Лебединая песнь Головкина Ирина
– За что такая немилость, Ксения Всеволодовна? – воскликнул тот.
Все засмеялись.
– Мораль сей басни такова, не задавать нескромных вопросов, сказал Олег.
Исповедь Аси кончилась наконец. Наступила очередь Лели.
– Враг у меня один – товарищ Васильев, – объявила она.
– О, это становится интересно! Друзья мои, слушайте внимательно, – воскликнул тот же Фроловский. – Кто он, сей товарищ?
– Инструктор по распределению рабочей силы на бирже труда. Он восседает в большой зале на бархатном кресле в высоких сапогах, в галифе и свитере, а поверх свитера – пиджак, на лбу хохол, на затылке кепка. Посетителю он сесть не предлагает. Я стою, а он говорит: «Вы, гражданочка, дочь врага рабочего класса и элемент нам по всему враждебный. Ежели вы этого понять не желаете, моя ли то вина? Я охотно верю, гражданочка, что работа вам нужна, но доколе наши кровные пролетарии еще не все получили направление, никак не могу я, минуя семьи красных партизан, заботится в первую очередь о семьях белогвардейского охвостья. Возьмите это в толк и не мотайтесь сюда зря, гражданочка», – Леля остановилась.
– Передано с художественной правдивостью. Браво, Елена Львовна! – сказал Олег. – Некоторые выражения вы, по-видимому, заучили наизусть.
– Почти все. Я столько раз все это слышала, – сказала со вздохом Леля.
– Страничка из истории! – подхватил Валентин Платонович. – Валенки и платок тут не помогут – родинка на вашей щечке, Елена Львовна, слишком напоминает мушку маркизы; не хватает только седого парика.
Ася держала на коленях щенка, которого все время тискала и ласкала:
– Щенушка, милый! Ты спать захотел, мой маленький? Сейчас я тебя пристрою в колыбельку. Ушки вместо подушки, хвостиком прикроем нос, и заснешь сладко-сладко!
Олег остановил на ней взгляд. «Она болтает с этим щенком, точно с младенцем. Она создана для любви и для материнства! Как очаровательна будет она когда-нибудь с младенцем!» Он заметил, что Валентин Платонович тоже смотрит на Асю; глаза их на минуту встретились, и Олегу показалось, что его товарищ думает совершенно то же самое… «Не уступлю! Я достаточно долго был несчастлив!» – подумал он.
– Господа, я как признанный церемониймейстер предлагаю продолжать, – заговорил Фроловский. – Садись сюда теперь ты, князь.
– Не трепли, Фроловский, пожалуйста, мой титул, – сказал, усаживаясь в круг, Олег. – Не следует заново привыкать к нему, чтобы не сказать при чужих. К тому же – он бередит мне слух.
– Извини. Не буду, – ответил Фроловский. – Кто желает задать вопрос? Видно, начинать опять мне? А ну-ка скажи, старый дружище, которая из присутствующих девушек тебе нравится больше других?
«Как бы не так! Не воображай, что я выложу душу на блюдечко!» – подумал Олег. В эту минуту взгляд его упал на молчаливую печальную Елочку, сидевшую в стороне; ему почему-то стало жаль ее, захотелось втянуть в игру и поднять во мнении окружающих…
– Вот уже не думал, что попаду в положение Париса! – громко сказал он. – А нравится мне всех больше Елизавета Георгиевна!
Елочка вздрогнула и в свою очередь вся загорелась. «Так я тебе и поверил!» – подумал Валентин Платонович, но был слишком тактичен, чтобы выразить свое мнение вслух.
Ася, как попугайчик, спросила Олега то же, что он спросил ее:
– Что вы любите больше всего, не «кого», а «что»?
– Россию, – ответил Олег после минутного молчания.
– Россия не «что», а «кто», – неожиданно для всех строго и серьезно произнесла Елочка, и странный оттенок глубокого, сдерживаемого чувства зазвенел в ее голосе.
Все умолкли на минуту, как будто прозвучало имя недавно скончавшегося близкого человека.
– О! – воскликнул Валентин Платонович. – Мысль интересная, но обсуждение отведет нас слишком далеко от вашей прямой задачи. Эту мысль мы обсудим за чайным столом.
Шура, который никак не мог успокоиться в вопросе о героизме, спросил Олега:
– Считаете ли вы себя героем – таким, как охарактеризовала Ксения Всеволодовна?
– Героев рождает эпоха и обстановка, а не всегда личные качества, – сказал Олег. – Я видел сотни и тысячи героев среди офицеров и солдат и даже среди оборванцев-пролетариев во враждебном лагере. Героями в наше время были все, кто не бросил оружие. Думаю, что я был не лучше и не хуже других.
«Ну, уже нет, – подумала Елочка. – Оценка слишком скромная! Командир «роты смерти» и два Георгия!» – но вслух не произнесла ни слова.
Между тем Леля, Ася и Шура напали на Фроловского:
– А вы-то сами, наш церемониймейстер? Свой номер вы, кажется, зажуливаете? Теперь ваша очередь!
Фроловский взял из передней фуражку, надел ее на затылок, взлохматил себе волосы и принял тупое и угрожающее выражение лица.
– Товарищи, – начал он зычным голосом, делая ударение на последнем слоге и словно выдавливая из себя слова, – в дни, когда все советские граждане, в том числе и мы – ударники нашего завода, с небывалым подъемом трудимся на пользу социалистического строительства, капиталистические акулы и их прихлебатели замышляют погубить молодую советскую республику. С помощью кулаков, буржуев и белобандитов всех мастей они хотят насадить нам снова ненавистный капиталистический строй. Но этому, товарищи, не бывать! Подлые капиталисты просчитались – мы не дадим им сунуть к нам свои свиные рыла! Даром, что ли, мы кровь проливали? В ответ на их происки мы – пролетарии завода «Красный Выборжец» заверяем партию и правительство, а также товарища Сталина, что будем работать еще лучше и еще бдительней будем следить, чтобы в наши ряды не закралось ни одного предателя-контрреволюционера, особливо из белогвардейского охвостья. Товарищи, будьте бдительны!
Аплодисменты прервали эту вдохновенную речь, которая с исключительной меткостью передавала ходячие стереотипные фразы и выражения, принятые на митингах, почти ежедневно происходящих на заводах и предприятиях.
Шура Краснокутский, отбывая свой фант, сел к роялю и стал наигрывать кое-как «Дон-Грея», охая и жалуясь на свою судьбу. Услышав звуки фокстрота, Валентин Платонович насторожился, словно боевой конь, и расшаркался перед Лелей, но та растерянно пролепетала:
– Я не танцую… Наталья Павловна и мама не позволяют… фокстрот.
– Господи, прости мне! Кажется, я уже во второй раз нарушаю благонравие этого дома! – сказал Валентин Платонович. – Пройдемтесь разочек, Елена Львовна, пока старших нет. Уж неужели вовсе не умеете?
Леля робко положила руку ему на плечо.
– Попробую, только не проговоритесь при маме, пожалуйста! Я у нашей соседки-евреечки танцевала раз… Если мама узнает, она меня к ней не пустит.
Оба танцевали очень хорошо с налетом изящной эксцентрики, не выходящей из рамок хорошего тона. Но как только у двери послышался голос француженки, Леля вырвалась из рук Валентина Платоновича.
– А ты, Дашков, что же не танцуешь? – спросил Фроловский, подходя к Олегу.
– Не умею и я, – ответил Олег. – Просидев семь с половиной лет в чистилище, не имел возможности научиться, а в те годы, когда я был в числе живых, этого танца еще в заводе не было.
– В чистилище? – повторил Фроловский, и лицо его стало серьезно. – Так ты уже отбыл это? А я пребываю в приятном ожидании. Моя maman не засыпает раньше шести утра, все ждет… Даже сухарей мне насушила и чемодан собрала на всякий случай.
Звуки вальса прервали их разговор. Валентин Платонович живо поймал Асю и закружил по комнате, но почти тотчас им пришлось остановиться, так как Шура сбился. Воспользовавшись паузой, Ася сказала тихо:
– Валентин Платонович, я вас хотела предупредить: не расспрашивайте Олега Андреевича – у него все погибли, и я заметила, что ему тяжело говорить.
Олег видел со своего места, что они переговариваются вполголоса и что Валентин Платонович взглянул раза два в его сторону. Опять ревнивая досада всколыхнулась на дне его души. «Не уступлю! Если есть справедливость и милосердие, она полюбит меня! А он всегда был циником; я помню, как он просвещал меня по некоторым вопросам… Когда он рядом с ней, они напоминают сатира и нимфу!»
Между тем Ася и Леля побежали в спальню, где разговаривали старшие, и вытащили оттуда Нину, умоляя ее сыграть им вальс. Нина должна была в этот вечер петь во втором отделении какого-то шефского концерта и уже собиралась уезжать, но, уступая просьбам молодежи, села за рояль. Если звуки фокстрота ничего не говорили сердцу Олега, то звуки знакомого вальса расшевелили в нем воспоминание о вальсах в доме отца под эти же «Маньчжурские сопки». Однако мысль, что Валентин Платонович сейчас подойдет к Асе и опять обнимет ее талию, подхлестнула, и он поспешил пригласить ее.
«Какая прекрасная пара! – подумала Нина, проследив за ними глазами. – Ну, слава Богу, что хоть сегодня он доволен и весел!» Наталья Павловна тоже наблюдала за порхающей внучкой; глаза ее и Нины встретились, и обе без слов поняли друг друга: если бы не постоянная опасность, нависшая над головой Олега, можно было бы мечтать о том, чего приходилось опасаться теперь.
Француженка смотрела с умиленной улыбкой:
– Ma pauvre petite Sandrillone va bientot devenir une princesse et plus tard une dame d’honeur – apres la restauration! [48]
Елочка из своего угла смотрела с укором: «Танцевать, когда Россия распята? Когда в лагерях томятся его товарищи? Он после всего, что пережил, может танцевать?» Вечеринка все менее и менее делалась ей по душе. «Все это очень мило, но почему, если в гостиной присутствуют девушки, в разговорах следует придерживаться шутливо-пустых тем? Неужели нельзя поговорить серьезно? С ними обращаются как с куклами или с фарфоровыми вазами, и им это, кажется, нравится! Как будто ничего, ничего не изменилось! Как будто не было ни войны, ни революции и мы в салоне 80-х годов».
Когда гости уже расходились, Валентин Платонович со шляпой в руке провозгласил с порога:
– Итак, еще раз до свидания, глубокоуважаемый и достопочтенный «Леась».
– Леась? Что это означает? – переспросил с удивлением Олег.
– А это, видишь ли, мой друг, очень глубокомысленное изречение покойного братика Ксении Всеволодовны, Васи. Ему было только 5 лет, когда он изобрел этот термин, обозначающий вот этих двух кузиночек одновременно, так сказать, в виде одного неразрывного целого.
Олег тотчас просиял улыбкой: «Очень мило и очень остроумно!»
Елочка хмурилась: «Куклы! А у него за этот вечер даже улыбка стала глуповатой!» Он нравился ей измученным и пламенеющим ненавистью, и ей хотелось видеть его всегда именно таким. Когда же он кружил по гостиной хорошенькую девушку или с улыбкой отдавался салонной болтовне, он в ее глазах менее заслуживал уважения и менее был интересен ей. А между тем его горе было гораздо глубже ее собственного; но бередить его или рисоваться им он не считал нужным: для него в минувших бедствиях не крылось ничего кроме боли, в то время как для нее – обильная пища для неутоленного действительностью романтического воображения. Эту разницу в их душевном состоянии она поняла позднее. Она не поверила бы, если бы кто-нибудь ей сказал, что на данном этапе ее отношение к нему можно было сформулировать следующим образом: «Все сделаю, чтобы спасти его и утешить, но не хочу видеть его счастливым настолько, чтобы мое сострадание вовсе не нужно было ему!»
После встречи на вечеринке в ней поселилась странная тревога и настороженность: «Мне ли? Скоро ли?» Но скованная, как цепями, своею гордостью, она знала очень хорошо, что не предпримет никаких шагов, чтобы обеспечить себе скорую и верную победу: она могла только ждать.
Молодость, доблесть,
Виндея, Дон!
М. Цветаева.
Через два или три дня после вечеринки к Олегу зашел Валентин Платонович. Они долго разговаривали, перебирая имена погибших и пропавших друзей и делясь фронтовыми впечатлениями. Олег только в этот вечер узнал, что Валентин Платонович состоял в союзе «Защиты Родины и Свободы» и после разгрома организации некоторое время вынужден был скрываться.
– Выслеживали меня, как хищного зверя. Ночевал я то в лесу, то на стогу сена, то на крестьянском дворе. Перебегал с места на место. Мать больше года не знала, где я нахожусь, а я не мог подать ей о себе вести. Наконец один из товарищей по полку выручил: самый, понимаешь ли, провинциальный офицеришко, грубый мордобойца, которого у нас в полку все сторонились, оказался нежданно-негаданно партийцем – сумел вовремя переменить курс. Преподносит мне этак покровительственно, с важностью: «Я тебя вытащу, если станешь нашим. У меня людей не хватает, а я знаю тебя как лихого офицера. Хочешь – бери роту, только уж не подведи, дай слово». Ну, от этой чести я, разумеется, отказался и попросил самое ничтожное местечко, чтобы только заполучить красноармейский документ и таким образом замести следы. Получил справку, надел шлем с «умоотводом» и шинель со звездочкой и сделался легальным. Дрянненькая эта бумажонка до сих пор меня безотказно выручала и ни в ком не возбуждала подозрений. Чин, правда, у меня незавидный был – каптенармус! Ну да мы люди скромные – довольствуемся малым. В той же роте на должности заведующего снабжением тоже был офицер. Свой свояка издалека видит – скоро мы с ним сблизились и вместе изобретали остроумнейшие трюки, клонившиеся к наивозможно лучшему снабжению родной и любимой Красной Армии: крупа у нас систематически подмокала, бутылки бились. Отправим, бывало, отряд стрелков бить рябчиков в Вологодской губернии и хохочем вдвоем до упада. Такой метод борьбы не в твоем вкусе, я знаю, но если иначе нельзя – хорошо и это! Наша аристократия проявляет часто излишнюю щепетильность, а большевики не брезгуют никакими методами.
Олег с некоторым раздражением перебил его:
– Да неужели же нам по большевикам равняться? Разве аристократизм только привилегия? Если так, он уже не существует! Я считаю, что аристократизм понятие столько же внутреннее, сколько внешнее; благородная порода осталась – у лучшей части дворянства еще надолго сохранятся рыцарские черты и чувство чести, и это отнять у нас никто не властен! Такие люди вызывают к себе доверие больше, чем люди другой среды. Я – офицер. Теперь часто говорят «бывший» – почему? Никто не снимал с меня этого звания и не ломал шпагу над моей головой. Это звание обязывает.
Валентин Платонович усмехнулся, и в усмешке его Олегу почудилось что-то вольтеровское.
– Вполне с тобой согласен, напрасно ты горячишься. Но a la guerre comme a la guerre [49]. я не считаю, что, получив документ и обличье красноармейца, я был морально обязан прекратить борьбу. Я никому не приносил там присяги, я был и остался семеновским офицером; это как раз то, что говоришь ты. Если бы попал к красным ты сам, полагаю, и ты бы стал радеть им на пользу.
– Я прежде всего старался бы ускользнуть от них.
– Эта задача, разумеется, первоочередная, но она не всегда удается. Что прикажешь делать тогда?
– Ты прав, Валентин: линия твоего поведения может оказаться единственно возможной. Я возражаю только против твоей фразы о щепетильности в методах.
– Я дважды пробовал ускользнуть к белым, как только оказался в прифронтовой полосе, – продолжал Валентин Платонович, видимо, задетый за живое. – Оба раза неудачно. В Пскове вижу: стоит бронепоезд, готовый к отходу, уже дымит, а командует знаменитый Фабрициус. Я к нему. Шлем и знаки отличия долой, а для пущего пролетарского вида подвязал платком щеку: кланяюсь в пояс, прошу подвезти к своим на соседнюю станцию. Дурачком прикидываюсь. Разыграно мастерски было. Неустрашимый коммунист сжалился и разрешил, с отеческим, впрочем, напутствием: «Смотри же, паренек, не трусь – дело будет жаркое!» Я забрался в вагон и поспешно забился в угол с самым робким видом. Очень скоро начали свистеть пули – свои тут, близко, а как прикажешь перебраться? В эту минуту Фабрициус проходит через вагон: «Ну что, парень, трусишь? Наклал, поди, в портки?» Я ему в ответ в том же тоне, а при первой возможности – к смотровой щели. Как на беду, Фабрициус прибегает обратно. Я шарахаюсь, будто бы насмерть перепуганный, он смеется, но, видимо, что-то заподозрил и решил наблюдать. Я только что метнулся на буфер, выжидая удобную минуту, чтобы спрыгнуть, как слышу у себя за спиной: «А ты, парень, не очень-то трусишь! Говори, кто таков?» – и хвать меня сзади за обе руки. Казалось бы, пропала моя головушка! Ан, нет, выкрутился! Повинился, что дезертирую, чтобы похоронить мать, и, проливая крокодиловы слезы, протянул красноармейский документ. Фабрициус был человек с сердцем – опять я сухим из воды вышел, только что к своим не перебрался. Последнее в конечном результате, пожалуй, вышло к лучшему.
Олег в свою очередь рассказал товарищу то, чему был свидетелем в Крыму. Валентин Платонович выслушал, потом сказал:
– Со мной, кажется, вышло несколько удачнее в том смысле, что обошлось без ранения и без лагеря, хотя бедствий и голодовок было достаточно. Тем не менее оба мы в любой день одинаково можем свергнуться в пропасть. Много ли надо? Чье-нибудь неосторожное слово, а то так непрошеная встреча и – донос! Вот недавно зашел я в кондитерскую купить коробку пирожных Елене Львовне, с которой мы вместе были в кино. Девушка спрашивает: «Кто этот человек, который вас так пристально разглядывает?» Я поворачиваюсь – батюшки мои! Один из союза «Защиты Родины». Едва только он заметил, что и я на него смотрю, тотчас отвернулся и вышел. Испугался меня – я тебя уверяю! Вот каково положение вещей! Однако все это ни в каком случае не должно нам мешать жить полной жизнью. Во мне лично опасность только обостряет жизнерадостность, а если я в один прекрасный день загремлю вниз – недостатка в компании у меня не будет.
И после нескольких минут молчания он сказал:
– Очаровательные девушки у Бологовских, не правда ли? Я знал обеих еще девочками. В них породы много. У лучших кавалерийских лошадок, – помнишь, щиколотку, бывало, обхватишь двумя пальцами, – ножки этих девчонок нисколько не хуже. Тебе, вероятно, более по вкусу Ксения. Ты любишь девушек в стиле мадонн, в ореоле невинности. А я нахожу, что маленькая Нелидова интересней, пикантней. В ней есть, как теперь говорят, «изюминка».
Олегу показалось, что его приятель, говоря это, дает ему понять, что не намерен соперничать с ним и не хочет, чтобы что-нибудь помешало их дружбе. Расставаясь, они обменялись крепким рукопожатием, и Олег приободрился. «Не я один в таком положении: у Валентина, как и у меня, все построено на песке, и, однако же, он считает возможным радоваться жизни и надеяться! Пора встряхнуться и мне».
Он, наверно бы, не подумал этого, если бы слышал разговор, который вели два человека как раз в этот вечер неподалеку от его дома.
– Ваше благородие, господин доктор! – окликнул безногий нищий человека лет сорока в штатском, который быстро проходил мимо.
Тот обернулся:
– Какое я тебе «благородие»?! В уме ты?
– Да ведь вы – господин офицер, доктор Злобин?
– Ну да. Только не господин и не офицер, а товарищ доктор. Господ у нас с восемнадцатого года нет, пора бы уж запомнить. Ты из моих пациентов, что ли?
– Так точно, товарищ доктор! В Феодосии ногу вы мне отнимали вместе с господином хирургом Муромцевым, сперва левую, а после и правую. Сколько потом перевязок выдержал… Как мне забыть-то вас?
– Понимаю, что не забыл, а только не нравится мне что-то твой разговор – не по-советски и говоришь, и держишься! Вот и георгиевский крест нацепил… Ну для чего?
– А как же без Егория-то, ваше благородие? Егорий только и выручает. Прежние-то дамочки как его завидят, так сейчас в слезы, да трешницу или пятерку пожалуют; вестимо, те, что постарше. Молодые – тем все равно!
– Эх, ты! Ничему тебя жизнь не научила! Обеих ног лишился, а все еще не вытравилась из тебя белогвардейщина!
– Так ведь, ваше благородие, товарищ доктор, война-то война и есть! Вот как мы, убогие калеки, у храма Господня Преображения рядами сядем да начнем промеж себя говорить, так и выходит: кто у белых, кто у красных – одинаково и ноги, и руки, и головы теряли.
– Пожалуй, что и так, а все-таки возразить бы тебе я мог многое, да некогда мне с тобой тут философией заниматься. Скажи лучше, отчего ты не протезируешь себе конечности?
– Как это, ваше благородие?
– Отчего, говорю, искусственные ноги себе не сделаешь?
– Ваше благородие, товарищ доктор, да как же сделать-то? Денег-то ведь нет. Сами видите, милостыней живу. В царское-то время, может, за Егория мне что и сделали бы, а теперь – сами видите, заслуги мои ни к чему пошли.
– А теперь у нас медицинская помощь бесплатна, и всякий имеет право лечиться. Пойди в районную амбулаторию к любому хирургу, и тебе будет оказана квалифицированная помощь. Пожалуй, я дам тебе записку в институт протезирования – я там кое-кого знаю.
Он вынул блокнот и вечное перо.
– Фамилия как?
– Ефим Дроздов, разведчик.
– Звания твои старорежимные мне не нужны, дурачина.
И он стал писать.
– Вот, пойдешь с этой запиской по адресу, который здесь стоит. Я попрошу сделать что можно, чтобы протезировать тебе хотя бы одну конечность. Только Георгиевский крест изволь снять и «господином» и «благородием» меня там не величай. Я ничего о себе не скрываю, но в смешное положение попасть не хочу, слышишь?
– Слушаю, товарищ доктор! Премного благодарен. Посчастливилось мне за последнее времячко: месяца этак два назад его благородие поручика Дашкова встретил, а теперича вас. И с им тоже все равно как родные повстречались.
– Дашкова? Князя?! Ты уверен? Ты узнал его?
– Вестимо, узнал. Ведь я с их взвода. Постояли, поговорили…
– Дашков! Это тот, у которого было тяжелое ранение в грудь, кажется?
– Так точно, ваше благородие! Вы же их и на ноги поставили, дай вам Бог здоровья!
– Дашков… Он назвал себя?
– Никак нет! Я сам их окликнул, как и вас, а они тотчас подошли и ласково этак со мной говорили. Сотенку я получил с их.
– Он не дал тебе своего адреса?
– Никак нет. К чему ж бы? Попросили о их не рассказывать, что здесь находится, я запамятовал. Ну да ведь вы свой человек – тоже крымский, худого не сделаете.
– Так, все ясно. Ну, прощай. Завтра же поди с моей запиской.
И разговор их на этом кончился.
В этот же вечер двумя часами позже в одном из «особых» отделов по особому проводу состоялся следующий разговор:
– Привет! Говорит осведомитель Злобин. Важное сообщение. Имею все основания предположить, что в Ленинграде скрывается опасный контрреволюционер – офицер-белогвардеец, бывший князь Дашков. Активный контрреволюционер: командовал «ротой смерти», отличался храбростью в боях, идейно влиял на окружающих. Был ли у Деникина, не могу сказать, а у Врангеля был – могу совершенно точно заверить, так как он лежал в Феодосийском госпитале, где каким-то образом избежал репрессий. Какие основания предполагать? Видите ли, его примерно в одно и то же время опознали в лицо бывшая сестра милосердия и бывший солдат – нищий. Оба сообщили мне… Что? Извольте, повторю: бывший князь Дашков, имени и отчества не помню. Гвардии поручик. Возраст… Теперь примерно должно быть лет тридцать… Наружность? Я его девять лет не видел! Тогда был высокий красивый шатен, гвардейская повадка… Особые приметы? Да, пожалуй, что и нет… разве что рубцы от ран… Было ранение черепа и, кажется, грудной клетки… Точнее локализировать не берусь – забыл… Адрес медсестры? Это, видите ли, моя жена. Очень больная… Мне не хотелось бы ее тревожить, притом и болтлива не в меру. Я попробую сам ее расспросить, и если что-либо поточнее узнаю – сообщу дополнительно… Адрес нищего? Не спросил! Дал маху! Впрочем… погодите… его можно отыскать через институт протезирования. Берусь это сделать. Он и для очной ставки может вам пригодиться. Я зайду потолковать в ближайшие же дни. Завтра не могу – занят. Всего наилучшего! И он повесил трубку.
30 марта. Во всем виноваты фиалки! Если бы не они, я, наверно бы, не сидела бы за этой тетрадкой. Было так: в субботу я в первый раз пошла к Елизавете Георгиевне Муромцевой. Бабушка сама послала меня, говоря, что пора и нам оказать ей внимание. Я купила на улице несколько букетиков фиалок (это еще не здешние фиалки – одесские). В комнате Елочки как будто сконцентрирована та настроенность на высокую ноту, в которой она живет: порядок, тишина, книги – здесь царство мысли! Я не утерпела и заглянула в две книги, где лежали заложки. Это были «Три разговора» Соловьева и «Роза и крест» Блока. Ни того ни другого я не читала. Как мне нравится в Елочке возвышенность ее мысли! Я терпеть не могу разговоров про новую шубу, про зарплату, про тесто и магазины, а вот у Елочки этого совсем нет – она всегда au-dessus [50].
Когда Елочка вышла в кухню приготовить чай, я осталась на несколько минут одна в комнате. Я подошла к ее столику, чтобы поставить фиалки в вазу, и тотчас же, засмотревшись на портреты в рамках, толкнула нечаянно вазочку и разлила воду; рядом лежала раскрытая тетрадь, я взглянула, не расплылись ли чернила, и совсем нечаянно прочитала несколько строчек. Это оказался ее дневник, и там под сегодняшним числом было написано: «На меня каждую минуту наплывает мир моей любви, в котором тысяча и тысяча глубин. Меня сводят с ума его горечь, его интонация и изящество жестов, и вместе с тем я знаю, что люблю в нем не внешний облик, и будь он изуродован или искалечен, я бы любила его не меньше!»
Я остолбенела, когда прочитала – столько показалось мне большого чувства в этих строчках, и только прочитав, сообразила, какое преступление сделала. Бабушка мне сколько раз говорила, что прочесть чужое письмо – такое же воровство, как вытащить деньги из кармана, а тут еще, как нарочно, попалась такая большая значительная фраза… Я решила, что достойный выход из этого положения лишь один – тут же попросить у Елочки извинения, чтобы снять с себя этот позор и избежать лжи и притворства. Я так и сделала. Елочка простила меня, но пожелала узнать, какой именно текст стал мне известен, и когда я процитировала, сказала очень серьезно: «Если уж вы заглянули в мою душу, знайте: эти строчки относятся все к тому же человеку – никого другого я не люблю и любить не буду». И рассказала, что пишет дневник с 16-ти лет и всегда запирает его в ящик, а ключ носит на шее рядом с крестиком. «В этом дневнике моя душа, – сказала она, – до сих пор еще ни единый человек не прочел из него ни единой строчки, а перед моей смертью я сожгу его». Все это меня очень заинтересовало. Я решила тоже писать дневник, тоже носить ключик на шее и сжечь все перед смертью. То, что я рассказала сегодня – пусть будет вступлением.
31 марта. Часто говорят вокруг меня, что теперь жизнь скучна и прозаична, и что из-за трудных бытовых условий мы погрязаем в мелочах. А мне кажется, что многое зависит от нас самих, и что те, которые так говорят, сами не умеют или не хотят сделать себе жизнь достаточно прекрасной. Мелочам нельзя отводить значительного места – иначе они засосут! Надо уметь жить искрой небесного огня, как говорили египтяне, или уж навсегда оставаться в квашне, как Хлеб у Метерлинка. Я очень люблю «Синюю птицу» и, когда играю без воодушевления, всегда кричу бабушке: «Я сегодня в квашне!» Вчера вечером я много и с увлечением играла сначала «Арабески» и «Warum» Шумана, потом «Баркароллу» Шуберт – Лист. Юлия Ивановна не позволяет мне играть эту «Баркароллу», а я все-таки играю потихоньку. Бабушка сначала читала, а потом оставила книгу и заслушалась. Новый жилец испортил нам вечер, так как стал стучать кулаками в стену и кричать: «Надоела ваша шарманка! Прекратите безобразничать!» А было только десять часов… Бабушка очень огорчилась, я понимаю, почему: ей так грубо дали понять, что она не хозяйка в своем доме.
1 апреля. Странное явление: я очень хорошо помню, что в раннем детстве я умела летать, только я летала не так, как птица, а как бабочка, порхая над кустами в саду в имении у дедушки. Я помню даже некоторые подробности, помню, как Леля стоит на лужайке – той, где были ульи, – и говорит мне, что я не смогу подняться выше сирени, а я перелетела сирень и увидела под собой ее чудесные, бледно-лиловые кисти, потом помню, полетела во двор и опустилась на крышу каретного сарая. Вася и Миша стояли во дворе и увидели меня. Они показывали на меня друг другу и даже целились в меня из игрушечного ружья. Братишка Вася это хорошо помнил. Когда он умирал от сыпняка, он бредил, я раз вошла к нему, а покойная мама сидела с ним рядом и спросила: «Ты узнаешь сестричку?» – а Вася сказал: «Ты все еще летаешь или уже ходишь по земле, как все?» Мама приняла это за бред, а я отлично поняла! Леля тоже еще недавно помнила во всех подробностях мои полеты, а теперь вздумала уверять, что этого никогда не было! Как же так – «не было»?! Я этих ощущений никогда не забуду! Теперь я летаю только во сне, а это уже совсем не то, что наяву.
2 апреля. Господи, до чего же хорошо жить и сколько тепла и привета находишь в окружающих! Я не знаю, совсем не знаю ни злых, ни плохих людей – или это мне так посчастливилось? Из книг я знаю, что они есть, но в своей жизни не встречаю, разве что Хрычко, но они скорее жалкие, чем дурные. Все вокруг меня так согревают своей любовью. Я уже не говорю о бабушке, о мадам и о тете Зине, но вот те, кого я узнала за последнее время, – Нина Александровна, Елочка, Олег Андреевич – какие они замечательные! Олег Андреевич пришел к нам вчера вечером – его прислала Нина Александровна, чтобы передать мне контрамарку в Капеллу на концерт, который будет в среду. Я играла на рояле по просьбе Олега Андреевича. Мне кажется, ни Леля, ни Елочка, ни Шура не любят и не понимают так музыку, как Олег Андреевич. Елочка и Шура не музыкальны, но у Лели хороший слух, а между тем в ее восприятии музыки чего-то не хватает, и в суждениях, и в вкусах есть какая-то банальность. У Олега Андреевича вкусы еще не установившиеся, но мне кажется, это потому, что он совсем не слушал музыки эти десять лет и судит о ней по впечатлениям, вынесенным из детства и ранней юности. По природе его музыкальность очень тонкая, и видно по всему, что музыка производит на него неотразимое впечатление. Я не всегда охотно играю, когда меня просят, а уж если играю, совсем не выношу, когда, слушая, начинают разговаривать, а Олег Андреевич, когда слушает, всегда сосредоточен. Несколько раз, когда я, играя, взглядывала на него, то встречалась с его взглядом – он так долго, ласково и внимательно смотрел на меня и как будто хотел разгадать…
3 апреля. Я почему-то уверена, чутьем безошибочно знаю, что никогда не буду эстрадной пианисткой. Все словно сговорились уверять меня, что я талантлива. Даже мой профессор, который всегда очень строг, прошлый раз подошел ко мне, взял меня за подбородок и, глядя мне пристально в глаза, сказал: «У вас большой талант, потрудитесь запомнить это! Вы себя недооцениваете». Талант! Я рада, что у меня талант! От радости мне даже «в зобу дыханье сперло», и все-таки я совершенно уверена, что никогда не стану известностью. Прежде всего я не слишком люблю эстраду. Присутствие слушателей меня волнует, и всякий раз при этом я играю хуже, чем могу, и после недовольна собой. Кроме того, часто бывает, что какая-нибудь вещь мне вдруг не по душе. Для того чтобы сыграть действительно хорошо, мне нужен час… минута… не знаю что… условия, которые связаны с душевным состоянием. У меня еще не выработалась профессиональная дисциплина, и я почему-то уверена, что и в дальнейшем ее не будет. Овладеть в совершенстве роялем – мое заветное желание, и слово «талант» прозвучало как обещание, а эстрада, успех… Я о них до сих пор как-то не думала…
Вечер. Ох, какую трудную бабушку послал мне Бог! Всегда то мне попадает! Посидим мы с Лелей в уголке, пошепчемся – институтские замашки! Слишком звонко рассмеемся – вульгарность, дурной тон! Выскажу неудачное суждение или растерянно промолчу – ты держала себя, как провинциалка.
Случится проявить недостаточную корректность – современная разболтанность! Выскочишь на улицу без перчаток или с непокрытой головой – мещанские привычки! Подойдешь с земным поклоном к иконе или под благословение к священнику – от этого веет монашеством! Вернешься домой на полчаса позже назначенного времени – ты совершенно по-советски не считаешься с требованиями старших! Расплачешься над книгой – оказывается, ты барышня из романа Чарской! А уж назвать Лелю Лелькой, а ей меня Аськой – это не приведи Бог – чисто пролетарская привычка, непозволительная упрощенность. Вот так и вертись целый день между постоянными выговорами и запретами.
4 апреля. Сегодня Леля сказала мне, что узнала теперь, откуда берутся дети, но ни за что не захотела рассказать мне. Еще недавно я была совсем глупа и думала, что для этого достаточно чувства любви или даже любовного письма, но теперь я уже понимаю, что все происходит от инфузории, которая должна попасть в женщину. Это, наверно, делается от очень длинного поцелуя в губы. Я потому так думаю, что во всех стихах и романах о поцелуе говорится как о чем-то завершающем, соединяющем и немного опасном, а родители запрещают девушкам целоваться до свадьбы. Отцы и мужья даже на дуэль вызывают мужчину, который поцеловал чужую жену или дочь. Это все, все из страха инфузории – теперь мне совершенно ясно и, конечно, я до замужества никогда не буду целоваться с мужчинами. Одна неосторожная минута и – трах! – беременность, а бабушка меня, наверно, тотчас из дому выгонит. Хорошо, что от поцелуя с Валентином Платоновичем… ничего не случилось!
5 апреля. Вчера у нас был Шура Краснокутский со своей мамашей, которая пожелала навестить бабушку. Мадам Краснокутская очень хочет, чтобы мы с Шурой поженились, и уже намекала об этом бабушке. А к чему это, если я ни капельки не влюблена? Мне всегда невозможно казалось полюбить нерешительного, неволевого мужчину, а вот Шура как раз такой – немножко тюфяк, немножко Сахар из «Синей птицы». Вчера за чаем я так и сказала ему. Бабушка и мадам стали выговаривать мне за невежливость, а Шура сперва пытался возражать, а потом говорит: «Правильно, Ася: тюфяк – принимаю, расписываюсь!» – и круглые черные глаза его так виновато, по-собачьи, посмотрели на меня, что мне его жалко стало. Вот я и говорю: «Знаете, Шура, вы так героически сознались в своих недостатках, что я, кажется, изменю свое мнения по поводу тюфяка». Все засмеялись, а Шура сказал: «Разрешите высказаться и мне: из вас, Ася, выработается со временем прекрасная Ксантиппа, у вас все задатки!» Все опять засмеялись и я, конечно, тоже. Нет, мой герой таким не будет. Вот Валентин Платонович – тот не тюфяк: глаза смелые, держится прямо, был на войне, на коньках во весь дух носится, распахнет на морозе шубу, плавает как рыба, не растеряется, не дрогнет. Но он мне не нравится – он недобрый! С ним никогда не поговорить просто – непременно шутка или остроты, как тогда – на лестнице. Леле Валентин Платонович очень нравится за то, что он будто бы остроумен необыкновенно и прекрасно танцует. Да разве же это так важно? Мне больше нравится Олег Андреевич: он сердечный и глубже. У него печальный взгляд, и это почему-то тревожит. Кажется, Шатобриан сказал, что большая душа и горя, и радости вмещает больше, чем заурядная. Прошлый раз, встретившись с ним взглядом, я вспомнила эти слова.
6 апреля. Была вчера на концерте с Олегом Андреевичем и Ниной Александровной. В ушах у меня до сих пор звучит величественное: «Sanctus, Sanctus, Benedictus!» [51] Я уже пробовала подобрать это на рояле. Несколько раз вспоминала вчера дядю Сережу. В оркестре место его – во вторых скрипках – уже занято, а какое бы ему наслаждение доставил этот концерт! Нина Александровна сказала, что карточка дяди Сережи с ней в сумочке. Голос ее звучал в этот вечер совершенно божественно. Мы с Олегом Андреевичем сидели сначала на приставных стульях, а потом просто на ступеньке, но это ничему не мешало. Мне очень хорошо с Олегом Андреевичем. Он не говорит общих вещей и любезностей, как Шура, и не упражняется в остроумии, словно в спорте, как Валентин Платонович. С ним разговор такой, как я люблю – содержательный и задушевный: на смех он никогда не подымет, впрочем, он вообще не смеется. Когда он провожал меня после концерта домой, он сказал: «Вы – волшебница! Когда я с вами, моя душа обновляется. Я опять начинаю верить в свои силы и в будущее. На меня точно новые светлые одежды надеваются, точно я переношусь в храм перед заутреней». Когда он это говорил, я чувствовала себя как струна рояля, на которой гениальный пианист сыграл божественный ноктюрн и которая готова порваться от чрезмерного напряжения и еще звучит, еще рыдает. Это чувство сопутствовало мне и во сне – проснулась я с ощущением, что накануне совершилось что-то светлое, точно я ходила к причастию… Я не сразу сообразила – это «Месса» и слова Олега Андреевича о светлых ризах и обновлении. Он должен быть очень тонким человеком, чтобы думать и говорить так! О, насколько это выше всего мелочного, житейского, насколько это ближе моей душе, чем любезности Шуры! Высоко, так высоко, светло и грустно! Я знаю цену его словам, что человек, который всегда так серьезен и сдержан, не преувеличит и не подсластит. Я знаю, наверно знаю, что слова эти вынуты из самых глубин души. Если бы он в самом деле мог забыть хоть ненадолго свое горе! Если бы я могла поделиться с ним моей жизнерадостностью! Я бы от этого не обеднела. Я вспомнила последний акт «Китежа», весь затопленный светом. Все утро я просидела за роялем: сначала подбирала мотивы «Мессы», потом наигрывала «Сказание», а к уроку не подготовилась вовсе. Я даже отвечала рассеянно. Бабушка спросила: «Что с нашей Стрекозой сегодня?» – а Юлия Ивановна на уроке разбранила за невнимательность. Когда мы увидимся? Он ничего об этом не сказал, а мне неудобно было спросить.
7 апреля. Вчера вечером пришла Нина Александровна. Я пулей вылетела ей навстречу. Я очень хотела ее видеть, и еще я думала, что она пришла с Олегом Андреевичем, но его не оказалось. Нина Александровна пришла с письмом, полученным от дяди Сережи. Он пишет, что живет на окраине местечка, в хибарке, на днях пойдет на работу в тайгу. Скрипкой там ничего не заработать, но он все-таки просит выслать ему тот ящик с нотами, который он упаковал, уезжая, так как он будет играть для себя, чтобы не потерять техники и не свихнуться с тоски. Я весь вечер вертелась около бабушки и Нины Александровны. Я хотела услышать побольше о дяде Сереже, а кроме того, все ждала, что Нина Александровна передаст мне несколько слов от Олега Андреевича, но она ничего не передала, а только уходя и целуя меня, сказала: «Вы что ж это, моя душечка, смущаете покой человека? Ведь эдак ему и свихнуться недолго!» Я сразу поняла, о ком она говорит, и покраснела до того, что не знала, куда мне деваться. А старшие, как нарочно, еще взглянули на меня. Так глупо вышло!
8 апреля. Ура! Ура! Олег Андреевич вызвал меня только что к телефону и сказал, что завтра поведет на «Князя Игоря». Слушать с ним оперу и опять так чудесно разговаривать! Господи, какая же это радость! Я так взвинчена, что ничего не могу делать. Какая-то лихорадочная светлая тревога носится во мне… Не могу писать больше!
9 апреля. Этот день нестерпимо долго тянется! Ему, кажется, конца не будет. Все еще только два часа. Смотрелась сейчас в зеркало – я в самом деле очень хорошенькая. Не зря Олег Андреевич сказал, что у меня головка Грезы. И еще он сказал: «У вас такие маленькие очаровательные ушки, мне нравится, что вы не закрываете их волосами». Вот ведь, в самом деле, какая бабушка – она всегда уверяла меня, что я некрасивая! И дядя Сережа туда же! Он дразнил меня безобразным утенком. Уверял, что у меня ресницы, как метлы, и зрачков не видно. Даже говорил, что глаза смотрят как у совы, когда она иногда вдруг среди дня проснется. А бабушка еще прибавляла: «Для нас ты мила, потому что эти черты для нас родные, но это для нас только». А вот оказывается не так. Вот и Шура, и Миша, и Олег Андреевич – все сказали, что я очаровательна! Вот тебе и безобразный утенок! А я до 18 лет пребывала в уверенности, что я дурнушка, и только теперь открыла их козни. Ну да уж прощу на радостях. За сегодняшний вечер я готова отдать полжизни – ту, вторую половину, на старости. Не нежна она мне вовсе. Кончаю. Надо идти давать урок Вите. Я люблю эти уроки, но сегодня не до того мне!
10апреля. Он пришел наконец и кончился этот чудесный, неповторимый вечер! Как только я отзанималась с Витей и получила свободу, я вихрем помчалась домой. Бабушка позволила надеть новое платье и жемчуг. Мне нравится, как новое платье лежит – оно клубится, как облако, а на плечах как легкие крылышки – я в нем похожа на стрекозу. Вот только волосы мои меня огорчают: их слишком много, чтоб закрутить красиво, а обстричь по моде бабушка не позволяет. Я смотрела на себя в зеркало и думала, что он посмотрит на меня опять тем же взглядом, в котором любование, преданность и грусть, и опять скажет, что я хороша, и что-то томительное, сладкое подымалось во мне! Но мадам не оставляла меня в покое: она все ходила и ходила вокруг меня, поправляла что-то на мне и давала спешные наставления, чтобы я как-нибудь, видите ли, не нарушила хорошего тона, и все прибавляла свое: «Monsieur le prince est si distingue!» [52]
Когда Олег Андреевич позвонил, я помчалась открыть и тотчас нарушила этикет: узнав, что мы сидим во втором ряду партера и что Игоря поет Андреев, я подпрыгнула чуть не до потолка. Мадам сделала страшные глаза, но бабушка только улыбнулась.
Сочетание его присутствия и музыки – нечто необыкновенное, я вам скажу! Особенно мне запомнилась одна минута: во время арии Игоря я вдруг подумала: не отзывается ли она в его душе воспоминаниями о боях, кончившихся таким поражением? Я обернулась и встретилась с его серьезным, грустным взглядом… Чуть коснувшись моей руки своею, в которой он держал бинокль, он сказал шепотом: «Голубка Лада!» – так как Игорь в это время пел: «Ты одна, голубка Лада, сердцем чутким все поймешь». Эти слова он относит ко мне за мой взгляд, за то, что я поняла все, что пришлось ему пережить в беде, которая пришла на Родину. Мне стало до боли жаль его и папу, и дядю Сережу, и того офицера, которого любит Елочка… Судьба русских военных трагична! Я как-то по-новому это поняла. А потом, когда мы гуляли в фойе, он сказал: «В юности каждый из нас создает в мечтах образ девушки, которую полюбит; мне хочется сказать вам, что вы вся – воплощение образа, созданного моим воображением». Как сладкую музыку слушала я эти слова и вовсе не потому, что в них заключается похвала мне, – я уж не так узко самолюбива. Эти тончайшие неуловимые оттенки чувств очаровывают меня, как высокая тоска по всему лучшему, по всему идеальному!
11 апреля. Я как-то вырвана из привычного строя, как-то потревожена. За роялем я не могу сосредоточиться: начну фугу или пассаж и обрываю, опускаю голову на пюпитр и улыбаюсь, сама не зная чему. А то так вскакиваю и бегаю по комнате… К уроку опять не приготовилась, и Юлия Ивановна была недовольна уже во второй раз. Читать тоже не могу, только все думаю и припоминаю. Да, этот вечер был волшебным, но я хочу еще и еще таких вечеров. Мне хочется лететь навстречу этим переживаниям, как летели, бывало, бабочки на огонь свечей, когда мы ужинали на веранде в августовские вечера, а вокруг тихо шелестели дубы и липы. Мне кажется, я не могла бы жить одними воспоминаниями, как Елочка. Он, по-видимому, любит стихи. Он спросил, знаю ли я стихотворение Блока «…мне не вернуть этих снов золотых, этой веры глубокой, безнадежен мой путь!» Эти строчки он, наверное, относит к себе. Безнадежен! Неужели безнадежен? Я не хочу, чтобы так было! Его поколению слишком досталось, слишком! А ведь в молодости были же у него «золотые сны», которые до сих пор еще тревожат мою душу, и все погибли, как ранние цветы от мороза: ускоренный выпуск Пажеского в пятнадцатом году – и в 18 лет уже под огнем на фронте. С тех пор четыре года в огне, а потом – госпиталь и лагерь… Как это страшно! Когда я с ним, я точно у постели больного; я боюсь каждого неосторожного слова, боюсь спросить, боюсь напомнить… Никогда еще не бывало, чтобы разговор хоть с одним из мужчин так западал в душу, чтобы я слышала слова, в которых звучат такие большие настоящие мужские переживания. У него бровь и висок исковерканы раной; все находят, что это его несколько уродует, но мне он делается все дороже, как только взгляд мой падает на вдавленную бровь.
12 апреля. Я совсем забрасываю свои занятия в музыкальной школе. Сегодня опять играла не то, что задано, – один из этюдов Шопена, который гармонировал с моим состоянием, и напевала: «Все, что распустилось, умертвил мороз…» И весь день прошел под этим впечатлением.
13 апреля. Вчера… Я видела его вчера. Ведь у меня день теперь начинается с того, что я думаю: увидимся ли мы? Вечером вдруг раздался звонок, и я услышала голос Нины Александровны в передней. Я вылетела навстречу и позади нее увидела высокую фигуру. У нас сидел в это время Шура, а потом пришла Елочка – получилась, таким образом, небольшая soiree [53]. К ужину была подана только вареная картошка, но все уверяли, что очень вкусно, а Шура заявил, что это блюдо богов. Я не помню точно, что происходило и кто что говорил; я разговаривала с ним не больше, чем с другими. Я ко всем одинаково обращалась, но с кем бы я ни разговаривала – я говорила для него, мысленно вся настороженная, воображала, что он думает, что чувствует, слушая меня. Каждое слово приобретало большой, исключительный смысл, а когда он говорил, я слушала, а если в эту минуту со мной разговаривал кто-нибудь, я выслушивала, улыбалась, отвечала, но главная, лучшая часть меня слушала другой голос, другие слова, и я не пропустила ничего из того, что он говорил. Разговор каким-то образом зашел о лошадях, и он упомянул про свою лошадь, которую звали Вестой, и о том, какая она была умница; она была ранена одновременно с ним, и его денщик выстрелил ей в ухо, чтобы она не мучилась – бедная лошадка! Кто-то сказал, что по радио передают романсы Чайковского. Шура включил репродуктор, и Сливинский запел «Страшную минуту». Между Олегом Андреевичем и мной тотчас же словно бы натянули провод. Я почувствовала за этими словами его мысль. Я хотела не выказывать смущения, набралась храбрости и подняла глаза, но как только встретила его взгляд, тотчас покраснела, как рак, и от сознанья, что я покраснела, я почувствовала себя уличенной в чем-то… моя голова совсем поникла и никакими усилиями я не могла выйти из наваждения, что мысленно он говорит мне: «Я приговор твой жду, я жду решения!» А тут еще Нина Александровна, как нарочно, взглянула сначала на него, а потом на меня. Очень не скоро решилась я снова поднять глаза, и тогда он мне улыбнулся ласково и ободряюще; он всегда со мной так бережен, так корректен. Но я уже не могла встряхнуться после такой бани и провожала гостей жалким комочком. Неужели он в самом деле меня любит? Любит – я знаю! Знаю также хорошо, как если бы он сказал мне это. Любит его душа и вся раскрыта мне, любит его голос и звучит тепло и ласково, любит его взгляд и так грустно, задумчиво устремляется на меня из бесконечных глубин. Пришла великая любовь – та, которую все ждут, о которой мечтают. Мне она все время казалась далекой сказкой, а вот она уже здесь – стучится в дверь! Как странно! Мадам всегда называла меня Сандрильоной и с детства меня уверяла, что ко мне придет «принц», и теперь, когда она говорит о нем или ему «Monsieur le prince» [54], мне все время кажется, что к нам протянулась нить из сказки, и что он и есть этот «принц». В сказке принца узнают иногда в образе медведя, а я, может быть, должна узнать его лишенным богатства, блеска и титула. Что суждено? Если бы я могла приподнять хоть край таинственной завесы и увидеть свою судьбу! Что суждено?
13 апреля. Вечер. Только что говорила с ним по телефону. В воскресенье мы пойдем в Эрмитаж; он свободен в воскресенье, а не в эту глупую пятницу, так как он работает в порту. А завтра вечером мы решили ехать в Царское Село. Вдвоем, я заметила, всегда лучше говорится, но бабушка не захотела отпустить нас вдвоем, она настояла, чтобы ехать компанией, и сама пригласила Лелю и Шуру.
14 апреля. Жду Олега Андреевича. Сейчас он должен за мной зайти. Он кончает работу в 6. Жаль, времени для прогулки немного! Бабушка велит к 11 вечера быть дома. Сегодня чудесный, солнечный день – в этом году весна ранняя. Мое демисезонное пальто такое старое и куцее, шляпа без пера, тоже куцая – вид Золушки. Перчаток тоже нет. Старые – фильдекосовые – изгрыз щенушка. Я хотела ехать вовсе без перчаток, но мадам заявила, что это дурной тон и устроила «бурю в стакане воды». Она стала с азартом доказывать, что лучше мне вовсе не ехать, чем показаться без перчаток, что это дурной тон, и что я перешагну только через ее труп. Я ответила, что будь я в лохмотьях, я все равно поехала бы, и что Олег Андреевич не из таких, чтобы обратить на такие пустяки внимание, он одет не лучше меня. Тут мадам напустилась на меня: «Mais il est poursuivi m-lle! Il faut, donc, comprendre!» [55]; она, кажется, сама неравнодушна к Олегу Андреевичу. Шум у нас поднялся такой, что бабушка вышла нас разнимать. Она тотчас велела нам снять одну из старых картонок со шкафа и, порывшись там, вытащила пару стареньких, но еще целых лайковых перчаток. При этом бабушка сказала: «Привкус дурного тона в туалете хуже лохмотьев, Ася. Лохмотья могут быть благородны, а вульгарность – никогда». Теперь, когда я в перчатках, я, пожалуй, согласна с этим. Они мне пришлись как раз впору, и ручки в них кажутся совсем маленькими. Сейчас должен прийти Олег Андреевич. Каждые 5 минут я смотрюсь в зеркало. Господи, Господи, какая захватывающая история – его Любовь!
15 апреля. Я! ЕГО! САМА! ПОЦЕЛОВАЛА! Что же это такое, и как мне теперь быть? Если бы бабушка знала, что я уже два раза целовалась с мужчинами и оба раза на лестнице! И отчего это со мной что-нибудь непременно случится не как со всеми? А между тем, если бы надо было начать сначала, я сделала бы то же самое, и даже в мыслях моих я не хочу взять назад этого поцелуя. Сейчас расскажу все подряд. Вошли мы в Екатерининский парк и очень скоро подошли к озеру против Чесменской колонны. Было чудесно, вода неподвижная, розовая от заката, деревья в почках, тишина… Мы тоже затихли. Вдруг кто-то запел. Голос был слегка разбит, но красивый и верный, манера петь странная – артисты не так поют. Песня незнакомая, полная тоски. Я запомнила только отдельные фразы: «Я вор, хулиган, сын преступного мира! Меня невозможно любить!» и дальше: «Пускай луна светит своим продажным светом, а я все равно убегу». Это пел человек, который сидел неподалеку на скамье один, развалясь в небрежной позе. Волосы у него были растрепаны, кепка набекрень, грудь распахнута. Шура оглянулся на него и сказал: «Пойдемте, незачем нам слушать эту хулиганскую лирику». А Олег Андреевич прибавил, нахмурившись: «Эту песню я часто в лагере слушал, ее любили петь уголовники». Мы уже двинулись было, но у Лели подвернулся каблук, и ей пришлось снять туфлю, а Шура стал приколачивать гвоздик камнем. Тем временем незнакомый человек снова запел, опять с той же тоской – в этой тоске было что-то артистическое! Надо было вовсе не иметь ушей, чтобы такое исполнение назвать хулиганским! «Люби меня, девочка, пока я на воле! Пока я на воле – я твой! Когда меня поймают, меня ведь расстреляют, а тобой завладеет кореш мой!» Олег Андреевич связывал в эту минуту мой bouquet [56] из тополя и вербы, и вдруг глаза наши встретились… Он схватил мою руку и стиснул ее… Леля и Шура не могли этого видеть, занятые туфлей. В следующую уже секунду он мою руку выпустил, но я поняла, о чем он подумал. Мне так страшно стало за него, что я вся задрожала – так породистые фоксы трясутся иногда. Леля, надевая туфлю, спросила: «А что такое кореш?» Олег Андреевич объяснил, что «кореш» – это хулиганское слово, обозначающее друг. Тогда я возразила, что именно друг-то не станет жениться на невесте дорогого ему человека, попавшего в беду. Мне показалось при этом, что Шура и Олег переглянулись между собой, и я поскорей замолчала, чтобы не сказать глупость. После этого мы пошли. Я попробовала было воспротивиться, убеждая, что надо подойти к этому человеку и уверить его, что у него талант, чтобы он поступал в консерваторию, а не с топором ходил, но оба мои спутника возмутились: «Вам говорить с таким типом?! Никогда! Это нахал, хулиган! Мы не допустим». Я послушала, послушала и сказала: «Вы забыли, что в Евангелии сказано: Дух дышит, где хочет!» Однако мне пришлось уступить, и мы ушли, но я уже не могла быть веселой. Эта песня и взгляд Олега Андреевича переполнили мою душу, я была рада, что несу ветки тополя и вербы и могу спрятать в них лицо. Вокруг арсенала было дивно – кусты черемухи и ольхи стояли все в розоватых почках, но мне становилось все грустней и грустней. Мне хотелось взять его руку и сказать ему что-нибудь хорошее, утешающее, вынутое из самых бездн души, но почему-то я не смела. Сколько чудных слов говорит он мне, и все остаются без ответа. Я всякий раз молчу, молчу, как рыба, молчу, как сосулька замороженная! Вся моя душа полна, как чаша, полна желанием утешить, но почему-то оно остается в глубине, внутри, не выходит наружу, слова замирают на губах. Когда, разыскивая первые цветы мать-и-мачехи, мы забрели в кустарник, он оказался рядом и спросил: «Отчего загрустила наша фея?» Я ответила: «Я не хочу, чтобы ваше будущее казалось вам безнадежным!» Он на это ответил: «Я знаю, что у вас "душа живет слишком близко" и, как эолова арфа, отзывается на чужую грусть. Я уже покалечен жизнью. Если бы мне пришлось теперь потерять свет, который "блеснул на мой закат печальный", это было бы слишком много для меня. Вы даже представить себе не можете ту бережную и благоговейную нежность, с которой я, прошедший через огонь, воду и медные трубы, отношусь к девушке, тонкой, как эолова арфа, и чистой, как кристалл. Я только от нее жду обновления». И вот на такие слова я опять ничего не ответила! То сдерживающее начало опять запечатывало мне уста! Я чувствовала, что на нас надвигается что-то огромное, заволакивающее, откуда льются волны грусти, любви и света. И я стояла растерянная перед этим… Я, всегда во всем слишком живая, молчала там, где до боли сильно чувствовала! Подошел Шура и напомнил, что мы обещали бабушке вернуться к 11 часам. Мы пошли к выходу из парка, и только когда мы уже вернулись в город и в присутствии Лели и Шуры простились в подъезде нашего дома, только тут я вдруг почувствовала, что нельзя отпустить его без утешения. В эту минуту как раз он крикнул мне снизу, что я забыла свои вербы, и побежал за мной наверх по лестнице. И вот, когда он подбежал я, от натиска затоплявшего меня чувства, стремительно бросилась ему на шею и поцеловала! При этом все так быстро, что задела его веткой по лицу и тотчас бросилась наверх, точно наутек. Я очень боюсь теперь, что он будет меня считать дурочкой или невоспитанной, или нескромной. Я не знаю, что будет теперь, и как мы встретимся. Мне кажется, что мы уже дошли до грани, ничто теперь не остановит стремления друг к другу. Сейчас уже поздно, а мне не хочется спать. Я все думаю, все о том же! Этот короткий разговор показал мне еще раз, что лежит для меня в душе этого человека. Я знаю, наверно знаю, что его чувство ко мне особенное, возвышенное, выстраданное, чудное! Все, что он говорит, идет вглубь моей души, где что-то начинает шевелиться… Право, совсем не так уж глупо думать, что от слов может зачаться ребенок: я вот чувствую, как каждое его слово творчески меняет меня – так ваятель касается мрамора своим резцом. Если не ребенок, так музыка – что-то должно родиться во мне от его взгляда. Любовь в самой своей идее должна быть жизнодательна! Напрасно думают, что я еще девочка и ничего не понимаю, я очень много понимаю, я понимаю все! Знаю, чувствую, что я нужна ему. «Я уже покалечен жизнью» – не могу забыть этих слов. Мне хочется отогреть его и утешить, хочется молиться за него, отдать за него жизнь… Моя душа выросла, раскрылась. Господи, сохрани же человека, для которого родился этот новый мир во мне! Этот мир чудесней всего, что я до сих пор в себе сознавала. Большое, очень большое счастье идет ко мне. Не страшно, что оно идет по «безнадежному» пути – на вершине чувств ничего не страшно. Мне кажется, что по комнате моей носится странный ветер, и уносит меня к нему… Я даже ощущаю его веяние на своем лбу. Это ветер с вершин. Я знала, что если любовь придет, я переживу что-то очень большое, высокое, что среднего, серенького чувства во мне не может быть. Я буду собирать звезды!
В эти же дни в другом дневнике каждая строчка шла из недр души и дышала глубоким подземным огнем.
…На меня каждую минуту наплывает мир моей любви. В нем тысяча пустяков и тысяча глубин. Меня сводит с ума горечь его интонации и изящество жестов, и вместе с тем я знаю, что люблю его не за наружность, и если бы он был изуродован или искалечен, я любила бы его не меньше. Любовь моя, любовь моя заветная, сокровенная… годами лились ее слезы, а вот теперь хочется всю свою жизнь до самозаклания отдать этой любви.
2 апреля. Я до сих пор как в сладком чаду: «Нравится мне всех больше Елизавета Георгиевна». Пусть это была игра, но ведь игра в «правду».
3 апреля. Эти девочки – Ася и Леля… Есть в них что-то слишком уж несовременное, что-то салонное! Никакой идейности, никакой интеллектуальной жизни, а только уверенность в собственной неотразимой прелести. Ася хлопает ресницами и смотрит исподлобья, как наивный ребенок, и так будет смотреть, наверно, лет до 30. И это у нее естественно – кривлянья в ней нет (бабушка живо вытравила бы кривлянье). То же и Леля со своей капризной манерой вскидывать голову и надувать губки. Уверенность, что это мило, коренится где-то в их женском инстинкте. Но мужчина умный и серьезный ценит в женщине прежде всего идейность и героизм, которыми всегда отличалась русская женщина…
4 апреля. Когда он провожал меня домой после вечеринки, мы шли сначала все вместе и только понемногу расходились. Валентину Платоновичу, по-видимому, хотелось поговорить с моим Олегом. У них, наверно, много общих воспоминаний, но при мне они не начинали серьезного разговора, а только обменялись адресами. Фроловский – тоже настоящий тип прежнего военного, но в нем и следа нет того байронического оттенка, который так пленяет меня в Олеге. Расстались мы с Валентином Платоновичем уже недалеко от моего дома и с глазу на глаз говорили недолго. Я спросила Олега, видится ли он со своим денщиком. Он ответил: «Это одно из моих больных мест! Человек, который дважды спас мне жизнь, пострадал из-за меня. Я покинул госпиталь, едва лишь мог встать на ноги, чтобы не быть узнанным. Василий отыскал заброшенную рыбацкую хибарку, где укрывал меня, а сам работал лодочником на пристани и приносил мне по вечерам хлеб и воблу. В первый и единственный раз, когда я, желая испробовать свои силы, вышел сам из хибарки и добрел кое-как до хлебного ларька, я увидел знакомого полковника, который в рваной рабочей куртке стоял около этого ларька, безнадежно ожидая, что кто-нибудь подаст ему хлеба. Вы поймите, что я не мог пройти мимо человека, который бывал в доме моего отца, а теперь оказался в еще худшем положении, чем я сам; я привел его в нашу хибарку. Но встреча эта оказалась роковой – за ним, по-видимому, следили, так как в эту же ночь нагрянула ЧК. Как только я вышел наконец из лагеря и поселился у Нины Александровны, я написал Василию на его родную деревню и подписался: "Твой друг рядовой Казаринов". Забыть эту фамилию он не мог, а из лагеря должен был освободиться раньше меня – так получил только три года, тем не менее он не ответил мне, не ответил ни на это письмо, ни на повторное, почему – не знаю!» Этот короткий разговор вывихнул мне всю душу, живо напомнив ужасы тех дней. Боже мой, что тогда было!
5 апреля. Большевики молчат о том, что сделали в Крыму, и, по-видимому, надеются, что это забудется, и Европа никогда не узнает их подлостей… Не выйдет! Найдутся люди, которые помнят и не прощают! Они напишут, расскажут, заявят когда-нибудь во всеуслышание о той чудовищной, сатанинской злобе, с которой расправлялись в Крыму с побежденными. Желая выловить всех тех белогвардейцев, которые уцелели при первой кровавой расправе (немедленно после взятия города), большевики объявили помилование всем, кто явится добровольно на всеобщую перерегистрацию офицерского состава Белой армии. Ведь очень многие офицеры перешли на нелегальное положение, скрываясь по чужим квартирам, сараям и расселинам в городе и окрестностях. Многие, подобно моему Олегу, обзавелись солдатскими документами, многих выручил химик Холодный, он в имении Прево под городом устроил мастерскую фальшивых паспортов. Любопытно, что однажды к нему нагрянули с обыском, но кто-то из его домашних успел набросить тряпку на чашку, в которой мокли паспорта, и чекисты не заинтересовались намоченным грязным бельем… Этот великодушный человек своими паспортами выручил множество лиц. И вот теперь чекисты путем перерегистрации задумали выловить всех. Я никогда не забуду этот день! Из наших окон было видно здание, где должна была происходить перерегистрация. Мы с тетей стояли у окна и смотрели, как туда стекались измученные, раненые и больные офицеры – кто в лохмотьях, кто в рабочей куртке, кто в старой шинели, многие еще перевязанные! Наш знакомый старый боевой генерал Никифораки прошел туда, хромая, в сопровождении двух сыновей-офицеров. Моя тетя сказала: «Ох, не кончится это добром!» И в самом деле, едва только переполнились и зало, и двор, и лестницы, как вдруг закрылись ворота и подъезды, и хлынувшие откуда-то заранее припрятанные отряды ЧК оцепили здание (гостиницу около вокзала). Я помню, как рыдала Л… – моя подруга по Смольному, она проводила туда жениха, отца и брата, радуясь, что они дожили до прощения! Наше офицерство оказалось слишком доверчивым. До сих пор оно имело дело с царским правительством, которое было немудрым, близоруким, легкомысленным, но было воспитано в рыцарских традициях. Кто мстил побежденным? Дедушка рассказывал, что когда сдалась Плевна, раненного султана усадили в экипаж и пригласили к нему русского хирурга. А Шамиль? Его сыновья были приняты в корпус и в качестве пажей допущены ко двору. В нетерпимости большевиков есть что-то азиатское! Никакого уважения к противнику, а уж о великодушии нечего говорить. Ни один человек оттуда не вышел. Хорошо, что мой Олег заподозрил и не пошел. Сегодня я весь день воображаю себе его в темной хибарке, на соломе. Никто не перевязывал его ран, никто не ухаживал за ним. Он так нуждался в моей помощи, он был так близко, а я этого не знала! В те дни я плакала о нем с утра до ночи… Видит Бог, если бы я знала, где его искать, я бы не побоялась – я бы пришла. Но я не знала, не знала. Так было суждено!
Полковник, который стоит в ожидании подачки, не решаясь просить… Он, наверно, прекрасно понимал, что, выходя из убежища, где скрывался и направляясь к ларьку, страшно рискует, но голод… Голод решил все! Хорошо, что в черепную коробку никому не проникнуть, и никто не может видеть моих мыслей и той мощной яростной ненависти, которая душит меня сегодня. Неужели ненависть эта не принесет никаких плодов?
6 апреля. Я не спала сегодня всю ночь под давлением все тех же мыслей. Я без конца воображала себе нашу встречу в хибарке. Вот я приблизилась, огляделась… никого! Вот вхожу и тихо окликаю. Он приподымается на соломе… Я рисовала себе даже этот жест. Я осторожно меняю ему повязку… Он кладет мне на грудь голову… Я замечаю, что у него холодные руки, и закутываю его своим плащом… И на каждой такой детали я замирала, затягивая мгновение… Всю мою действительную живую любовь я изливала на него в моем воображении… Узнает ли он когда-нибудь, как я люблю его? Пройдет еще и еще время, будут еще встречи и чудные слова, и когда, наконец, он скажет мне, что полюбил меня, я скажу ему, что люблю, давно люблю, но в этих грезах, в том, что ночи не сплю, воображая, как он держится раненым и гонимым, в том, что я влюблена даже в его жесты, даже в оттенки его голоса – я не признаюсь никогда! Это умрет со мной. А ведь есть натуры как раз противоположные – такие, которые, не чувствуя и сотой доли того, что чувствую я, найдут потоки слов! Я не такая. Мне легче отдать за него жизнь, чем описывать эти глубокие тайные оттенки чувств, тем более, что иногда мне кажется – не просачивается ли незаметно для меня самой женская страстность в мои упорные думы о нем? Впрочем, глупости! Ведь никаких объятий я не хочу, и сколько бы я не рисовала себе… разных минут, никакой интимности между нами я не вообразила ни разу… Ну, поцелуя, например! Это мне не приходит в голову, а я не стану лгать сама себе.
7 апреля. Могла ли бы я полюбить кого-нибудь другого! Нет, нет! Еще и еще раз переживаю отрадную уверенность, что эта встреча была предназначена и, что оплакивая его, я проходила какой-то испытательный срок. Какое же счастья, что я выдержала этот искус и все эти годы прожила в полной чистоте – никого не любила, никого! Я не хотела размениваться на мелкое, дешевое. Он – первый, он же – последний. Ничем не поколебать теперь моей уверенности, что встреча, пришедшая после такого испытания верности, – предназначена, таинственна и значительна, это было мне ясно с первой минуты! Она должна быть коренным образом связана с задачей всей моей жизни. Она должна углубить мой путь. Как неясная звездочка, мелькает мне вдали надежда, что здесь же кроется связь с освобождением и спасением Родины. Я хочу, чтобы так было! Да будет так!
8 апреля. Никого! Первый! Со мной говорят сейчас об этом те любимые поэты, которые выучили меня ждать и грезить. И прежде все, конечно, Блок! Спасибо тебе, учитель, за чудные строчки: «Я сохраню свой лед и холод, замкнусь в хрустальном терему».
10 апреля. Я видела его, я была у Аси, и он там был. За чайным столом разговор зашел о Шекспире. Он сказал, что больше других произведений любит «Отелло», так как его привлекает образ Дездемоны. «Там есть одна замечательная по психологической правдивости фраза, – сказал он, – "она меня за муки полюбила, а я ее за сострадание к ним!" Конечно, только одна я поняла значение этих слов, у меня даже дыхание захватило от мысли, что они сказаны для меня. Когда после чаю он провожал меня домой, я решилась спросить, за что он получил Георгиевский крест. Он сказал: «Я получил Георгия за те шесть безумных атак, в которые я увлек моих храбрецов». Но ничего не стал рассказывать подробно, из скромности, наверно. Это было под Двинском, он тогда только что кончил Пажеский.
11 апреля. Любовь смотрит ясными неослепленными глазами, хотя про нее и говорят, что она слепа. Я знаю, что именно я постигаю и правильно постигаю его индивидуальность со всеми ее тончайшими особенностями. Именно мне, которая любит, один жест его или слово открывает доступ в глубины и может объяснить сложнейшие движения души. Идеализация любимого человека – выдумки! Любовь, как раз любовь снимает покровы и позволяет проникнуть на дно другой души. Только любовь!
12 апреля. Мне показалось… Боже мой, как мне больно! Мне показалось… Я только что вернулась от Бологовских. Он был там… опять был. Я заметила, что он смотрит на Асю так долго, так особенно. Они улыбались друг другу, как люди, которых соединяет что-то, которые понимают друг друга без слов. Потом, когда передавали по радио «Страшную минуту», они переглянулись, и она смутилась, а он улыбнулся ей. Я никому не нужная была, чужая… О да! Любовь смотрит неослепленными глазами, и я увидела ясно, совсем ясно – они влюблены друг в друга! Я не знаю, как у меня рука повернулась написать это, но ведь это правда!
13 апреля. Боже мой, неужели?!
14 апреля. Если бы оставалась хоть капля сомнения, но сомнения нет. Я вспоминаю сейчас еще одну фразу, которая подтверждает открытие, сделанное мной, – открытие, которое засыпало пеплом всю душу! Случайно за столом заговорили о том, как мало теперь не только интеллигентных, но просто благообразных лиц. Ну хотя бы таких, какие бывали раньше у наших крестьян, лиц, исполненных патриархального благородства, с высоким лбом, с правильными чертами, с окладистой бородой – иконописных лиц. Теперь такие лица остались только у стариков, а лица молодежи тронуты вырождением. С этим согласились все, а потом заговорили о женских лицах, и тут он сказал: «Красивые женщины, может быть, и есть, а изящных нет. Не знаю, как другим, а мне слишком яркая красота кажется иногда вульгарной. Мне в женском образе нравится одухотворенность, изящество, нежность!» Он взглянул при этом мельком на нее, и она тотчас опустила ресницы. Она, конечно, великолепно знает, какие они густые и длинные, и пользуется каждым случаем показать их. Природа дала ей слишком много. Неужели нельзя было разве дать мне хотя бы эти ресницы, которых, по-видимому, довольно, чтобы свести мужчину с ума. Я никогда никого не хотела пленять, ничьей красоте не завидовала, а теперь… Теперь меня словно ядом опоили. Обида и зависть клокочут во мне. Я привыкла всегда говорить самой себе правду и сознаю это.
15 апреля. Зачем все ей одной? – красота, очарование, талант, любовь окружающих и теперь его любовь? Пока я думала и воображала, эта девочка сумела покорить его – быстро и ловко прибрать к рукам. Так вот она какая! Отнять у меня, у неимущей – ведь у меня кроме него ничего, никого, я всю жизнь отдала ему, отнять мое единственное сокровище!
16 апреля. Зачем он ей? Она еще такая юная, она еще сто раз полюбит, а я… я никого никогда! Для чего же это все было? Для чего же была эта встреча со мной после стольких лет неизвестности? Я не знаю, что думать. Мысль зашла в лабиринт, и чей-то змеиный ум водит меня по безвыходным коридорам.
17 апреля. Так, значит, не мне суждено утолить его скорбь, сберечь для спасения Руси, вырастить в нем эту мысль, вернуть ему силы? «Те, кто достойны, Боже, Боже! Да узрят Царствие Твое!» Или это мое самомнение безгранично, но я считала, что эту миссию заслужила, выстрадала я – я, с моей великой скорбью за родную землю, я, которая как икона Скорбящей, впитывала в себя все горести, разлитые вокруг, я, а не она, не эта девочка с ее улыбками и легкостью бабочки; она еще ничего не пережила, ничего не понимает. Наше идейное родство, наша давняя встреча – все оказалось для него пустяками по сравнению с ее физической прелестью! Это какое-то чудовищное искажение божественной мысли, это неслыханная ошибка… Это… Я не могу поверить! Если так в самом деле будет, я, кажется, превращусь в дерево, в камень. Я не знаю, как я теперь буду жить: все стало серым, скучным, ненужным. Отчего я всегда должна страдать?
Девушки смотрели друг другу в глаза.
– Говорите же, Ася, что вы хотели сказать мне?
Длинные ресницы опустились под взглядом Елочки:
– Мне это очень трудно! Прежде чем прибежать к вам, я всю ночь плакала.
Брови Елочки сдвинулись:
– Прошу вас говорить, и говорить прямо – это единственная форма разговора, которую я признаю. Случилось что-нибудь?
– Нет, ничего, а только… – ресницы поднялись и снова опустились.
– Ася, уверяю вас, мне можно сказать все!
Опять поднялись ресницы:
– Видите ли, я ненавижу хищничество… там, где оно появляется, уже нет места ничему прекрасному… Каждый хватает себе, отталкивает другого… Это безобразие!
– Согласна с вами. Но хищничество это лежит в человеке очень глубоко, и формы его очень разнообразны…
– И все одинаково отвратительны, – перебила Ася. – Хватать… Отбивать… Я не хочу, чтобы так было в моей жизни, – она остановилась, точно ей сдавило горло.
– Что ж дальше? – тихо спросила Елочка, уже предугадывая, что последует.
– Дальше? – Ася как будто задохнулась.- Олег Андреевич говорит мне чудесные слова, и я… Мне кажется, что он… мы… Скажите, Олег Андреевич не тот ли офицер, который?… Скажите правду! Если тот – я ему откажу, я отвечу – нет, никогда! Вы спасли ему жизнь, вы узнали его раньше, чем я. Он дорог вам. Я ни за что не хочу отнять у вас… кого-нибудь.
Наступила тишина. Только тикал будильник. В гордой, замкнутой девушке два чувства, как заостренные копья, боролись между собой. Она смотрела мимо Аси в окно. Прошли минуты три, потом четыре…
– Глупый ребенок! – прозвучал вслед за этим ее голос. – Откуда могла вам прийти в голову такая фантазия? Ведь я уже говорила вам раз, что тот, которого я любила, погиб от удара дубины или приклада.
– Да, говорили, но видите ли… Олег Андреевич лежал тоже в вашей палате, и его тоже все считали погибшим… Могли и вы думать, что он погиб, а он нашелся… В тех строках вашего дневника, которые я прочла еще тридцатого марта, мне уже показалось, что вы о своем любимом говорите уже как о живом – не так, как говорили мне в первый раз. А сегодня ночью мне вдруг пришла мысль: не он ли этот человек?
– И опять наступила тишина.
– Не он. Тот, кого я любила, не воскрес. Я ведь неудачница -4 для меня не случится чуда. Ну а если б даже это был он, – и отте| нок горькой иронии зазвенел в голосе Елочки, – что бы вы могли изменить в ходе вещей? Вы не сумели бы заставить его полюбить меня вместо вас, а только сделали бы его несчастным. Это по меньшей мере было бы глупо, Ася. Я отвыкла уже от мысли о замужестве, мужчины мне противны. Мне жертв не нужно, можете спокойно наслаждаться жизнью.
Ася подняла ресницы, на концах которых дрожали слезинки:
– Вы так суровы со мной… Почему? Не думайте, что я болтаю зря, я в самом деле уйду, если…
В третий раз наступила пауза.
– Так как это не он, то и уходить бессмысленно. Не бередите моих ран. Вам показалось странно, что он из той же палаты? Еще странней было бы, если бы единственный спасшийся оказался как раз «мой».
– Да, в самом деле! Не знаю сама, почему я вдруг вообразила… Извините, Елизавета Георгиевна, что я вас взволновала. Вы так добры со мной и с бабушкой, – худенькие руки протянулись было обнять Елочку, но она отвела их.
– Он уже сделал вам предложение? – спросила она, глядя в пол.
– Нет, – ответила Ася шепотом.
– Говорил, что любит вас?
– Да… вчера мы ездили в Царское Село… Я была счастлива… Так счастлива, в кустах!…
– Не будьте легкомысленны, Ася. Если вы согласитесь выйти за Олега Андреевича, вы обязаны думать не о себе, а о нем. Нет никаких данных, чтобы он доставил вам благополучие и процветание. Не смотрите на жизнь сквозь розовые очки. Его вымышленная фамилия, его анкета, его здоровье… Осложнений может быть множество. Взвесьте, чтобы не упрекать потом – недостойно, по-бабьи. Этот человек очень горд и издерган.
Девушка приложила палец к губам, как будто говоря: «Все это еще под покрывалом феи – не надо слов». Она бросилась Елочке на шею и убежала… От нее пахло свежестью, как от сирени или молодой березки.
«Так вот что, вот что! Весь мед и аромат его души – ей! Вся его мужская страсть – ей! А мне… мне – дружба в тяжелые минуты, и только! Он теперь не вспоминает, как искал мою руку, – зачем вспоминать? Воспоминание не из приятных». Ей представились на минуту кровавые тампоны, которые вынимали из его ран, и от которых у нее зазеленело в глазах… «Тогда были боль, жар, бред, отчаяние. Тогда была нужна я. А для счастья, для поцелуев – другая, хорошенькая. Мужчины все чувственны. Она молода, мила, женственна, мечтает о младенце… О, это она получит! Она получит все, но хватит ли у нее самоотвержения, нежности, внимания? Он весь на нервах, а она порхает как бабочка. Где ей в восемнадцать лет понять всю глубину его издерганности и усталости? Как бы она не оторвала его от мыслей о Родине! Запутает его в семейной паутине. Со мной было бы иначе, совсем иначе!» Она встала и подошла к зеркалу. Разве легко примириться с мыслью, что ты некрасива, что нет в тебе очарования? Голые виски, сухие, сжатые, неулыбающиеся гулы, слишком большие руки, которые не знаешь куда деть, рост приближается к мужскому, движения угловаты и без следа грации… «Я должна была бы быть другая, совсем другая! Я не в своем облике. Это ошибка, недоразумение! В жизни нет справедливости – стой теперь и смотри, как счастье проходит близко, совсем близко, но мимо… Мимо! С тоски хоть на стенку бросайся, а до старости еще так далеко. Сколько еще будет летних вечеров и лунных ночей, которые своей непрошеной, ненужной прелестью будут кричать мне в уши: "И ты могла бы быть счастлива!", а счастья не будет. Ничего не было, и вместе с тем – все позади!»
В дверь постучали.
«Вот эта тоже некрасива, – подумала Елочка, увидев на пороге Анастасию Алексеевну, – но этой все равно! Ее мечты не залетают далеко… второй сорт чаю! К тому же, она уже немолода».
А та залопотала:
– Елизавета Георгиевна, извините, голубушка, что я к вам опять суюсь без приглашения. Я к вам по делу.
– А что такое? – Елочка продолжала стоять в дверях и не приглашала гостью войти. «Как противна ее навязчивость! Какое у нее может быть дело? Клопов давить и носки штопать? Тоска, о, какая тоска! Она разлита во всем: в чистоте и аккуратности этой слишком знакомой комнаты, которая выскоблена, как кухня голландской хозяйки; в одинокой чашке крепкого чаю, допить который помешало появление Аси; в томике Блока, который загрыз ей душу мечтами; в сестринском белом халате, который напоминает госпиталь; а больше всего в портрете матери, которая передала ей свои интеллигентные, но некрасивые черты, однако сама все-таки была счастлива. Впрочем, виноват не портрет – всего интенсивней источает тоску флакон на туалете с остатками духов «Пармская фиалка».
Анастасия Алексеевна мялась на пороге:
– Подумала я, что следует вам рассказать… опять… этот… как бишь его?… Аристократическая фамилия… Дашков, поручик…
Елочка вспыхнула:
– Зачем вы треплете это имя? Я вас просила забыть о нем!
– Знаю, знаю, миленькая! Дайте рассказать, не сердитесь! Я для вас же стараюсь, когда выслушаете, так еще похвалите. Ох, задохлась я и устала. Сесть-то позволите?
Сконфуженная Елочка поспешила усадить Анастасию Алексеевну и притворила двери.
– Чудное дело, голубушка! – заговорила та. – Сдается мне, что этот гвардеец, Дашков, жив. Может, вы что и знаете, да мне не говорите?
– Как так жив? С чего вы взяли? – Елочка уже овладела собой и была настороже. – Рассказывайте, рассказывайте все, что знаете! – повторила она.
– Видите ли, Елизавета Георгиевна, пришел ко мне вчера муж. Не в урочное время, приветливый этакий… О том, о сем покалякал, а потом давай расспрашивать про поручика. Гляжу – норовит незаметно выведать, ровно кот меня обхаживает. Думает, что я вовсе дура, а я хоть и припадочная, а сейчас смекнула, что ради этого только он и пришел.
– Что ж он спрашивал? – с невольным содроганием спросила Елочка.
– Начал с того, точно ли, что два ранения. Незаметно этак подъехал – вот, дескать, помнишь ли, какие случаи тяжелые бывали? На этом я попалась – поддакнула, ну а после насторожилась. Всякие это подробности подай ему: имя да отчество, брюнет или блондин, да верно ли, что красив, да локализацию ранения. Это, говорит, раненый из твоей палаты, мы, врачи, с утра до ночи в перевязочной да в операционной. Перед нашими глазами все равно что калейдоскоп – носилки да носилки… Где уж запомнить каждого! А ты должна помнить – он лежал долго, сколько ты около него вертелась! Ради вас взяла я тут грех на душу – понапутала! Сказала, что кроме виска ранен поручик был в правую руку, с волосами тоже сбила – уверила, что рыжеватый блондин, а он ведь темный шатен. Ну а имени и отчества я и в самом деле не помню. Потом пристал муж ко мне, точно ли в больнице «Жертв революции» Дашков мне померещился? Может быть, это было у Водников, говорит (оттого, что я примерно в эти дни у Водников замещала). Это мне было на руку: у Водников, отвечаю, у Водников! Нарочно и коридоры, и выходы водниковской больницы ему расписала.
– Поверил?