и в доходах от них, — оказались напрасны. Во всех редакциях им давали понять, что публиковать Есенина не позволяет негласный запрет сверху. В 1933 году вышли избранные стихи тиражом 10 200 экземпляров, больше изданий не было. Но Есенина не забыли, его стихи ходили по стране в огромном количестве переписанных от руки экземпляров. С Есениным боролись и в прототипе самиздата. Когда у старшей сестры Оли Голубевой и ее подруги нашли (вероятно, использовав все тот же метод «случайной» находки) альбом со стихами Есенина, в школе поднялся ужасный шум. Девочек, которым было всего по пятнадцать лет, постоянно «прорабатывали» на всевозможных собраниях, сделав настоящими изгоями. Им, еще не научившимся защищать себя от агрессивного, жестокого внешнего мира, находить в потоке слов истину, юным и ранимым, показалось, что у них нет выхода. Они взяли у Олиного отца наган и застрелились.[174]
Среди обвинений, которые бросали мертвому Есенину советские литераторы и политики, было одно совершенно справедливое: своим самоубийством он ввел в России страшную моду — на самоубийства. В самом деле, что может быть романтичнее, чем умереть так же, как самый прекрасный русский поэт? После смерти Есенина самоубийство совершили множество его поклонниц.
После смерти сестры Олина семья уже никогда не была такой веселой, как раньше, мама жила в постоянном страхе за оставшихся детей. А Есенин через несколько лет все-таки стал менее запрещенным, стихи издали. Софье Андреевне помог «всесоюзный староста» — старенький председатель Президиума Верховного Совета СССР, де-юре первое лицо страны Михаил Иванович Калинин. Он был из крестьян, всегда любил стихи Есенина, а кроме того, живо интересовался музеем Льва Толстого в Ясной Поляне. «Не унывайте! Есенина будут издавать», — заговорщически сказал он при встрече внучке Толстого. Калинин помог. Сборник «Стихотворения и поэмы» Есенина увидел свет перед самой войной, в 1940 году. Это и был маленький томик, который всегда носила с собой Женя Руднева.
Трудно было найти стихи, в которых так нуждались бы молодые сердца, скорбящие о друзьях и жаждавшие любви.
- До свиданья, друг мой, до свиданья.
- Милый мой, ты у меня в груди.
- Предназначенное расставанье
- Обещает встречу впереди, —
писал Есенин в своем последнем стихотворении, написанном кровью — как считал друг Есенина Мариенгоф, просто потому, что больше нечем было написать. Это стихотворение после самоубийства Есенина много обсуждали и осуждали за «упаднические» нотки, но противостоять его пронзительной, прекрасной грусти молодые сердца не могли.
А его более ранние, такие прекрасные стихи были о любви и разлуке: