Лебединая песнь Головкина Ирина
Елочка мгновенно выпрямилась, как струна.
– Помню. И что же? Его видели?
– Представьте! Как раз ведь толковала, что его никогда не вижу, да тут-то и увидела!
– Как это было? – брови Елочки сдвинулись, и голос прозвучал строго.
– Разливала я больным чай, а санитарки разносили; после ужина это было; взглянула этак вперед, да за дальним столом вдруг вижу – сидит среди других, в таком же сером халате, что остальные; ну как живой, совсем как живой.
– Однако какой же? Одно из ранений у него было в висок, голова была перевязана. Таким и видели?
– Нет, перевязан не был, да только – он. Помню, след от раны мне в глаза бросился – шел от брови к виску. Кабы не знала я, что убит, подумала бы, что живой человек. Малость только постарше стал.
– Странно! – прошептала Елочка. – Стал старше, зарубцевалась рана… Не похоже на галлюцинацию. Неужели же не подошли, не заговорили? Не справились в палатном журнале? – а про себя она подумала: «Ничтожная! Жалкая! Эти клопы на стенах – ее достойные атрибуты».
– Анастасия Алексеевна, отвечайте же мне!
– Испугалась я, Елизавета Георгиевна. Помнится, чашку выронила и расколола. Засуетились санитарки; дежурный врач подошла и спросила, что со мной, а когда я снова взглянула – никого за столом уже не было.
– Ну, а на другой день?
– А на другой день я уже не работала – это было в канун расчета.
Мысль Елочки работала лихорадочно быстро: если бы она видела его в один из многих дней, это была бы явная галлюцинация, но его появление в последний день могло произойти оттого, что ему с этого только дня разрешено было выйти в столовую. Неужели в самом деле он? Надо сбегать в больницу «Жертв революции» и справиться, не было ли там на излечении Дашкова. И как будто мимоходом она спросила:
– А вы там на каком отделении работали?
– Подождите… Вот и не припомнить… Плоха я стала… На терапевтическом.
– Этот случай показывает только одно – подобные разговоры вам безусловно вредны, – сказала авторитетно Елочка.
Раздался стук в дверь, и Анастасия Алексеевна подошла отворить, Елочка услышала ее восклицание: «Ты? Вот не ждала!» Она обернулась на дверь и увидела человека, которого там, давно, в Феодосии, ей приходилось видеть ежедневно в часы работы. Она, как ужаленная, вскочила. Он успел измениться с тех пор: она привыкла видеть его в офицерской форме, а теперь он был в сером помятом пиджаке; не было прежней выправки, слегка облысели виски, и какое-то выражение гнусности показалось ей в слегка обрюзгшем лице… Он выглядел теперь почти мещанином. Вот он обвел глазами комнату и увидел ее.
– Кого я вижу? Сестра Муромцева! – и сразу же, быть может под наплывом им самим неосознанных ассоциаций, что-то прежнее, офицерское, мелькнуло за обликом измочаленного советского служащего: по-офицерски он выпрямился, подходя к ней, щелкнул каблуками и вытянул по швам руки.
Елочка схватила пальто, брошенное на стуле, и поспешно пошла к двери с гордо поднятой головой… Чтобы она пожала руку предателю Злобину, который выдавал палачам «чрезвычайки» последних русских героев? Никогда! Этой чести он не удостоится!…
Муж и жена взглянули друг на друга.
– Что это она? – спросил он. – А впрочем, понимаю: ты тут вероятно напевала ей в уши, что я бросил больную жену. Я ведь знаю, ты жалуешься на меня всем и каждому.
Она молчала, несколько сконфуженная.
– Мне это, однако, безразлично. Когда она получше к тебе присмотрится, она сама поймет кое-чего. Вот я принес тебе пятьдесят рублей, – и он выложил на стол деньги.
– Спасибо, Миша. Я знаю, что умереть с голоду ты мне все-таки не дашь, – нескладно пробормотала она.
– Налей мне чаю. Устал я, – сказал он и сел к столу.
Она угодливо засуетилась около буфета. Он пил молча и как только отодвинул стакан, тотчас взялся за фуражку. Она загородила ему дорогу:
– Как? Уже уходишь?
– А ты чего еще захотела? – усмехнулся он. – Ну, нет, голубушка: своими разговорами о мертвецах и лягухах ты мне давно весь вкус отбила. Кстати, никакого Дашкова в больнице Жертв революции на излечении не было, я осведомлялся: при мне просмотрели списки за весь месяц всего терапевтического отделения. С ума окончательно сходишь, моя дорогуша! Ишь, какие красавчики видятся ей наяву! Больше я тебе заместительств подыскивать не буду: с тобой недолго в историю замешаться!
Елочка между тем была вся охвачена тревогой: «Неужели жив? От этой мысли можно с ума сойти! Что я должна делать, если скажут – такой был? Не думать, не думать! Сначала я узнаю. Завтра же сбегаю туда». Но когда на следующий день она забежала со службы домой, намереваясь тотчас отправиться в справочное больницы, то увидела Анастасию Алексеевну, ожидавшую ее в передней.
– А я к вам… Вы ушли, не простились. Не рассердились ли вы? – как-то униженно начала она.
Елочка отворила ключом дверь своей комнаты и попросила нежданную гостью войти.
– Вы вольны принимать у себя кого вы желаете. Странно было бы, если бы я сердилась. Но, я полагаю, вы поняли почему я не захотела пожать его руку?
– Это я поняла, но и вы поймите, что я не могу не принимать его, если он время от времени все-таки приносит мне деньги.
– Совершенно верно, если вы берете от него деньги, вы не можете не принимать его. Но я лично нахожу, что брать деньги можно только от человека, к которому питаешь очень большое уважение.
– То, Елизавета Георгиевна, вы! Вы, известно уже, – первый сорт, отборные чувства! А я о себе не обольщаюсь: второсортная я. Это как в магазине чая пакеты: этот – цейлонский, этот – экстра, а этот – дешевенький.
Высокомерный взгляд Елочки не смягчался. «Как легко она себя принижает. Ее представления о первом сорте чем-то напоминают мое «похоже». Только я-то не считаю себя ниже Аси, напротив, я совершенно уверена в высокой пробе моих чувств». Анастасия Алексеевна между тем продолжала:
– Я и круга не того, что вы: мои родители простые лавочники были. Им невесть какой честью показалось, когда я за врача замуж выскочила. Кабы он кадровый военный был, а не по призыву, мне бы и не видать его, как своих ушей. Зачем я от него деньги беру? Да ведь я, как-никак, с ним прожила двадцать лет, я его от тифа спасла: сколько около него бодрствовала, насильно на постели удерживала… А теперь болею я. Мое состояние никуда не годится, он сам говорит. Почему же не принять помощь? Вот этот… как бишь его? Дашков, поручик – муж осведомлялся – такого на излечении не было; значит, опять галлюцинации.
– Что? Не было? Не было! – голос Елочки оборвался. – А вы зачем рассказывали вашему мужу?
– Почему же не рассказать? Рассказала.
– Так, очень хорошо! Вы рассказали, а он отправился наводить справки, – и молодая Валкирия грозно засверкала глазами.
– Ох, уж вижу я, что вы, Елизавета Георгиевна, опять сердитесь, а вот за что? Ну пошел, спросил; там просмотрели по книгам за текущий месяц и ответили, что такого не было. Только и всего!
– А зачем он осведомлялся? – воскликнула она. – Ведь не зря же пожилой, занятой человек таскался за сведениями? Безусловно, он имел цель: он хотел снова выследить офицера, который однажды каким-то чудом ускользнул из его рук. Допустим, ему сообщили бы, что такой человек был, и при нашей невыносимой системе протоколирования выложили бы тотчас и адрес, и место работы. Что ж было бы дальше – как вы полагаете?
– Да ведь его же не оказалось! Стоит ли толковать? – хныкая, твердила Анастасия Алексеевна.
– Да, его не оказалось, зато гнусность вашего супруга оказалась налицо! Готовность свою к новому предательству он доказал со всей очевидностью, – яростно обрушивалась Елочка. – И вот что я вам скажу, Анастасия Алексеевна: наши с вами отношения кончены. Я больше не хочу ни видеть этого человека, ни слышать о нем, а вы, по-видимому, не так уж редко видитесь. Вы способны передавать ему и наши с вами разговоры… Вы удивительно беспринципны! Нам лучше прекратить знакомство.
– Ох, Елизавета Георгиевна! Легко вам говорить о принципах, вы молоды, здоровы, квалифицированны, твердо стоите на ногах… А вот были бы в моем положении, не то б запели1
– Всегда буду говорить то же самое!
– Не зарекайтесь! Ну что ж, я пойду! Оттолкнуть человека очень просто – чего проще-то! Обещали помочь: собирали работенку, жалели, угощали, а чуть раздосадовались – и гоните! И никакой жалости. А еще мужа моего за жестокость осуждаете, он подобрей вас, как посмотришь. Это ведь уже не в первый раз, что мне от дома отказывают, все знакомые открестились, – и она всхлипнула.
Елочка боролась с собой.
– Извините мне мою горячность, – сказала она наконец, протягивая руку. – Останемся друзьями. Я приготовлю вам работу. Только на квартиру к вам я больше не пойду. Приходите вы сами. Я буду вас ждать ужинать через неделю в пятницу. Согласны?
– Ну, спасибо вам, миленькая. Не сердитесь, моя красавица. Ведь я одинокая, – и она опять всхлипнула.
– Вы только должны обещать мне не говорить мужу, что мы с вами видимся, – продолжала Елочка
– Вот вам крест. Хотите икону поцелую?
– Нет, не надо. И запомните, поручик убит, забудьте все это.
Когда Анастасия Алексеевна наконец вышла, Елочка опустилась на стул и закрыла лицо руками.
Больного с такой фамилией не было! Конечно, не было! Безумно было надеяться. Она – сумасшедшая. Мы о нем говорили, вот ей и померещилось. Мир так пуст! – Под холодными пальчиками показались слезы. – Что это я? Неужели я еще не разучилась плакать? Перестань, глупая! Мертвые не воскресают!
Олег опять начал ходить на службу. Работа и дорога из порта и в порт с бесконечными ожиданиями трамвая занимали так много времени, что домой он возвращался не раньше семи часов вечера. Стараясь заглушить безотрадные мысли, он брался за книгу, роясь в библиотеке Надежды Спиридоновны, которая сверх ожидания к нему благоволила, то есть отвечала более или менее милостиво на его поклон и допускала к заветным шкапам, а иногда простирала свое благоволение до того, что спрашивала его какова погода? Обедал Олег на работе, в столовой для служащих, а ужинал вместе с Ниной и Микой по желанию Нины, которая нашла более целесообразным общее хозяйство. Теперь, когда он мог вносить свой пай, он с радостью согласился на это.
Недели через две после того, как он начал работу, он услышал раз в коридоре голосок Марины, которая, здороваясь с Ниной, чему-то смеялась. Впрочем, смех ее показался ему несколько искусственным. Как только она прошла к Нине, он поспешно оделся и вышел из дому. Весь вечер он проходил по городу и только к двенадцати часам, когда, по его расчетам, Марина уже должна была уйти, вернулся домой. Ни в каком случае он не желал ее видеть, не желал ни близости, ни объяснений. Он чувствовал, что она и как человек, и как женщина потеряла уважение в его глазах. Не любовь, и даже не уязвленное самолюбие, а уничтоженный хирургическим ножом ребенок, который мог привязать его к жизни и отогреть сердце, и сознание, что положение его настолько неустойчиво и опасно, что ему отказала даже та, которая была им безусловно увлечена, – угнетали его. Ведь она ради близости с ним пошла на измену мужу и все-таки предпочла нелюбимого старого еврея и операционный стол союзу с ним. «Не думаю, чтобы нашлась в прежнем Петербурге девушка, которая бы мне отказала! – думал он, вспоминая свое положение в обществе, своих родителей и себя в офицерской форме. – Но это было тогда! Теперь – все иначе! Оставь надежду навсегда, оттуда вышедший!» – говорил он себе, перефразируя Данте.
Когда Марина пришла в следующий раз, он поступил точно так же. Нина, конечно, поняла его маневры, хотя не заговаривала с ним об этом; точно так же она ни разу не упомянула при нем об Асе. «А ведь, по всей вероятности, теперь она нередко видела ее. Очевидно, я не жених и с точки зрения Нины – не удивительно!» – думал он. Из гордости он не спросил ни разу ни о Марине, ни об Асе и оставался в мучительной пустоте.
Однажды вечером он услышал из своей комнаты, как Нина разучивает романс: последняя фраза прозвучала, как вопль: «О, одиночество! О, нищета!» Впечатлительность его была теперь обострена – вскочив с книгой в руке, он стал ходить по комнате, повторяя про себя эту фразу. Мика сидел в это время над шахматной задачей и довольно грубо крикнул ему:
– Да сядьте же вы, наконец! Чего вы в глазах мелькаете!
Олег пристально посмотрел на мальчика и, не сказав ему ни слова, вышел. «Мика, очевидно, в качестве хозяина комнаты считает себя вправе кричать на меня! – думал он. – Этого еще не хватало при всех прелестях моей жизни. В первый же выходной день съезжу в Лесное: быть может, хоть там по коммерческой цене найду небольшой закуток. На это будет уходить половина моей ставки… Ну что ж! Опять сяду на хлеб и брынзу, но зато буду застрахован от грубостей». В проходной за роялем занималась Нина. Не желая ей мешать, он прошел в кухню, сел там на окно и взялся за книгу, стараясь успокоить взвинченные нервы. В кухне был только Вячеслав, который, стоя у примуса, по обыкновению зубрил что-то. Через несколько минут вошла, позевывая, Катюша и, увидев себя в обществе двух молодых людей, тотчас сочла необходимым уронить платочек. Олег, в которого слишком глубоко въелось светское воспитание, автоматически сорвался с места и поднял ей платок. «Боже мой, ну и духи! Это тебе не L’origan и не «Пармская фиалка», – подумал он и уткнулся снова в книгу. Катюша между тем просияла и присела на табурет, обдумывая следующий ход.
– А у меня пол-литра есть! Я бы угостила и сама выпила – одной-то скучно! – сказала она куда-то в пространство. Оба молодых человека продолжали читать.
– В «Октябре» идет «Юность Петра Виноградова». Вот кабы один из мальчиков хорошеньких сбегал за билетами, я бы, пожалуй, пошла.
Ни Олег, ни Вячеслав не шевелились.
– Ишь, какие кавалеры-то нонеча пошли непредупредительные! Уж не самой ли мне пригласить которого-нибудь?
Глаза Олега скользнули по ней с таким выражением, как будто он увидел у своих ног жабу. Вячеслав оставил книгу.
– Эх ты! Постыдилась бы! Комсомольский билет позоришь! Тут, поди, с балеринами водились, Кшесинскую видывали, а не таких, как ты. Нашла кому предлагаться!
Катюша немного как будто смутилась, но стала отшучиваться, Олег делал вид, что поглощен чтением. «Он меня за великого князя, кажется, принимает… Вот еще не было печали! А все-таки юноша этот мне положительно нравится, – думал он. – Куда, однако, деваться. Каждый атакует по своему… вот тоска! Пойти опять шататься по улицам? Пойду. Посмотрю на наш особняк».
Как только он вошел в комнату, чтобы положить книгу, Мика тотчас вскочил и, глядя прямо ему в глаза, сказал:
– Олег Андреевич, извините меня, пожалуйста! Я был груб и очень об этом сожалею.
Олег был приятно поражен.
– Я рад, что ты имел мужество признаться, Мика. Я извиняю тебя, но скажи: почему ты так мало за собой следишь? Ты до сих пор не усвоил самых простых правил поведения, которые я знал в 7 – 8 лет. Несколько раз я с трудом сдерживал себя, чтобы не вмешаться во время твоих стычек с Ниной. Пойми, что не давая себе труда быть корректным, ты вредишь в первую очередь самому себе.
Пристыженный Мика опустил голову.
– Олег Андреевич, я ведь вас очень уважаю и я, право, же очень рад, что вы с нами живете. С вами и поговорить и в шахматы поиграть можно. Я сам не знаю, отчего у меня иногда так нескладно получается! А с Ниной… раздражает она меня и трусостью и суматошностью… Вот и вырывается досада. Не умею я владеть собой. Вы как будто удивляетесь, а у нас в школе все такие. Я еще из лучших – уверяю вас! Между собой у нас все без церемоний: толкаются, бранятся, галдят… никто не здоровается, вот как вы – ноги вместе и руки по швам; все этак попросту. Я все время в этом котле варюсь, вот и делаюсь грубым. Самому другой раз тошно!
– Не оправдывайся, Мика; ты не можешь сказать о себе, что не имеешь понятия о хорошем тоне, ты просто распускаешься. Большевизированный дворянин… совсем новое явление! В царское время гимназисты были вымуштрованы немногим хуже, чем мы – пажи и другие кадеты. Вот семинаристы – те уже были тоном ниже. Теперь же школьники имеют вид в лучшем случае приютских детей, а то так просто шпана. Неужели тебе нравится такая манера говорить и держаться?
Мика поднял голову.
– Вы смотрите только на наружную сторону, Олег Андреевич, а я вот думаю, что с моей стороны грешно быть таким недобрым с Ниной и вами. Придется, видно, каяться отцу Варлааму.
– Ну, в это я не вхожу. Это – дело твоей совести.
Но мысли Мики уже повернули в другое русло:
– А теперь я смываюсь! – заявил он. – Побегу на каток: кажется, немного подморозило; если же каток закрыт – махну ко всенощной. Передайте Нине, что уроки у меня уже сделаны, а то у нас и в самом деле не обходится никогда без скандалов, – и Мика живо «смылся».
Минут через пять к Олегу постучал Вячеслав.
– Товарищ слесарь! Я вот тут в прогрессиях путаюсь – не поможете ли?
Олег быстро взглянул на него. Что это? Насмешка? Но глаза юноши смотрели на него выжидающе, в руках была книга.
– Садитесь, – сказал Олег.
Вячеслав слушал его объяснения, мобилизуя, по-видимому, все свое внимание – с нахмуренными бровями и сжатыми губами. Выражение Мики – «грызет гранит науки» – было очень метко. Олег невольно сравнил его с Микой, который схватывал все на лету и шел к нему за объяснениями только потому, что на уроках математики занимался чтением или игрой в шашки с соседом.
– Спасибо, – сказал Вячеслав, собираясь уходить, но взглянул на портрет матери Олега.
– Это кто ж, мамаша ваша или сестрица будет? Сразу видать, что вы с ей похожи.
В каждой черте лица и в каждой детали туалета у дамы на портрете была такая тонкая, аристократическая красота, которую никак нельзя было отнести к жене столяра. Тем не менее Олег ответил:
– Да, это моя мать.
Вячеслав еще несколько минут всматривался в портрет.
– Красивая дамочка! Вся, видать, в бархатах, а на шее жемчуга, надо думать?
– Вот что! – сказал Олег, бросая на стол карандаш и сам удивляясь тому, как властно и жестко прозвучал его голос. – Вы, по-видимому, уже знаете – я не сын столяра и не слесарь, я – поручик лейб-гвардии Кавалергардского полка, князь Дашков. Считаете нужным доносить на меня – сделайте одолжение! Запретить не могу, но изводить себя слежкой и намеками – не дам. Предпочитаю сказать прямо.
– Так вы в открытую перешли? Ладно. Я ничего определенного не знал – подозревал что-нибудь в таком роде. Плохие вы конспираторы, господа офицеры!
– Плохие – не спорю! Ну-с, что же вы теперь намерены делать?
– Да ничего. Доносить я пока не намерен.
– Что значит «пока»? Сколько ж это времени желаете вы оставить меня на свободе?
– А причем сроки? Пока чего дурного не запримечу, пока не станете нам вредить.
– Вредить? Странное какое-то слово! Я не вредить умею, а бороться! Пока, к сожалению, не вижу возможности.
– Ах, вот как! Вряд ли и впредь будет у вас эта возможность! Наше огепеу молодцом работает.
– А если вы сигнализируете касательно меня – будет работать еще лучше.
– А я уже сказал, что сигнализировать не буду. Коли что запримечу, тогда другое дело, а напрасно зачем. Хватит с вас семи лет лагеря за белогвардейщину-то. Может, вы нам еще и пользу какую принесете. У вас преимущества еще очень большие.
– Преимущества у меня? Теперь? Смеетесь вы? Какие же это преимущества, хотел бы я знать?
– Умны, а не понимаете? Знаний у вас много, говорить и держаться умеете! А мы вот с азов начинаем. Ну, спасибо за задачу, пойду пока.
И Вячеслав вышел.
«Я теперь в руках этого рабфаковца! – подумал Олег. – Сколько я мог заметить, он не лишен некоторого благородства, но разве он может перенестись в наше положение – в эту полную безнадежность – и учесть все опасности? Он вот делает намеки и такие прозрачные, что даже куриный ум этой девки может понять кое-что. Уж ни на ее ли великодушие рассчитывать? Игра, по-видимому, приходит к концу. Не хотелось бы только подвести Нину».
На следующий день, когда он вернулся с работы, Нина предложила ему контрамарку на концерт в Филармонию.
– Я достала ее для Мики, а он не хочет идти из-за церковной службы, – сказала она. – Имейте только в виду, что придется стоять.
– Этого я не боюсь, меня смущает мой вид.
Она принялась уверять его, что теперь в Филармонии не только мундиры, но и фраки и смокинги повывелись, хотя публика в Филармонии более пристойная, чем во всяком другом месте, туалеты более чем скромные, и никто уже ничему не удивляется с восемнадцатого года!
– Я не этого боюсь, – прибавила она. – А того, что музыка на вас очень действует. Смотрите же, чтобы вы вернулись целым и невредимым после Шестой симфонии.
– Чего вы опасаетесь, Нина? Револьвер мой при вашем благосклонном участии покоится на дне Невы, а это единственный способ, которым я мог бы действовать наверняка. Бросаться под машину и сделать себя в довершение всего инвалидом у меня не хватит храбрости.
– Странное признание из уст Георгиевского кавалера! – сказала она и вручила ему билет.
Когда он вошел в знакомый зал бывшего Дворянского собрания и обвел глазами его белые колонны, он опять почувствовал, что ему не уйти от боли воспоминаний, а начать вспоминать значило вспоминать слишком многое! Он занял место около одной из колонн и стал осматриваться. «Памятника Екатерине нет, красных бархатных скамеек тоже, гербы забелены. Да, публика выглядит совсем иначе: многие вроде меня – такие же общипанные и затерроризированные. Ни блеску, ни нарядов! Если бы покойная мама могла появиться здесь такой, какой бывала прежде, она привлекла бы теперь всеобщее внимание». И он вспомнил ее со шлейфом, с высокой прической и в фамильных серьгах с жемчужными подвесками. Как он гордился ее утонченной красотой, когда, бывало, почтительно вел ее под руку. «В зале нет ни одной дамы красивее моей матери», – думал он тогда. «Расстреляна! Сбродом под командой комиссара «чрезвычайки»! Никого рядом – ни мужа, ни сыновей, ни преданных слуг! Не буду думать. С этими мыслями можно в самом деле под машину броситься».
Он снова стал оглядывать зал. «Странно, что военные сидят! Раньше садиться не смели до начала. Как все было стройно, изящно, изысканно, и как бедно и уныло теперь! Что за количество еврейских лиц! Откуда повыползли? Здесь, кажется, весь Бердичев! Одеты добротней русских, а вот здороваться не умеют – только головами трясут, как Моисей Гершелевич. Рассеянные остатки «бывших», евреи и наспех сформированная советская интеллигенция «от станка» – вот что такое современный свет, в котором никто друг друга не знает и все чужие».
Начавшаяся музыка прервала его мысли. Шестая симфония должна была исполняться во втором отделении. В антракте, стоя по-прежнему у колонны, он снова и снова наблюдал толпу, выискивая интеллигентные лица и стараясь прочесть в них следы пережитого. Внезапно глаза его становились на одном лице – это была девушка, не слишком молодая, которую никак нельзя было назвать красивой; внимание его привлек неуловимый оттенок порядочности и благородства, который чувствовался и в том, как она сидела, и как держала руки, и даже в том, как лежал белоснежный воротничок около ее горла. Прирожденная культура чувствовалась во всем ее существе. Но не только этим несовременным отпечатком приковала она его внимание – чем больше он всматривался в нее, тем неотвязней донимала мысль, что она кого-то напоминает, что эти черты ему знакомы. «Где мог я видеть ее?» – спрашивал он себя, продолжая всматриваться в этот профиль. Но вот она повернула голову, и он увидел ее лицо en face…
«Сестрица из госпиталя, где я лежал! Та сестрица, та – особенно милая, особенно заботливая!» И мысль его разом перенеслась в сферу воспоминаний, которые он обычно от себя гнал, где боль душевная и боль физическая сливались в одно, и трудно было решить, которая из них мучительней.
Это тогда он выработал в себе ту стойкость, с которой мог теперь принять равнодушно все; именно тогда залегла в его душе та скорбная складка, которая – он это чувствовал – уже не разгладится. Невыносимо было лежать пластом без движения, нельзя было сделать ни вздоха без острой боли в боку, ни поднять головы без мучительной тошноты. Невозможно было отогнать мысли, что у него уже никого нет, что все, кто ему дороги, – погибли. Свет заслонен»! ной лампы, белые косынки, письмо, которое она читала. И над всем этим надвигающаяся конечная катастрофа… Если бы можно было все это забыть!… Он был тогда еще очень молод, в госпиталь попал впервые, ему не хватало матери и материнской заботы. Тоска по ней душила, а лежать одному среди чужих было непривычно странно. Он ни в чем не мог упрекнуть окружающих: они исполни ли все, что требовалось, он видел, что они сами измучены и переутомлены, но отсутствие живого, теплого, личного отношения к себе угнетало его. Он всегда был несколько замкнут с посторонними, но с детства особенно дорожил теми, с кем его связывали незримые нити душевной привязанности. И такого человека рядом не было! Но вот понемногу на фоне этих чужих лиц, как среди теней на экране, выделилось и запечатлелось в памяти одно лицо – то, на которое он смотрит сейчас. В этой сестре было что-то непрофессиональное, домашнее, милое, отличавшее ее от всех. Видно было, что она тревожится и огорчается за него; забота ее была более тонкая и нежная. Ни разу выражение усталости, раздражения или безучастия не мелькнуло в ее лице. Стоило ему сделать малейшее усилие – приподнять голову или пошевелить рукой, – тотчас она появлялась возле: «Что вы хотите? Не шевелитесь! Нельзя, надо позвать, для чего же я здесь?» Она никогда не дожидалась зова, и вместе с тем забота ее была полна застенчивой сдержанности и ни разу не перешла в навязчивость. Утонченность его воспитания помогла ему, несмотря на его юность, оценить и понять эти нюансы. Когда его завтрак оставался нетронутым, она садилась на край его постели и кормила его с ложки, уговаривая и упрашивая есть. Она всегда находила время, и казалось, каждый его глоток доставлял ей радость. Он припомнил одну из самых мучительных перевязок, когда он искусал в кровь все губы, чтобы подавить стон, считая неприличным малодушием позволить себе выразить страдание. Врачи и сестры говорили: «Еще минуту терпения, поручик. Сейчас все будет кончено, сейчас. Мы знаем, что вы у нас всегда герой» Но это звучало заученно и, очевидно, повторялось каждому изо дня в день. Конечно, и они жалели его, но жалость эта была притуплена привычкой и обезличена. За этими словами он не слышал ничего, кроме желания, чтобы сопротивление раненого не осложнило и не замедлило дела… Но вот эта сестрица… ее он тотчас узнал по той особенной бережности, с которой она приподняла ему голову давая глотнуть из рюмки. Он открыл глаза и увидел, что она плачет… Так могла стоять над ним мать или сестра! Он уже начинал поджидать часы ее дежурства, но она вдруг перестала приходить, и на его настойчивые вопросы ему отвечали, что эта сестра заболела сыпным тифом. И вот теперь – через девять лет – она неожиданно снова перед ним.
«Я подойду к ней! Тогда, в Крыму, в сестрах были дамы и девушки из лучших семейств. Не допускаю, чтобы могло быть опасным заговорить с ней. Жаль упустить встречу с человеком из прежнего мира, с этой милой девушкой, которая была так добра ко мне». На минуту ему вспомнились шутки офицеров по поводу того, что девушка эта с глазами газели неравнодушна к нему. Но жизнь не дала развиться в нем самоуверенности привычного победителя женских сердец – ни тогда, ни теперь он не верил этому.
Дирижер взмахнул палочкой.
«После окончания тотчас подойду к ней», – и стал слушать. Стихия безнадежности, разлитая во всей симфонии, так завладела им после охвативших его печальных мыслей, что несколько минут по окончании он простоял неподвижно, а когда встрепенулся, публика уже начала расходиться. Это мешало ему видеть ее. «Пойду скорее оденусь и подожду в вестибюле». Но вестибюль был полон народа. «Здесь я могу упустить ее – пойду встану лучше у выхода». Он выбежал на улицу и встал у подъезда. Люди шли и шли, выходя из большой двери, а ее все не было. «Неужели ушла раньше?» Он прозяб на ветру до костей в своей шинели, но все-таки не уходил.
Как могло случиться, что эта девушка, полуребенок, выманила у нее тайну, взяла над ней такую власть? Она, конечно, очаровательна – талантлива, чутка и ласкова, но легкомысленна и шаловлива; в ней нет тех глубоких подводных течений, которыми умеют жить те, для которых явления внутреннего мира значат больше внешней проходящей действительности. Она не живет на большой глубине, на действительность она смотрит с ожиданием. Если бы не ее талант и изящество, она бы была банальна. Это «если бы» заключает в себе очень многое, но…
«Мне не следовало открываться ей! Начнет, пожалуй, чирикать налево и направо о моей тайне!» – думала Елочка, слушая музыку. До сих пор она посещала только оперу. Послушать Шестую симфонию она решилась под впечатлением слов Аси: «Чистая музыка, не связанная ни со зрительными впечатлениями, ни с текстом, выше, глубже, абстрактней оперы», – сказала раз при ней Ася. Оказалось, однако, что Елочке отвлеченная музыка говорит мало – когда во втором отделении концерта началась Шестая симфония, сколько она ни старалась вслушиваться, она никак не могла перестать думать о посторонних музыке вещах… Чудесные звучания скользили мимо. «Как я бездарна! – с горечью подумала она. – Одна я такая во всем зале». Она стала обводить глазами соседние кресла, а потом взглянула на людей, стоящих за барьером между колоннами. «Вот эти ради музыки даже стоять готовы. Все слушают и понимают, кроме меня!» И вдруг она вздрогнула: глаза ее скользнули по одному лицу, черты которого слишком врезались в ее память, чтобы их можно было не узнать.
«Боже мой! Неужели он? Нет, не может быть? Мне показалось!» Трепещущей рукой она схватилась за лорнет – несовременную, но неизменную деталь своего туалета. «Кажется, он… Он или кто-то исключительно на него похожий!» Она вспомнила примету, по которой Анастасия Алексеевна узнала его. «Шрам! Да! Должен быть шрам от раны! У него было ранение левого виска… Да, левого! Ах, если бы он повернулся немного, и я могла увидеть». И она продолжала лорнировать его. Он стоял, прислонясь к колонне, с руками, скрещенными на груди, мрачно сдвинув брови, и, видимо, весь находился под впечатлением музыки. Но Елочке было уже не до музыки: почти каждые пять минут она наводила на него лорнет, и вот, наконец, он слегка повернул голову, и она увидела шрам на левом виске. Сомнения не оставалось – он! Так, значит, жив, спасся! Она оставила лорнет, и целый вихрь чувств и мыслей закружился в ней… Что было с ним за все эти годы? Какой он теперь? Кто он? Она считала его погибшим, всю свою юность она его оплакивала… «Я никем не интересовалась, никого не ждала, ни на кого не смотрела! Я забыла о себе, я не думала о том, чтобы устроить свою жизнь! Я все свои ожидания перенесла на ту сторону жизни, а он оказался на этом берегу. Может быть, он счастлив и доволен жизнью, может быть, он! женат. Обо мне, конечно, не вспоминает!» Странная обида накипала в ее груди. Опять она схватилась за лорнет… Но он не выглядел счастливым: от нее не укрылись его худоба и бледность, заштопанный китель, по-видимому, еще старый – офицерский. Он несколько старше, чем был, но опять такой же измученный и печальный… очевидно, он после болезни. Теперь уже ясно, что это его видела Анастасия Алексеевна. «Боже мой, что же мне делать? Ведь я не решусь подойти, а больше уже не выпадет такого случая… Роковые минуты не повторяются – нельзя упускать их! Если я не подойду, я опять потеряю его след, и жизнь поползет безотрадно серой». Она понимала, что будет очень трудно снова перенести все чаяния на мистическую встречу в загробном мире и успокоить возмутившуюся, словно море, душу.
Прозвучали последние аккорды, раздались аплодисменты, публика стала подниматься. Елочка опять взялась за лорнет и увидела, что он смотрит в ее сторону. Испуганно выпустив лорнет, она опустила головку, словно страус перед опасностью. На одну минуту ей как будто захотелось убежать, спрятаться перед неизбежным… «Что же я делаю? Он мог бы увидеть меня и подошел бы может быть», – и снова, уже без лорнета, обернулась в его сторону. Но его на том месте уже не было. Она сидела не шевелясь… Может быть, он пробирается к ней через эту толпу? Прошло минут пять-десять, он не шел. Ясно было, что он покинул зал. Безнадежная тоска легла ей на сердце, точно могильный камень. Конец. Неповторимый случай упущен. Остается сказать «аминь» на эту встречу. Люди расходились, она все сидела, не в силах встать и уйти. Она еще ждала чего-то… Изредка подымая голову, тоскливо обводила глазами пустевший зал. Но вот потушили свет, последние группы стали выходить. Ей тоже пришлось встать. Она медленно вышла, окинула глазами лестницу, прошла в гардероб; медленно оделась, спустилась вниз, безнадежно оглядела вестибюль и пошла к выходу. Она была одна из последних. И вдруг в ту минуту, когда она закрыла за собой тяжелую дверь, она услышала голос:
– Разрешите приветствовать вас! Мы были когда-то знакомы? Вы узнаете меня?
Этот голос она узнала! Она вся задрожала и подняла глаза: он стоял перед ней с фуражкой в руке! Каждая жилка в ней затрепетала. Она прижалась к стене и молча, не отрываясь, смотрела на него. Он иначе объяснил ее волнение.
– Это уже не в первый раз, что при встрече на меня смотрят, как на выходца с того света, – сказал он. – Тем не менее, это все-таки я.
Она не шевелилась. Строчки из стихов Блока звучали в ее сознании:
Падет туманная завеса,
Жених сойдет из алтаря,
И из вершин зубчатых леса
Забрезжит брачная заря.
Так эта встреча все-таки осуществилась здесь, по эту сторону!
Оборванные тучи то закрывали звезды, то открывали их; деревья сквера раскачивались от ветра, за реальным вставало нереальное. Сердце бешено билось, голоса не было, чтобы отвечать.
– Вы меня не узнаете? Но ведь вы были, не правда ли, сестрой милосердия в Феодосии в двадцатом году?
– Я вас узнала… я… я только удивлена. Я вас считала погибшим, – прошептала она.
– Как видите, я не погиб. Не знаю уж для чего, но жив остался. Я увидел вас в зале и осмелился подождать. Вы были так добры ко мне когда-то, что я не мог уйти, не засвидетельствовав вам своего глубокого уважения. Я надеюсь, вы извините мне мою смелость?
Она кивнула головой, довольная этой корректностью.
– Вы разрешите мне немного проводить вас, чтобы поговорить хоть несколько минут?
Она отделилась от стены и пошла по тротуару. Он пошел рядом, он не взял ее под руку по советской моде, характерной своей бесцеремонностью, и ей это понравилось.
– Сестрица… ах, что это я?! Извините за старую привычку.
– Это слово мне дорого. Им вы меня не обидите, – ответила она, и голос ее дрогнул.
– Я ведь не знаю вашего имени и отчества; не откажитесь сообщить, – проговорил он опять с той же почтительностью.
– Елизавета Георгиевна Муромцева.
– Я с очень теплым чувством смотрел на вас в зале, Елизавета Георгиевна. Я вспоминал, какой вы были замечательной сестрой – всегда терпеливой, внимательной, чуткой, – вот таких описывают в литературе. Ведь я, бывало, ждал и дождаться не мог ваших дежурств.
«Так вот что!» – подумала Елочка, и слезы полились из ее глаз. Пришлось вынуть из муфты платочек.
– Я так любила всю мою палату, – прошептала она, вытирая глаза, – для меня таким горем было, когда я узнала о расправе с моими ранеными… Я была тогда больна тифом. А потом, когда поправилась, я так терзалась…
– Вы были больны… да, я помню, я о вас спрашивал.
– Даже теперь горько вспомнить, – шептала она, – это была жестокость свыше всякой меры.
– О да! Жестокими они быть умеют, – сказал Олег, и подумал: «Она не боится быть откровенной, она смелее меня».
– Я была уверена, что и вы… Что и вас тоже… Как вы спаслись? – спросила Елочка.
– Меня спас все тот же мой денщик. Он подменил мне документы и перенес меня в солдатскую палату. Там нашлись предатели, которые многих выдавали, но меня это каким-то образом не коснулось. Елизавета Георгиевна, я вижу, я вас расстроил; эти воспоминания, по-видимому, вам тяжелы… извините.
– Пусть тяжелы. Я хочу знать. Вы долго еще лежали?
– Всего я в госпитале был около трех месяцев, последние три недели уже при красных. При первой возможности – едва я смог встать на ноги – я поспешил оттуда убраться. Мы с Василием укрылись в заброшенной рыбацкой хибарке. Василий устроился лодочником на пристани, а у меня сил еще совсем не было. Я почти все время лежал. Он приносил мне хлеб и воблу. У нас был план перебраться на лодках в Голисполийский лагерь, как только я поправлюсь настолько, что смогу грести и минует полоса штормов… Но мы этого не осуществили: хотя Россия стала для меня мачехой, но ведь еще недавно была матерью!
– Я понимаю, понимаю вас! Что же дальше? Эта предательская регистрация – являлись вы на нее?
– Нет, на эту удочку я не попался, что, впрочем, ничему не помогло: нас все равно выследили и задержали.
– Как «задержали»? Так вы все-таки подвергались репрессиям?
– Да, Елизавета Георгиевна: семь с половиной лет я провел в Соловецком концентрационном лагере. Я совсем недавно вернулся и почти тотчас попал в больницу. Вы видите, мне рассказывать нечего: я все эти годы не участвовал в жизни.
Она остановилась.
– Соловки! Соловки! – и схватилась за голову. Муфточка и маленький платочек упали к ногам. Олег быстро поднял.
– Какие чудесные духи! Из тех, которые я любил раньше. Вы вся прежняя, не теперешняя, Елизавета Георгиевна.
Щеки Елочки слабо вспыхнули при упоминании о духах.
– Я надеюсь, Елизавета Георгиевна, что с вами жизнь обошлась милостивее – надеюсь, что вы репрессиям не подвергались?
Она рассказала о себе, но очень коротко. Тысячи вопросов к нему вертелись на ее губах, но она опасалась показаться навязчивой и не решалась их задавать, на один все-таки отважилась.
– А как ваше здоровье? После такого ранения концентрационный лагерь… Как вы выдержали?
– Я и сам удивляюсь. Выдержал как-то. Рана в висок зажила, а рана в боку несколько раз открывалась. Мне сказали, что в ней остался осколок, который дает постоянный плеврит. Но плеврит привязался ко мне после «шизо».
– Что такое «шизо»? – спросила она с недоумением.
– Вы не знаете? Слава Богу, что не знаете! Так называются в лагере штрафные изоляторы, в которые сажают за провинности. В Соловках шизо был большой избой без крыши – один сруб, туда в морозное время запирали на ночь людей, предварительно заставляли снимать верхнюю одежду и обувь. Я дважды повергался этому.
Лицо Елочки потемнело.
– Изверги! Палачи! Сатанисты!
– Тише, тише, Елизавета Георгиевна! Нас могут услышать.
Она умолкла, в недрах ее души опять росло, подымалось прежнее чувство к нему – живому: помочь, пожалеть, отогреть, утешить, отдать всю жизнь, лишь бы только помочь! Но надо было держаться в рамках условности. Через минуту она сказала дрожащим голосом:
– Да разве же можно с плевритом так легко одеваться? Вы зябнете в этой шинели.
– Что делать! У меня нет пока многого необходимого. Хорошо еще, что моя belle-soeur [38] приютила меня в комнате моего брата, а то и жить было бы негде.
– Вы служите?
– Начал, но поправить свои дела и обзавестись необходимым еще не успел. Вот и вынужден пока что ходить в таком виде, что совестно перед вами.
– Передо мной, пожалуйста, не извиняйтесь. Мне сейчас противны как раз все те, кто имеет расфранченный вид.
Мы четыре дня наступаем,
Мы не ели четыре дня!
Та страна, что должна быть Раем,
Стала логовищем огня, -
неожиданно продекламировал Олег.
– Это ведь Гумилев? – улыбнулась Елочка.
– Да. Из нашей стаи – русский офицер.
– И расстрелян, – добавила девушка.
В эту минуту они подошли к подъезду дома, в котором она жила.
– Мне сюда, – сказала она тихо.
Они остановились у подъезда и несколько минут молчали. Оба думали об одном и том же – как продлить знакомство.
– Елизавета Георгиевна, – сказал он, понимая, что сам должен сделать первый шаг. – Неужели же мы с вами расстанемся, чтобы больше не увидеться? Теперь так редко случается встретить людей из прежнего мира. Я лично бесконечно одинок. Я был очень рад еще раз увидеть вас.
Она молчала, опустив глаза.
– Есть у вас родители, которым вы могли бы меня представить?
– Нет, я живу совсем одна, – прошептала Елочка.
– Вы можете быть уверены, Елизавета Георгиевна, что мое отношение к вам всегда будет исполнено самого глубокого уважения, – сказал он опять с тою же почтительной покорностью.
Легкий румянец покрыл щеки Елочки: никогда еще ей в жизни не приходилось объясняться с мужчиной, хотя ей было уже 27 лет. Принять его у себя она нисколько не опасалась: в ее представлении мужчина такого типа должен был быть рыцарем в самом высоком значении этого слова, а следовательно, никаким опасениям не могло быть места. Ее останавливало другое: назначив свидание после первой же встречи, она могла показаться легкомысленной или доступной как в его, так и в своих собственных глазах. Это не вязалось с ее принципами. Она стояла молча, растерянная. Он видел, что она колеблется, но ему это нравилось. «Благородная девушка! С прежними устоями, с гордостью!» – думал он, покорно дожидаясь. Внезапно находчивый ум Елочки скоро отыскал выход из создавшегося тупика.
– Я не об этом думаю. Меня беспокоит ваше здоровье, – сказала она. – Приходите ко мне на службу в больницу, я свожу вас на рентгеновский снимок, и, если осколок в самом деле есть, покажу снимок дяде. Он – прекрасный хирург. Это он оперировал вас когда-то. Пусть он скажет свое авторитетное мнение.
Олег понял, что она все-таки не захотела принять его на дому и таким образом нашла выход, но понял также, что разговор об осколке не был только предлогом в ее устах, и что к его здоровью она по старой памяти не могла отнестись безучастно. Поблагодарив ее, он спросил:
– Елизавета Георгиевна, вы помните мою фамилию?
– Да, князь Дашков. – Елочка умышленно употребила титул.
– Ci-devant [39] прибавьте! Так вот теперь по документам я уже не только не князь, но и не Дашков, а всего-навсего Казаринов. С того времени я так и застрял под этой фамилией. Выявить свое подлинное лицо – значит попасть снова в лагерь, если не на тот свет. Признаюсь, пока еще не имею желания. Это все надо держать в очень строгом секрете.
– Я понимаю, – сказала она очень серьезно.