Лебединая песнь Головкина Ирина
– Гадкий! Как вы смеете? Кто же так целуется? Не умеете, так лучше не пробуйте!
– Не умею? Я не умею? – искренно изумился бывший паж. – Позвольте, почему же это я не умею? Впрочем, если вы искуснее меня, вы, может быть, дадите мне несколько уроков? Я буду очень счастлив, – он уже овладел собой и вернулся к обычной манере разговора.
– Сколько я целовалась со всеми, и никто не целовал меня так!
– То есть как это со всеми? С кем же, например?
– Ну, вы прекрасно знаете всех, с кем я живу!
– Ох, Ксения Всеволодовна, ваше счастье, что я не обладаю esprit maletourne [33]. А вы не допускаете, что женщины целуются одним способом, а мужчины другим?
– Я не только с женщинами целовалась, я и с мужчинами!
Вот оно что! Интересно – с кем же это?
– Ах, Господи. Каждое утро дядя Сережа целовал меня в лоб, а в Светлое Воскресенье я христосовалась с Шурой Краснокутским! и с бабушкиным старым лакеем, который всегда приходит поздравлять, и все целовались нормально, а не как вы!
– Прекрасно! Умозаключения ваши преисполнены мудрости, но несколько скороспелы. Когда-нибудь, вспоминая эту сцену, вы отдадите мне должное во всех отношениях, а теперь бежимте скорее, иначе опоздаем на поезд и надолго застрянем в Москве из-за этого злосчастного пари.
Испуганная этой перспективой, она припустила вниз.
Стоя у окна в коридоре вагона и глядя на исчезавшие одно за другим предместья, она потихоньку вытирала слезы. Валентин Платонович, вышедший из купе с папиросой, подошел к ней:
– Не плачьте, Ксения Всеволодовна. Не стоит Михаил ваших слез. А ну его! Скрывать от собственной жены свое происхождение! Хотел бы я знать, о чем он говорит с ней. Ренегат! Право, если бы меня спросили, что я предпочитаю: сесть за первомайский стол с махровым пролетариатом и неизбежной водочкой и икотой или на расстрел со всем beau mond’ом – я выбрал бы второе!
Ася недружелюбно покосилась на него исподлобья. «Нет, я о пролетариях думаю все-таки не так! Почему они должны быть хуже нас?» – мелькнуло в ее мыслях. Но он начал в это время длинную тираду, клонившуюся к тому, что рассказывать дома о поцелуе немыслимо: расплата за пари всегда должна оставаться втайне; к тому же он рискует навсегда утратить расположение Натальи Павловны и тогда не сможет бывать в их доме и забавлять ее и Лелю в дни рождений и именин. Требование это возмутило Асю. Она не сразу дала слово и в самом мрачном расположении духа ушла на свою койку. Мысли ее снова перебросились к Михаилу. «Ее превосходительство и grand dame! Разве этим исчерпывается содержание бабушки?» – и мысль ее тотчас натолкнулась на детское, но горькое воспоминание.
Двадцать второй год, Сергей Петрович и мадам везут ее из Севастополя в Петербург к бабушке. Грязные продувные теплушки кишат: вшами и битком набиты людьми в полушубках. Люди эти пьют, гогочут, курят, ругаются и называют друг друга «товарищи». Она еще никогда не видела таких людей с таким бесцеремонным отношением друг к другу. Страшнее всех матрос Ковальчук, который то и дело рассекает топором поленья для «буржуйки» посередине вагона. Угодив щепкой ей в лицо, он закричал на Сергея Петровича: «Замолчи, белогвардеец недострелянный! К стенке приставлю!» Совершенно измученные, оборванные и больные, они все трое дождаться не могли конца этого переезда, длившегося четверо суток, и еле живые дотащились до Натальи Павловны, которая все годы гражданской войны провела в Петербурге одна, со старой преданной служанкой. «Я помню, бабушка тут же, в передней, сорвала с меня все тряпки и велела своей Пелагее сжечь их, а меня на руках перенесли в ванну. Вечером дядя Сережа уже лежал в бреду, а на другой день заболела сыпняком и я. Мадам видела, как тяжело ухаживать за двумя беспамятными, и когда через несколько дней пришла ее очередь свалиться, умоляла отправить ее в больницу. Но бабушка так не сделала: вдвоем с покойной Пелагеюшкой они и днем и ночью переходили от постели к постели, из комнаты в комнату. Зарабатывать было некому, и приходилось продавать вещи, а теперь я знаю, что такое продавать вещи! Как только очнусь, бывало, всегда вижу бабушку рядом. Как она ласкала меня! "Моя бедная крошка! Моя птичка! Ну, открой ротик, глотни воды!" Мне так аккуратно меняли белье! Пелагеюшка почти не отходила от корыта. Дядя Сережа все порывался в бреду куда-то бежать: два раза его настигали у выходной двери и находили силы тащить обратно и укладывать снова в постель. Когда пришли трудные дни, grand dame никакой работой не побрезговала и заразы не боялась. А через год, когда случился удар у Пелагеюшки, бабушка точно так же ухаживала и за ней и меня заставляла около нее дежурить. Пелагеюшка целовала бабушке руки и все повторяла: «Моя барыня – ангелица!» Ей, наверно, представлялось, что ангел – это мужчина. Вот тебе и grand dame, ее превосходительство!»
Мы говорим на разных языках.
Д. Бальмонт.
Забавные гримасы иногда преподносит советская действительность! Они похожи на анекдоты, и их рассказывают, смеясь и оглядываясь тут же на дверь – как бы не услышал сосед-пролетарий или гепеушник, который – не дай, Господь, как раз подходит в эту минут к двери!
Вот, например, маленькая Ася Бологовская побежала в лавку получить макароны, и ей завернули их в лист, который оказался вырванным из трудов Лихачева и как раз на странице, повествующей о предках бояр Бологовских! А вот другой случай: праздновался чей-то юбилей в Академии наук – банкет, произносились речи на банкете, и вот поднялся с бокалом высокий седой Перетц. Легкий трепет пробежал по лицам присутствующих, ибо упомянутый академик упорно не желал проявлять должную лояльности в своих речах: говорил, что в голову приходит, а в голову ему всегда приходили мысли и сопоставления слишком смелые! В этот раз Владимир Николаевич пожелал нырнуть вглубь истории и припомнить времена татарского владычества и поездки князей в Орду. Закончил он свою речь следующим апофеозом: «Мы все любим и уважаем вас, дорогой коллега, за то, что вы в Орду на поклон не ездите и ярлыков на княжение не выпрашиваете». После этих вдохновенных слов наступила тишина; все глаза опустились в тарелки, многие присутствующие съежились, как будто желали исчезнуть вовсе… А бедный юбиляр?
А вот анекдот еще забавней: председатель Верховного Совета Калинин в юности служил казачком в имении сенатора Мордухай-Болтовского; молодые господа, которым он приносил червей для удочек, снабжали его книгами и первыми познакомили будущего столпа революции с творениями Маркса и Энгельса. Впоследствие, когда поместье Мордухай-Болтовских уже было отобрано, бывший казачок заступился за внуков сенатора, которых не принимали в университет, и дал им возможность получить высшее образование. Недавно явились арестовывать одного из Мордухай-Болтовских, и вот, перерывая книги и вещи, агенты гепеу внезапно меняются в лицах и подталкивают друг друга локтями – на стене перед ними портрет председателя Верховного Совета с надписью «Дорогому Александру Ивановичу от благодарного Калинина».
А вот анекдот еще острее: молодой человек, студент, сын профессора, увидел на улице уже дряхлую даму с лицом, испачканным сажей, и в черной соломенной шляпке, съехавшей набок. Однако черты этой дамы и жест, которым она придерживала рваную юбку, изобличали даму высшего общества. Несколько мальчиков гнались за ней с хохотом, выкрикивая обидные слова. Молодой человек отогнал мальчишек и с манерами рыцаря предложил старой даме руку, предлагая проводить ее домой. «Кто вы юноша? Теперь редко можно встретить таких воспитанных молодых людей. Вы, должно быть, из хорошей фамилии?» – спросила старая дама. «Римский-Корсаков», – представился, кланяясь, юноша и увидел изумленный взгляд незнакомки. «Однако… Позвольте… Римская-Корсакова - я», – проговорила в ответ несчастная леди. Немедленно нырнули в генеалогию и выяснили, что старушка – Полина Павловна – приходится кузиной покойного композитора и grand-tante [34] юноше. Вошли в квартиру Полины Павловны, и глазам студента представился огромный портрет одного из его предков – градоначальника Петербурга – рядом с закоптелой времянкой посередине бывшей гостиной. Усадив родственника, старая дама начала сетовать на бедственное положение и при этом обмолвилась, что подает прошение в Кремль, чтобы ей как бывшей фрейлине ее величества установили наконец заслуженную пенсию… Молодой человек вскочил, как ужаленный: «Склероз мозга! О, да! Она уже не понимает, что делает». Прямо от неожиданно обретенной тетушки бросился он к отцу и прочим родственникам, и скоро на семейном совете было постановлено выплачивать Полине Павловне пенсию по пятьдесят рублей с каждого гнезда, лишь бы она не напоминала кому не следует о былом величии рода…
Много ходило трагикомических анекдотов по поводу заселения квартир недопустимо разнородным элементом; даже в газете раз промелькнула статья под названием «Профессор и… цыгане!»
Наталью Павловну всего более беспокоили именно такие рассказы. Весьма возможная перспектива заселения ее квартиры пролетарским элементом превратилась у нее в последнее время в idee fixe и лишала ее сна. Она чувствовала себя как под дамокловым мечом, и беспечность Аси в этом вопросе раздражала ее.
Великолепная барская квартира Натальи Павловны с высокими потолками и огромными окнами уже несколько лет назад по приказу РЖУ была разделена на две самостоятельные квартиры: пять комнат вместе с кухней и черным ходом отпали. Теперь оставался один парадный вход, а бывшая классная была превращена в кухню с плитой и краном. Мадам содержала эту кухню в величайшей опрятности и чувствовала себя в ней полной хозяйкой. Но и оставшиеся шесть комнат показались РЖУ слишком обширной площадью для одной семьи, и скоро столовая – одна из самых больших комнат, отделанная дубом, – была отобрана и заселена красным курсантом и его женой, явившихся с ордером, как снег на голову. Теперь за Бологовскими осталась спальня Натальи Павловны, бывший кабинет ее мужа, который стал комнатой Сергея Петровича, бывшая библиотека и маленький будуар. В библиотеке спала на раскладушке мадам, в будуаре на диване – Ася. Попадать в библиотеку и будуар можно было только через гостиную, где была еще дверь в переднюю. Комната эта, как проходная, на учет не бралась и не подлежала заселению, но за «излишки» площади приводилось платить вдвойне. Вся семья предпочитала платить, лишь бы сохранить комнату, благодаря которой можно было избегнуть тесноты, и которая служила теперь одновременно и столовой, и гостиной. Небольшой зимний сад, отделенный от коридора стеклянной стеной, представлял теперь собой беспорядочный склад ломаной мебели и ненужных вещей, но вследствие стеклянных стен не мог быть использован как жилая площадь. Отобрать для заселения могли только кабинет или спальню.
Опасения Натальи Павловны оказались не напрасны: через два дня после возвращения Аси из Москвы явилась комиссия из РЖУ, сопровождаемая управдомом, и беззастенчиво вторглась в комнату. Не снимая фуражек, с папиросами в зубах они обошли комнаты, и жертвой был выбран кабинет, который велено было очистить тотчас же. На вопрос Наталии Павловны – не разрешат ли ей заселить кабинет по собственному выбору, ей очень грубо ответили, что заселением ведает РЖУ и что новые жильцы явятся завтра же. И Наталья Павловна и мадам были очень расстроены случившимся. Чувство изолированности и уюта исчезло уже при водворении красного курсанта полгода тому назад; теперь – с новым вторжением чужеродного элемента – квартире предстояло сделаться «коммунальной». Стали спешно разгружать кабинет.
В гостиной стоял огромный концертный беккеровский рояль, в кабинете – Мюльбах, которого страстно любил Сергей Петрович. Порешили переставить его в гостиную, а концертный отправить в комиссионный. Письменный стол, нотные и книжные шкафы и портреты предков перетаскивали частично в библиотеку, частично в гостиную, где все еще находилось место; все ненужное – в зимний сад. Наталья Павловна несколько раз входила в кабинет и с невыразимой грустью обводила глазами разоряемое гнездо сына. Ася, пробегавшая туда и обратно в передничке с пыльными руками, всякий раз озабоченно останавливала на бабушке тревожный взгляд. По телефону был экстренно вызван на помощь Шура Краснокутский. Он находился в опале у Аси: накануне скончалась, наконец, знаменитая борзая, и Шура был приглашен сопровождать девушек на кладбище, где предполагалось зарыть Диану на семейном месте под скамейкой. Несчастная звезда юноши внушила ему в ту минуту, когда выносили тело собаки, насвистать траурный марш Шопена. Ася, расстроенная смертью собаки и всеми предшествующими событиями, с несвойственной ей резкостью набросилась на Шуру, требуя, чтобы он тотчас замолчал и обнажил голову, и хотя и то и другое было послушно выполнено, оставалась крайне немилостива к верному поклоннику. С похорон она не пригласила его в дом; поэтому получив теперь приглашение помочь при передвижении мебели, юноша прибежал бегом и проявлял бурную энергию, надеясь заслужить, наконец, прощение. К вечеру все уже было готово, начищено и прибрано, только концертный рояль – очередная жертва – стоял неприкаянный посередине комнаты: за ним должны были приехать из комиссионного магазина. Продажа этого рояля сулила новый выход из материального тупика. Мадам причитала над великолепной ванной – комната эта, вся в мраморных изразцах, с мозаиковым полом, теперь переставала быть собственностью семьи.
Новые жильцы явиться не замедлили – это было нечто, превзошедшее все самые тревожные ожидания. Во время утреннего завтрака после звонка, в передней послышалась громкая икота и чей-то грубый бас начал что-то доказывать, все повышая и повышая голос. Неожиданно, без предварительного стука, дверь гостиной распахнулась и в комнату ввалилась крупная фигура в засаленной гимнастерке, с замотанным вокруг шеи грязным шарфом и взлохмаченной головой.
– Так что я явился с ордером на вашу комнату. Выделите мне ключи без проволочек, потому как переселяться надо. Даром, что ли, мы кровь проливали? – заговорила неведомая личность.
Наталья Павловна вышла из-за стола.
– С кем я говорю? – спросила она с достоинством.
– Отставной матрос, потомственный пролетарий – Павел Хрычко! – гаркнул тот. – Коли ежели хотите увидеть ордер – пожалуй, поглядите, а чинить себе препятствия я не позволю. Я – инвалид; у меня в боях с буржуями кисть изувечена, у меня жена и дети. Я жаловаться буду!
– Никто не собирается чинить вам препятствия, – тихо сказала Наталья Павловна, – если у вас ордер, вы вправе переселяться. Ключа от комнаты у меня нет, так как мы жили своей семьей и комнат не запирали, а ключ от квартиры я вам дам. В свою очередь, прошу вас стучаться, прежде чем входить.
– Ну, это можно, ежели непременно желаете. А только спесь-то с вас еще не сбита, как я погляжу. И чего смотрит товарищ Дзержинский? Ну, да это потом. Благодарим, через час будем.
Вслед за этим началось «великое переселение народов», по выражению Аси. Неизвестные женщины в валенках и платках перетаскивали домашний скарб: тюфяки, подушки, табуретки, кружки, корыто, пустые бутылки, портреты вождей… попеременно раздавались то ругань, то детский плач; харканье и плевки создавали, так сказать, основной фон этой симфонии. Едва только водворили вещи, по-видимому, тотчас сели за стол, так как послышалось нестройное пение и пьяные мужские и бабьи голоса. Кто из примелькавшихся лиц являлся членами семьи этого столпа современного общества – отставного матроса, а кто приглашенными им гостями – сказать пока было трудно.
Наталья Павловна, мадам и Ася поспешили закрыть задвижки из гостиной в переднюю и из спальни в коридор, чтобы изолироваться в своих комнатах, как в осажденной крепости, а выходя в ванную или в кухню, с робостью осматривались, свободна ли дорога и конвоировали друг друга. Чувство беззащитности, покинутости и сиротства все усиливалось и щемило сердце каждой из этих трех женщин, когда неожиданно подоспела помощь в лице Валентина Платоновича и Шуры. Оказалось, что обоих послала мадам Краснокутская, которая в этот день разговаривала по телефону с Натальей Павловной и была осведомлена о тревожных событиях в их доме.
– На экстренном заседании решено было произвести мобилизацию на случай, если потребуется вмешательство вооруженных сил дружественной державы, – отрапортовал Валентин Платонович, целуя руку Натальи Павловны. Прибывавшее подкрепление явилось очень кстати. Все несколько оживились; мадам отважилась выйти в кухню поставить чайник, чтобы напоить гостей, но тотчас прибежала обратно с сенсационным известием: из кухни исчез самый большой медный чайник, а из коридора – круглый стол черного мрамора, на котором стоял телефон, переставленный бесцеремонно на пол неизвестными руками. Это вызвало всеобщее возмущение, особенно волновалась мадам. Одна Ася пыталась заступиться и, перебегая от одного к другому, тщетно восклицала:
– Не надо поднимать шума из-за таких пустяков! Пожалуйста, не надо! Он такой жалкий, с больной рукой! Вспомните Достоевского – может быть, эта семья вроде семьи Снегирева или Мармеладова!
– Ксения Всеволодовна, согласитесь, что с первого же дня брать без спроса чужие вещи – бесцеремонность исключительная, -воскликнул Шура.
– Которой надо сразу же положить конец, или эти наглецы сядут вам на голову! – твердо закончил Валентин Платонович. -Александр Александрович, приглашаю вас в атаку отбить трофей! -смеясь обратился он к Краснокутскому. Тот выпрямился и, отбивая ногами такт, стал насвистывать марш Преображенского полка. Способность Шуры все превращать в шутку всегда раздражала Асю. «Под этот марш когда-то ходил папа, а он профанирует его!» – подумала она, надувая губки. Через пять минут стол был водворен обратно, а одна из женщин, по-видимому супруга «потомственного пролетария», явилась объясняться по поводу чайника:
– Так что мы очень просим… Гости, видите ли, у нас – не в чем подать… Уж будьте так любезны, мы новоселье празднуем! А если кого из гостей вырвет в коридоре, так уже вы не беспокойтесь – я завтра весь пол перемою, – говорила она.
Это была еще молодая женщина тридцати пяти лет, круглолицая мещаночка, достаточно миловидная, но что-то приниженное и подобострастное было в ее манерах в противоположность вызывающему тону супруга. Слова о рвоте у гостей произвели настолько ошеломляющее впечатление, что несколько минут все совершенно ошарашенные молчали. Наталья Павловна первая нашлась и сказала, что согласна оставить чайник на сегодняшний вечер, но просит впредь без ее ведома ничего из ее вещей не трогать. Женщина проворно убежала.
– Ну и публика! – воскликнул Валентин Платонович.
– Ну и сброд! – подхватил Шура, и опять закипело возмущение. В эту как раз минуту дверь гостиной распахнулась и на пороге выросла фигура самого «потомственного». Жена, видимо, удерживая его, тянула его за руки обратно.
– Вы уж очень зазнались тут! – зарычал он, вырываясь. – Ишь ты, со скандалами являются! Что же мне с семьей в подвале, что ли, оставаться? За что боролись? Да я, если захочу, всех вас упеку! Нашли кого пугать, офицерье переодетое! Ваше время прошло!
Наталья Павловна поднялась, вся дрожа от бессильного негодования, остальные замерли. Один Валентин Платонович не растерялся. Он сделал шаг вперед и толкнул в грудь непрошеного гостя:
– Вон, или сейчас вызову милицию по телефону и привлеку к ответственности за хулиганство! Угроз ваших здесь никто не боится. Здесь все советские граждане. Я сам был красным командиром! – и, схватив гостя за шиворот, он выволок его в переднюю. Тот ударил Валентина Платоновича с размаху кулаком, но подоспевший Шура, захлопнул дверь на задвижку.
– Наталья Павловна, не расстраивайтесь, он пьян. В трезвом виде он этого не повторит, – сказал Валентин Платонович, держа платок у глаза.
– Он получил хорошее ассажэ и впредь будет смирен, как ягненок, – сказал Шура.
– Получил ассажэ, но не от вас! – не удержалась, чтобы не съязвить Ася. Оказалось, что у Валентина Платоновича порядком подшиблен висок и глаз. Его усадили, стали делать ему примочки арникой. Шура, не без зависти, наблюдал, как хлопотала около него Ася. Но Валентин Платонович не пожелал воспользоваться полученным преимуществом, одержимый постоянным желанием острить:
– Ксения Всеволодовна, если мне суждено погибнуть во цвете лет от этой смертельной раны, умоляю Вас, в память обо мне, никогда не заключайте pari a discretion с вашим новым соседом, -улучив минуту, голосом умирающего проговорил он; девушка с досадой отвернулась.
Пьяные крики начали смолкать, и скоро наступила тишина, нарушаемая только заглушёнными звуками богатырского храпа. Молодые люди собрались уходить, и Шура взял уже под руку раненого героя, как вдруг снова послышался на этот раз женский визг. Разведка показала, что вцепились друг другу в волосы жена красного курсанта с женой Хрычко, которая забралась в ее бочку с квашеной капустой, помещенную в коридоре. Валентин Платонович был очень доволен этим известием и объяснил Наталье Павловне, что междоусобные войны всегда ослабляют противника и что это значительно улучшает их положение, после чего молодые люди удалились.
Проверили на всякий случай все задвижки, три женщины собрались спать. Перед тем как нырнуть в постель, Ася тихо стукнула в дверь бабушкиной спальни.
– Entrez [35], – отозвалась Наталья Павловна, которая все сидела в кресле. Свет от лампы, затемненной голубым абажуром, падал на ее лицо, которое показалось Асе осунувшимся и печальным. Она бросилась на колени около кресла Натальи Павловны.
– Бабушка, бабушка, не грусти! Все еще будет хорошо, я уверена!
– Нет, дитя. Ничего хорошего я уже не жду. Я больше не увижу Сергея. Здесь, в комнате моего сына, валяется пьяный хам, в то время как мой сын пропадает в тайге в глухом поселке, а мой внук не хочет меня знать! Трудно примириться с этим. И мне страшно, Ася, за тебя и за твою судьбу: теперь, когда в семье нет мужчины, мы беззащитны, материальной базы никакой, и мысль о том, как сложится твоя жизнь, не дает мне покоя.
Ася прижалась щекой к руке Натальи Павловны.
– Я люблю твои руки, бабушка. Ни у кого нет таких изящных длинных пальцев. Не волнуйся за меня. Знаешь, бабушка, когда я лежу совсем тихо в постели по утрам и вечерам, мне часто кажется, что на меня идут сверху длинные серебристые лучи; это так приятно, что я боюсь пошевелиться, чтобы не порвать их, как паутину. В такие минуты я очень хорошо знаю, что буду очень счастлива. Меня ждет что-то очень светлое! Оттого я так люблю играть Consolation Листа. Я никогда не сказала бы этого – такие вещи лучше не выговаривать, но мне хотелось утешить тебя, бабушка!
С наступлением утра новые жильцы показались хоть и не очень приятными, но не столь устрашающими. Гости их удалились, великолепный глава семьи отбыл на работу. Осталась только его жена с двумя мальчиками четырнадцати и четырех лет. Она суетилась, мыла пол, визгливо кричала на детей и на кошку, но, в общем, не выходила из границ приличия. Чайник был возвращен вычищенным и блестящим.
Столкновение за весь день было только одно – по поводу грязного белья, замоченного в ванне. Соединенными усилиями мадам и жена курсанта новую жилицу принудили вынуть белье и вымыть ванну. Вечером, когда мадам заглянула в кухню, обе женщины мирно стирали белье и вели разговоры, весьма притом поучительные. Они делились впечатлениями по поводу абортов: одна имела их пять, другая – три. Мадам постояла, послушала и сказала себе, что Асю и Лелю теперь вовсе нельзя выпускать в кухню.
Томно-порочных
Нельзя, как невест, любить…
Олега выпустили из больницы только в начале марта. Воспаление легких прошло скоро, но плеврит затянулся, что оказалось отчасти к лучшему: за время болезни, впервые после лагеря, Олег получил возможность отдохнуть и отоспаться. Кроме того, в больнице обратили внимание на общее состояние организма – истощение и малокровие – и подлечили впрыскиванием мышьяка с железом и глюкозой, а также регулярным питанием. Заключение врачей о плеврите было неутешительно: Олегу объяснили, что застрявший в плевре осколок, неудаленный при прежних операциях, дает и будет давать постоянное воспаление плевры. Вячеслав ошибался, когда с таким азартом доказывал, что заболевший советский служащий обеспечивается зарплатой: выяснилось, что правило это относится лишь к тем, кто проработал более или менее значительный срок в одном учреждении, а Олег, проработавший всего месяц и притом внештатным работником, не имел права на получение зарплаты, и бюллетень имел значение только как оправдание за пропущенные дни.
За все время болезни его только раз навестили Нина и Мика; в последующие впускные дни вследствие очередного гриппа, блуждавшего по городу, доступ посетителям в больницу был воспрещен. О Марине он не знал ничего, так как при Мике не решился расспрашивать о ней. Нина упомянула мимоходом, что Марина Сергеевна здорова и передает привет, и это было все! Думая о ней, он испытывал недовольство за то, что было между ними в последний день. Он понимал, что не влюблен, и не пытался себя обманывать. Вместе с тем он говорил себе, что она – порядочная женщина, с которой нельзя было после такой сцены обратить отношения в ничто. Вопрос, как сложатся теперь их взаимоотношения, и как ему следует себя с ней держать, стоял перед ним, требуя разрешения. Если связь между ними упрочится – он должен будет уйти из порта: он чувствовал себя не в состоянии, обманывая ее мужа, встречаться с ним на службе. Старый еврей, являясь его прямым начальством, явно благоволил к нему: всегда был с ним исключительно вежлив, а при партийцах постоянно подчеркивал знания Олега, его работоспособность и уменье себя держать, по-видимому, желая создать ему репутацию ценного работника. Олег не мог не быть благодарен ему за это. И вот между ними встала Марина!
«Я не должен был идти на близость с ней ради этого старика и ради самого себя – мне дорого это обойдется, если придется бросить работу», – думал он и вместе с тем чувствовал, что у него нет никакой уверенности, что он устоит перед ее чарами при следующей встрече. Вспоминая во всех подробностях все, что было между ними, он не мог не видеть, что инициатива принадлежит ей… Зачем это ей было нужно? Со скуки? Такое легкомыслие не вяжется с достоинством порядочной женщины, смолянки, подруги Нины. А может быть, она действительно его полюбила и будет настаивать на браке? Но Марина не подходила под тот идеал женщины, которой он в мечтах отдавал свою любовь и которую счел бы достойной себя тогда… в юности; а он сообразовался с этой меркой. Он был из тех мужчин, которые выше всего ставят в женщине чистоту, а Марина уже не была девушкой; мало того: она оказалась способной вызвать на близость, намеренно воспламенить, раздразнить страсть в мужчине – пусть этот мужчина он сам – все равно; если так, он не хочет видеть ее своей женой!
Постоянно возникал в его мыслях другой образ, в котором так хороша была белизна лба, гущина и длина ресниц и невозмутимая чистота взгляда. Тонкая и юная, с особым неповторимым очарованием в словах и в движениях она властно вторглась в его мысли, «как мимолетное виденье, как гений чистой красоты». Он гнал от себя этот образ: «Я не рожден для счастья! Такая девушка теперь не для меня. Я не должен думать о ней». Марина не затронула тех потайных струн его души, которые сами собой пробудились и зазвучали при первом взгляде на Асю. Когда он сопоставлял Марину и Асю, он думал – сколько бы потребовалось усилий: ухаживания, задушевных разговоров, объяснений с бабушкой флердоранжа, коленопреклонений, клятв, влюбленного шепота, чтобы склонить Асю к тому, что так легко позволила Марина, и это уменьшало цену Марине и окружало ореолом Асю!
В день, когда его выпустили из больницы, была оттепель; он вышел все в той же шинели, калош у него не было и он тотчас промочил себе ноги. Идти пришлось пешком, так как не было даже тридцати копеек на трамвай. Нина, разумеется, охотно одолжила бы ему, но он не попросил, а ей некогда было вспомнить. Отвыкнув ходить, он очень устал и еле добрался до дому. Подымаясь по лестнице, он мечтал, чтобы ему отворила Аннушка. Он знал, что она его жалеет, и надеялся, что она его тотчас покормит и просушит. Но дворничихи не оказалось дома – отворила ему Катюша. Ей, по-видимому, уже было известно, что выбора его удостоилась Марина. Сердито фыркнув, она повернулась спиной и вышла. Нина была в Капелле, Мика – в школе. На столе в комнате Мики, которая была не закрыта, лежала записка: «Олег, согрейте себе суп, вы найдете его в кухне за окном, в маленькой кастрюле, хлеб на столе. Я приду только вечером. Рада буду вас видеть, Нина». Он нашел суп, но устал настолько, что не стал разогревать, а поставил холодным на стол. Вся его тоска и одиночество как будто подстерегали его в этой комнате и с прежней силой тотчас обрушились на него. «Лучше было мне умереть в этой больнице. Кому я нужен? Кто мне рад?» – подумал он. Правда, было одно существо, которое радостно вертелось около его ног, – это был лохматый щенок, дворняжка, с висячими ушами и безобразным хвостом, он жил у Аннушки. Олег любил собак, привыкнув к ним с детства, и собаки его чувствовали. Он ни разу ничем не подкупил этого щенка, и тем не менее тот со свойственной собакам бескорыстностью, бросился к Олегу, как будто его возвращение сулило неистощимые собачьи радости. Олег погладил щенка и слегка отстранил, но тот снова стал приставать к нему. Олег сел, и щенок тотчас положил ему на колени передние лапы. Встретив собачий взгляд, исполненный немого обожания, Олег снова потрепал его по голове, тронутый выражением любви.
– Ах ты, глупый пес, хорошее животное! Ну чему ты так радуешься? Скажу я тебе, поправился и совсем некстати. Ну, да нечего делать! Давай вместе обедать, вот бери кусочек хлеба. Не хочешь? Э, да ты сытее меня! Впрочем, ты на харчах у Анны Тимофеевны, а уж она-то не даст голодать. Ну, тогда не мешай мне самому есть, слышишь?
Щенок смотрел на него все с тем же обожанием.
– Чего ж ты, дурачок? – и вдруг мысль, что одна только со«бака рада ему и встретила его, с такой остротой стеснила ему грудь, что он уронил на стол голову и несколько минут не подымал ее. Щенок, встревоженный этой позой отчаяния, напрасно теребил его лапами.
Чьи-то поспешные шаги раздались около двери. Олег быстро выпрямился. В комнату стремительно вбежала Марина и бросилась ему на шею.
– Вернулся? Здоров? Ну, слава Богу! Я так расстроилась, когда узнала! Я так скучала! Я не могла дождаться!
Что-то теплое, искреннее, идущее от души, услышалось ему в ее ласке. «Есть все-таки человек, которому я дорог», – думал он, целуя ее руки, а потом губы, благодарный за ее теплый порыв и вновь захваченный страстью, забыв все свои колебания и соображения. В этот раз он не мог бы сказать, что инициатива принадлежала ей! Когда, поправив себе волосы, вся розовая и счастливая, она села и, прижавшись к нему, сказала: «Ну, теперь поговорим», он был уверен, что она заговорит о том, какую форму примут их отношения. К удивлению его, она сказала:
– Я все думаю: где будут происходить наши встречи, когда ты опять начнешь работать? Ведь по вечерам Мика дома и наедине нам негде будет видеться.
Он с удивлением взглянул на нее: эта фраза ясно показывала, что она смотрела на их отношения, только как на связь, и не думала о браке! Она продолжала:
– В ближайшие дни мы не сможем видеться, и за это время надо будет что-то придумать – относительно места наших встреч…
– Почему не придется видеться? Разве вы… разве ты не придешь в один из вечеров к Нине? – спросил он. – Если не наедине, то при Нине, во всяком случае, увидимся.
– Нет, видишь ли… В ближайшие дни – нет. Меня не будет
дома.
– Ты уезжаешь куда-нибудь?
– Нет, – и она как-будто слегка смутилась
– Я не понимаю в чем дело?
– Мне придется лечь в больницу на несколько дней.
– Ты больна? – испуганно спросил он.
– Ах, глупый! Да нет же – не больна! Неужели ты не понимаешь? Ты был слишком неосторожен прошлый раз, и вот теперь… Ну, пойми же!…
Только теперь он понял и схватил ее за руку:
– Ребенок?
– Да! – и она припала головой к его плечу.
– И ты уверена, что мой?
– Конечно, уверена. Я мужу не позволяю… так. Я его держу в ежовых рукавицах. Это тебе только… Одним словом – я знаю! Да пусти же мои руки, ты мне пальцы сломаешь!
– Ты не пойдешь в больницу, я не позволяю! Нет, нет – не позволяю.
– Как не позволяешь? Ты в уме? Чего же ты хочешь?
– Марина, как можешь ты даже думать об аборте?! У меня нет никого на свете. Мне не для кого жить. Теперь же поговори с мужем, завтра же! А я подам заявление, что ухожу из порта. Большевики во всем невыносимо осложнили жизнь, но уж по части расторжения брака у них дело налажено блестяще – ведь довольно желания одной стороны, и в несколько дней все будет кончено… Получишь развод, и мы зарегистрируемся. Не пущу в больницу.
Теперь она с удивлением посмотрела на него.
– Знаешь, ты безумный какой-то! Тебе в твоем положении только жены и ребенка не хватало!
– Марина, ты меня любишь?
– Обожаю! – она потрепала его волосы, которые нравились ей своей гущиной и волнистостью.
– Почему же ты так отвечаешь?
– Милый, ну взгляни же трезво на вещи. Если я разойдусь с мужем, а ты уйдешь из порта, у нас не будет ни службы, ни зарплаты, ни жилплощади, ни вещей… ничего. Как же мы будем жить?
– Зато будет семья! Не бойся, Марина, не бойся! – и он бросился к ее ногам. – Дорогая, согласись! Увидишь, я найду себе работу. Понемногу все наладится. У меня будет теперь втрое больше энергии. Ты увидишь!
Но она покачала головой:
– Это все не так легко! Верить, что с милым рай в шалаше, может только тот, кто не испытал нужды, а я уже достаточно намучилась, когда осталась вдвоем с мамой после революции. Знаешь, я служила регистраторшей в какой-то гнусной поликлинике; на меня кричал каждый, кому было не лень. Получала я только пятьдесят рублей, домой возвращалась только в шесть часов, ела воблу и картошку, стирала сама большую стирку, сама мыла пол, ходила вся драная… Только два года, как я сыта и одета – с тех пор, как Моисей Гершелевич женился на мне. И опять возвращаться к тому же!
– Ах, вот как ты говоришь! Ты, значит, так боишься лишений и трудностей?
– Я не боюсь, это не то слово. Какое же это счастье, если всегда нужда, всегда грязная работа, всегда опасения?
– Ну а моя любовь? Ты в ней никакого счастья не видишь?
Она повертела золотой браслет на своей руке – он до сих пор еще не видел на ней этого браслета…
– Ты сам сколько раз говорил, что твое положение ненадежно! – сказала она.
– Марина! Я могу обещать тебе, что отдам все свои силы, всю жизнь тебе и ребенку, но поручиться, что я не буду сослан или снова заточен – я не могу. Это может случиться в любой день! Если ты этого боишься, тогда делай аборт и оставайся с Моисеем Гершелевичем.
Она молчала.
– Так, значит, один пролетариат будет множиться, а мы осуждены на вымирание! – в каком-то отчаянии воскликнул он. – Мы уже боимся иметь потомство! Бедная Россия! Если ее женщины измельчали, тогда, в самом деле, конец нашей Родине! Русские женщины были всегда на высоте!
– Какой ты неблагодарный, что так говоришь! Я так тебя желала. Я тебе отдалась, зная, что ты после лагеря, что так давно не было у тебя ни минуты любви! А ты меня же упрекаешь!
– А я в ответ на все это делаю тебе предложение. Ты этим недовольна? Так чего же ты хотела от меня?
– Я не «недовольна», я очень тронута, но я не могу. Пойми, не могу пойти на такое безумие. Оставлять ребенка, когда нет никакой уверенности в завтрашнем дне, никакой уверенности в безопасности, никаких средств к жизни!
Он встал с колен.
– Как хочешь. Я сказал все, что может желать услышать женщина в такую минуту! Больше мне сказать нечего. Но знай, если ты сделаешь операцию, а разорву с тобой.
– Это почему?
– Не хочу. Ты не хочешь от меня ребенка, ты мне отказываешь в своей руке, ну а я не хочу этих встреч. Мне твой отказ оскорбителен. Вот и все.
– С операцией уже решено: я записана на койку. Завтра в двенадцать часов Моисей Гершелевич повезет меня.
– Моисей Гершелевич? А как же он понял все это?
– Ну… Я сумела представить дело… втерла ему очки… – и она повертела рукой перед его глазами.
Его передернуло от этой фразы, которая показалась ему циничной.
– Я не могу поверить… это не может быть, чтобы ты в самом деле решил разорвать со мной! – сказала она после минуты раздумья.
Из коридора послышался звонкий голос Мики, препиравшегося с дворничихой, которая кричала, что он не снял калош и наследил по всему коридору. Марина вскочила и пошла навстречу мальчику, который весело поздоровался с обоими.
– Поцелуй Нину, Мика, и скажи, что мне очень хотелось с ней поговорить. До свидания, Олег Андреевич.
Олег подал ей шубку и надел ботики. Как будто затем, чтобы закрыть дверь, он пошел следом за ней. В кухне вертелась Катюша, бросая любопытные взгляды. Он вышел за Мариной на лестницу.
– Марина, еще раз прошу тебя – одумайся! Ты потом пожалеешь! Оставь ребенка, разведись с мужем, и я отдам тебе жизнь!
Она стояла, опустив голову и разглядывая хвостики своей муфты. Он взял ее руку:
– Ну? Согласна?
Не поднимая глаз, она отрицательно покачала головой. Он выпустил ее руку и пошел наверх, она – вниз. «Никогда он не разорвет со мной, – думала она, медленно спускаясь, – достаточно мне будет на одну минуту остаться с ним наедине и броситься ему на шею, и он снова мой. Теперь я его уже знаю. Как страшно будет завтра!» И слезы все-таки наворачивались на глаза.
Он не вошел в кухню, а сел на подоконник грязной лестницы, забывая, что окно выбито, а он без шинели. «Так. Отказ! Впредь мне урок – в моем положении в любви не объясняются! Боже мой, какая пустота впереди!»
Вечером Нина сказала Олегу:
– Вы можете поздравить меня – я официальная невеста Сергея Петровича. У меня установились самые лучшие отношения с его матерью, и при первой возможности мы обвенчаемся. Только когда это будет – я не знаю! – и она вздохнула.
Он поцеловал сначала одну ее руку, потом другую:
– Очень, очень рад за вас. Значит, не перевелись еще на Руси женщины типа жен декабристов, которые готовы идти за любимым человеком даже в Сибирь.
– К сожалению, я не могу сделать этого, – сказала она, – у нас в СССР даже добровольная ссылка – непозволительная роскошь. Если я оставлю работу, нам нечем будет жить: и Мике, и мне, и ему – у него пока нет работы.
– Всего важнее, что вы не побоялись связать с ним свою судьбу. Из этого он может видеть всю глубину вашей привязанности. Какая моральная поддержка! Я уверен, уверен, что у вас еще будут счастливые дни, – и опять он стал целовать ее руки, а сердце у самого болезненно сжалось: «То, чего не получил я! Та – другая – побоялась!»
– Я не ожидала, что вы будете поздравлять так горячо и искренне. Я думала… память брата…
– О нет! Сначала, когда я вернулся у меня было это чувство; но когда я присмотрелся к вашей жизни и увидел какая вы мученица, я всей душой стал желать вам только счастья. И потом, если бы вы выбрали человека из враждебного лагеря – преуспевающего большевика – была бы профанация памяти… но для белогвардейца, сосланного… Я рад!
Зазвонил телефон и по репликам Нины, Олег понял, что с ней говорит Марина.
– Да… а что с тобой? Потом скажешь? Хорошо, приду. Непременно сегодня? Но ведь сейчас уже 9 часов. Да что случилось? Пришлешь за мной машину? Спасибо, – и она повесила трубку.
«Может быть, Марина передумала и хочет передать это мне через Нину?» – подумал он.
Нина не возвращалась долго, но он не ложился, дожидаясь ее. Услышав ее шаги, он вышел в коридор снять с нее пальто и надеялся, что сейчас наедине она передаст что-нибудь ему. Но она сказала только:
– Сейчас такой холодный ветер – я зазябла! – и прошла к себе.
«Ни слова! – думал он, стоя в коридоре, – ей скучно стало со стариком, поиграла со мной и только! Она, конечно, сказала Нине про беременность. Зачем бы иначе она вызывала ее? Теперь Нина вправе считать меня подлецом! Но не оправдываться же мне перед ней! Как бы мужчина себя не держал в этом случае – в виноватых всегда окажется он!»
Нина вышла в коридор с чайником.
– Хочу согреться, выпить горячего, – сказала она.
Он вопросительно взглянул на нее: «Знает ли она, что я честно предлагал брак?» Она встретила его взгляд и, по-видимому, угадав его мысль, пожала его руку:
– Вас ни в чем нельзя упрекнуть. Марина сама не знает, чего она хочет.
На следующий день Олег должен был идти в поликлинику выписываться на работу, но, против ожидания, его задержали еще на три дня, которые он провел то за книгой, то за шахматами, то за 196 колкой дров, и, наконец, вызвался исправить электропроводку в комнате Нины, не зная, чем заглушить тоску. На третий день, находясь на кухне, он подошел открыть дверь на звонок и увидел перед собой Моисея Гершелевича в прекрасной шубе с каракулевым воротником. «Сейчас будет объяснение!» – подумал он, и в уме его уже составилась фраза: «Готов дать вам удовлетворение, в какой бы форме вы бы ни пожелали!» Но еврей протянул ему руку и, улыбаясь золотыми зубами, сказал:
– А, уже дома! Ну, как здоровье? Ждем, очень ждем. Вас заменяет один юноша, с работой плохо справляется. Когда думаете выйти?
– Завтра иду в поликлинику. Буду просить выписать на послезавтра.
– Нет, нет. Торопить врачей никогда не надо – здоровье прежде всего. А к первому мая я постараюсь выписать вам премиальные, чтобы вы могли поправить свои дела.
– Благодарю, не надо. Я еще так недавно работаю… На вас нарекания будут из-за меня.
– Устроим все, устроим. Как-никак, имею некоторые права. А скажите, Нина Александровна дома? Меня командируют в Москву, а у меня жена больна – хочу просить, чтобы Нина Александровна ее навестила.
Олег повел его к Нине.
– Ну, что Марина? – было одним из ее первых восклицаний.
«Ну, я при таком разговоре могу показаться лишним», – подумал Олег и пошел из комнаты, но у двери намеренно задержался, закуривая. Муж отвечал:
– Не совсем благополучно. Выскабливание делал сам профессор, а между тем она температурит. Хотел просить вас навестить ее завтра. Там впускной день. Передайте ей эти груши и виноград.
Олег вышел.
Он стоял на табурете в коридоре, натягивая провода, когда Нина и Моисей Гершелевич вышли из комнаты и остановились у вешалки. Он говорил:
– Как я умолял ее не делать этого! Согласитесь, что уж мы-то при нашем материальном положении можем позволить себе иметь детей! Я специально поехал к ювелиру, купил ей браслет за пятьсот рублей, обещал после родов серьги – ничего нельзя было с ней поделать. А теперь вот целый день плачет и только температуру себе нагоняет. – При этом он весь как на дрожжах подымался от гордости – одинаково, как за материальное преуспевание, так и за мнимое отцовство. Олегу показалось, что было что-то недостаточно корректное в том, что он говорил все эти интимные вещи, не стесняясь присутствия постороннего человека; было что-то несколько бестактное в том, что он упоминал о материальном положении и привел цифру за браслет; была излишняя самоуверенность в том жесте, каким он перебросил одну из груш Мике; почему при этом он целовал руку Нине?
«Процветающий еврей среди разоренных, обездоленных русских дворян! Знамение времени!» – думал Олег. И все-таки не мог не чувствовать большую человечность и отзывчивость в этом еврее.
Доктор прописал Наталье Павловне укрепляющие сердечную мышцу впрыскивания. Решили обратиться опять к Елочке, так как Наталья Павловна питала ужас перед районной амбулаторией, в которой никогда не была. Елочка охотно согласилась делать инъекции, но заранее предупредила, чтоб об оплате речи не было. Материальное положение Елочки было не слишком затруднительно: кроме обычной зарплаты операционной сестры в больнице постоянно подворачивался частный приработок в виде ночных дежурств у послеоперационных больных, которые хотели обеспечить себе индивидуальный уход. Это не запрещалось, и таким путем Елочка всегда могла подработать, как только ощущала необходимость. Визиты к Бологовским давали ей возможность ближе сойтись с Асей и понаблюдать заинтересовавшую ее семью, но та натянутость, которую она ощущала в этом доме, не ослабевала. Елочке импонировало достоинство, с которым держалась Наталья Павловна, тем не менее, она скоро вывела заключение, что старая дама деспотична в обращении со своими домочадцами. Француженка кружилась вокруг нее, словно фрейлина вокруг императрицы: она, по-видимому, еще глубже Аси усвоила родовую иерархию, и видеть Наталью Павловну горделивой матроной, командующей своим маленьким двором, доставляло ей своеобразное тщеславное удовольствие. «Она готова, кажется, вовсе забыть о собственном отдыхе ради того, чтоб «son excelance [36]» была во всем величии и чтобы все бывающие здесь видели, как соблюдается в этой семье родовой этикет», – думала Елочка. Каждый раз во время ее визита по знаку Натальи Павловны Ася или француженка вкатывали в спальню маленький чайный столик, как если бы дело происходило в великосветском будуаре девятнадцатого века. Этот архаический столик с севрским сервизом на фоне давно не ремонтированной, несколько запущенной комнаты, и усталая француженка, раскладывающая жалкую повидлу на очаровательные блюдца, а рядом – Ася, натирающая паркет или стирающая пыль с бабушкиных бесчисленных овальных миниатюр, казались Елочке очень характерными штрихами и вызывали иногда досадливую жалость и тревогу за будущее Аси.
В одно из таких чаепитий около несчастного столика в комнату вбежала девушка, закутанная в деревенский платок и в валенках, и Елочка с удивлением узнала кузину Аси.
– Что? Что? Рассказывай! – бросилась к ней эта последняя, а Наталья Павловна, ставя чашку на блюдце, осведомилась:
– Eh bien, Helene? [37]
Девушка разразилась жалобными восклицаниями.
– Я больше не буду переодеваться! Ни валенки, ни платок нисколько не помогают. Он меня уже запомнил, а прежде чем давать направление, все равно смотрит в анкету! Он такой противный, этот Васильев, такой противный! Если б вы его только видели!
Трудно было понять что-нибудь из этих детских причитаний, Елочка стала расспрашивать, и ее тут же ввели в курс дела.
– Чтобы такое придумать? – проговорила она, разбирая свой шприц. – Являться с дальнейшими просьбами бессмысленно. Вам надо бы прибрести каким-либо путем очень дефицитную специальность – вот тогда можно было бы действовать иначе… Мне пришла сейчас в голову одна мысль… – и она изложила план, который состоял в следующем: в больнице, где она работала, было три рентгеновских отделения с очень квалифицированным персоналом. Рентгенотехники были перегружены работой и год назад с разрешения заведующего взяли к себе в ученицы стажеркой молодую девушку, она проработала у них бесплатно год, а затем при первом расширении штатов устроилась у них же на службу, так как работой ее все были довольны, а с биржи на их обязательный в то время запрос никого не прислали за неимением специалистов. Хорошо, если бы удалось проделать тоже с Лелей! Дядя Елочки – старший хирург, весьма уважаемый в больнице, – наверно, не откажется попросить своего приятеля-рентгенолога взять Лелю к себе в ученицы, а как только она овладеет специальностью, можно будет устроить ее работать, минуя биржу с тов. Васильевым, поскольку специальность дефицитная и рентгенкабинеты переманивают друг у друга рентгенотехников. Все пришли в восхищение от этой выдумки. Леля и Ася стали вырывать у Елочки шляпу и муфту, упрашивая еще посидеть и поболтать с ними, но Елочка все-таки убежала, преследуемая своей преувеличенной деликатностью и самолюбивым опасением показаться навязчивой.
«Эта семья, конечно, не из передовых, – думала она, выходя из подъезда, – не из тех либеральных помещичьих семей, где дочери-девушки шли на Бестужевские и медицинские курсы и работали после в земских больницах и школах, как покойная мама, например. Военная аристократия! Совсем иная социальная прослойка, чем наша семья. При прежних условиях Ася и Леля блистали бы в светских салонах, а в настоящее время дезориентированы настолько, что не могут уяснить себе обстановку и найти место в жизни. Да это и в самом деле нелегко при классовой борьбе, поставленной у нас во главу угла». Раздумывая над своими странностями, Елочка видела в себе готовность на любую жертву не только ради Аси, но и ради окружающих Асю, и в частности ради Лели, – неудачи на бирже и изящество этой головки с челкой на лбу и с капризной линией губ упирались в знаменитое «похоже», и Елочка начинала испытывать и к Леле чувство, родственное чувству к Асе. «Как это вяжется с моею замкнутостью и откуда берется? – спрашивала она себя. – Добиваться и просить мне с моею гордостью противно настолько, что я неспособна отстаивать собственные интересы, а вот ради чужой мне девушки – могу. Как только затрагиваются тайники моей души, где покоятся обожание героизма и «похоже», начинают звучать струны совсем иные, чем на поверхности, где я колючая и злая. Для тех, кого я люблю, я, по-видимому, могу быть самоотверженна, но таких избранных немного! Доброты лучистой, изливающейся безразлично-одинаково во мне нет». Ей вспомнилась женщина, которую она видела накануне, пробегая через приемный покой больницы. Это была крестьянка, в домотканой холстине, цветном платке и зипуне, с котомкой за плечами. С ней был мальчик – загорелый, русоволосый с темными, печальными глазами. Ему было лет двенадцать. Мать привезла его на операцию и теперь прощалась с ним около санпропускника. Глаза ее были такие же темные и печальные, как у сына. Вековая скорбь и страшная тревога смотрели из них, когда она обнимала мальчика, который в свою очередь обхватил руками мать, как будто ища у нее защиты. Когда Елочка пробегала обратно, мальчика уже увели, а мать сидела на скамейке, и слезы текли ручьями по загорелым худым щекам красивого лица… Толстая равнодушная санитарка сидела тут же и урезонивала ее:
– Ну чего ты? Чего, глупая? Медицина нонече сильна, лечат хорошо. Сперва, вишь, осмотрит ординатор, завтра поутру; потом, глядишь, прохвессору покажут – не сразу на стол. Нонече все для народа! Уход за им будет, какой тебе и не снится: с кровати встать ни в жисть не позволят! Все подносить станут; потому – медицина! А ты плачешь!
Елочка остановилась, и санитарка увидела ее.
– Вот и сестрица тебе то же скажет. Ейный папаша первеющий какой ни на есть хирург. Вот проси, чтобы он твоего сынка сам резал, дюже горазд в этом деле.
Женщина обратила испуганный и умоляющий взгляд на Елочку и бухнулась ей в ноги…
«Я была слишком суха, – думала теперь Елочка, – я заторопилась сказать: «Хирург вовсе не мой отец, а только дядя. Трудные случаи он и всегда оперирует сам. Встаньте, это не принято», – правда, я пожала при этом ее руку, но этот жест непринятый в простонародье вряд ли сказал ей что-нибудь! Нет во мне сердечности и простоты, а вот теперь забыть эту женщину не могу! Я никогда ничего не забываю – счастливые люди, которые это умеют!»
«Странно, что мое сострадание заснуло теперь. Я стала прекрасным профессионалом и только!» Ей на память пришел еще один случай: в операционную принесли на носилках залитого кровью человека. Это оказался испытатель гранат. Ореол храбрости, который не мог не сопутствовать такому человеку, и знакомый вид военной травмы расшевелил немного сердце Елочки, пока она впрыскивала обезболивающее и помогала стаскивать разорванную в клочья одежду. Но только на несколько минут. Когда она села заполнять историю болезни, она увидела в рубрике слово «партийный с 1918 года» – и все в ней снова омертвело. «Конечно, я всегда готова исполнить свой долг по отношению к каждому, но души моей пусть с меня не спрашивают. Я властна вложить ее куда сама захочу. Если придут опять великие бои – воскреснет сестра милосердия, а сейчас я – медсестра, и пусть этого довольно будет тем, кто так исказил, заштемпелевал и прошнуровал нашу жизнь! Идеалы всепрощения и кротости меня не привлекают, они хороши только при великой всечеловеческой любви, а у рядовых людей терпимость, например, происходит очень часто просто от безразличия и безыдейности. Вот у нас в больнице независимо держаться только дядя да терапевт Ипатов, все остальные – жалкие людишки: куда ветер дует, туда и они. Впрочем, вот еще один и этот, кажется, всех независимей!» Она думала это, входя в подъезд больницы и встречая взглядом величественную фигуру больничного швейцара. Швейцар этот – бывший кучер Александра III, богатырски сложенный старик, с красивыми благообразными чертами, весь был преисполнен чувства собственного достоинства. За свою жизнь он столько перевидел высокопоставленных особ и так наметал свой глаз, что лучше любого агента огепеу распознавал «господ» от «простых», в каком бы виде господа не появлялись перед ним. Он считал для себя унижением приветствовать партийцев и, напротив, радостною обязанностью – поклониться «бывшему» человеку. Из всего персонала больницы поклоном своим он удостаивал лишь несколько лиц по своему выбору, главным образом старых профессоров. Дядя Елочки пожилой хирург, еще сохранивший манеры и выправку царского офицера, также попал в это число. Молодых врачей-ординаторов нового времени швейцар глубоко презирал и упорно титуловал «фельдшерами», на которых некоторые и в самом деле походили; на врачей-женщин он откровенно фыркал. Елочке имел обыкновение кланяться, перенося на нее частицу уважения, выпавшего на долю ее дяди, а также зная, что она из славной стаи прежних «милосердных». Их объединяла притом угадываемая ими друг в друге непримиримая ненависть к существующему строю. Швейцар стоял обычно не у наружной двери, а у внутренней лестницы близ лифта, бездействующего со дня великой революции, как и все лифты в городе. Тут же помещалась вешалка для нескольких привилегированных лиц, снимать пальто с которых швейцар почитал высокой обязанностью.
– Пожалуйте, Елизавета Георгиевна! – сказал он теперь,- Дяденька ваш уже ушли недавно. Наказали передать вам, чтобы вы к им обедать завтра пожаловали». И снимая с Елочки пальто, прибавил: – Зять из Москвы вечор воротился; рассказывал, что Страстный монастырь и Красные ворота вовсе снесли, Сухареву башню и Иверскую Матушку тоже срыли, а в Кремль не токмо что не пущают, а у ворот караулы стоят, и по Красной площади милиция шмыгает -спокойно не пройдешь. Зять приостановился было, чтоб взглянуть на Спасскую башню, ан милиционер к нему: «Гражданин, здесь останавливаться воспрещается!» Трусы они, Елизавета Георгиевна, как я погляжу. Покойный император Александр Александрович всегда-то повсюду езживали: и в церковь, и в Думу, и на гвардейские пирушки. Я на козлах, да два казака позади – только и есть! А ведь знали же они, как убили их папеньку. И сами Александр Николаевич после десяти покушений все один езживали, а как в одиннадцатый раз бомбу в Их Величество бросили – и только были с ними адъютант и те же два казака. Ни в жисть не прятались, русские были люди – не то что нынешняя мразь: жиды да прочие грузины!
Елочка оглянулась и прижала палец к губам, но швейцар не пожелал снизить голоса:
– А я не боюсь! Меня и то моя старуха донимает: я, говорит, домой спешу и слышу через открытую форточку, как ты в комнате советскую власть ругаешь. Голос больно у тебя зычный, говорит, и уж будет нам от твоего голоса беда неминучая. А я так полагаю, что это все в руках Господних.
– Вы молодец, Орефий Михайлович, побольше бы таких, как вы, – сказала Елочка и подумала: «Завтра же у дяди переговорю по поводу Лели».
Ходатайство ее увенчалось успехом. Хирург обещал не откладывая поговорить с рентгенологом. Елочка тотчас побежала сообщить радостную весть, но в нескольких шагах от подъезда Бологовских ей мелькнуло свежее личико и кокетливая шляпка, увенчанная esprit; старенькое пальто не вносило диссонанса, оно усиливало интерес.
– Леля!
Девушка обернулась. С ней был долговязый молодой человек, который тотчас потянул руку к фуражке. Леля представила его, говоря:
– Валентин Платонович Фроловский, мы знакомы еще с детства.
Она выслушала и поблагодарила Елочку очень мило, но сдержанно, если не холодно.
– Довольны вы, милая маркиза с мушкой на щечке? – спросил молодой человек.
– О да! И больше всего тем, что, наконец, нанесен удар домашнему монастырскому режиму: у нас все знакомства просеиваются, как сквозь сито, а Сергей Петрович даже музыку насаживал только самую возвышенную, начиная с этих скучных фуг и кончая Китежем, – капризные губки по-детски надулись.
– Милое дитя, могу вас уверить, что на советской службе не слишком весело.
– Поживем – увидим! Вон там идет полковник Дидерихс, – и, кивнув Елочке, Леля ускользнула в сторону, как изящное видение. Молодой человек сказал, скандируя:
– Гвардейский полковник продает газеты на улицах, – красивым жестом поднес к кепке руку и поспешил за Лелей приветствовать полковника.
Елочка взглянула ему вслед и увидела высокого худого старика. У него было странно длинная шея, большие скорбные глаза под мохнатыми бровями напоминали чем-то глаза затравленного зверя. Сумка почтальона, надетая через плечо, не могла скрыть военную выправку и остатки гвардейского лоска.
Направляясь к Бологовским, Елочка рассчитывала на задушевную теплую минуту и веселый щебет за чайным столом и, брошенная теперь посредине тротуара, почувствовала себя разочарованной и уязвленной.
«Аристократы! Как они замкнуто держатся!» – с неожиданной досадой подумала она, забывая, что до сих пор щетинилась сама, упорно отказываясь от приглашений сесть за чайный стол. – В этой Леле что-то декадентское!»
Идти к Асе теперь было не для чего, и она направилась к Анастасии Алексеевне, чтобы передать ей приготовленные для штопки носки. Анастасия Алексеевна по своей привычке тотчас начала охать и жаловаться, при этом она упомянула, что проработала несколько дней сестрой-хозяйкой в больнице имени Жертв революции.
– Понадеялась я, что поработаю там, но сотрудница, которую я замещала, почти тотчас поправилась. А мне там обед полагался, и работа нетрудная – сами знаете – порции больным раскладывать, – две слезы выкатились из красных глаз.
Елочка озабоченно смотрела на нее, и чувство неприязни опять перемешивалось в ней с жалостью.
– А как здоровье? – спросила она.
Анастасия Алексеевна поднесла руку к голове.
– Нехорошо… Все что-то мерещится. Темноты боюсь, одна в квартире оставаться боюсь. Недавно соседи все поразошлись, и от единой мысли, что я в квартире одна, такой на меня страх нашел, что я вылетела на лестницу, а дверь, не подумавши, захлопнула. Ключа с собой у меня не было, а замок французский – два часа это я на лестнице в одной блузке продрожала, пока соседи не подошли. Странные рожи какие-то лезут: раздуваются, ползут из углов. Только и мысли, что, как сейчас, там, в углу на кофре надуется страшный лиловый старик, повернусь, увижу – так уж лучше не поворачиваться! А то, как бы в кухне под столом та рожа, вроде скользкой большой лягухи, не затявкала опять: плюнь на икону, плюнь на икону!… Ничего этого другой раз и нет: я повернусь – кофр пустой, и под столом никого… а вот навязывается в мысли… что тут будешь делать! Я ведь с детства с темнотой путаюсь. Впервые это ко мне пришло, когда я еще гимназисточкой была: билась, я помню, раз над арифметической задачей. Знаете, какие бывают сложные, к концу арифметики… Вдруг это откуда ни возьмись пришло мне в голову попросить, шутки ради, помочь мне нечистую силу: «Помогите, – говорю, – уж как-нибудь рассчитаюсь!» Только сказала, и так это быстро уяснилась мне вся задача, а за ней и другая. Ровно занавесочку в мозгу отдернули. Ну, решила и решила. А ночью вижу около своей кровати огромную рожу и пасть раскрыта: «Дай мне есть», – говорит. Жили мы тогда на самой окраине Пензы, мать сама пекла хлебы. В этот день как раз испечены были, лежали накрытые полотенцем. Я отхватила и бросила ему. Утром проснулась и думаю: «Экий противный сон привиделся!» Вдруг слышу, мать кричит: «Дети, кто хлебы трогал? Не могли ножом отрезать? Обезобразили буханку, и полотенце на полу!» Она ругается, а я ни жива, ни мертва! Весной причащаться пошла, вдруг кто-то мне ровно бы в самое ухо: «Выплюни, а ну-ка выплюни!» Дай, думаю, попробую – взяла и выплюнула. Ага, вздрогнули небось?!
– Да, вздрогнула, ведь это кощунство – плюнуть на портрет человека и то непростительно, а Дары – святыня для такого огромного числа людей! Не понимаю, зачем вы это сделали? Пустая, проходящая мысль – зачем давать ей ход?
– А сама не знаю для чего. Так просто. Тогда все нипочем было – бегаю да хохочу, а вот теперь расхлебываю. Кабы муж другой человек был, думается мне, и теперь ничего бы не было. Крымская история очень уж нервы поиздергала. Помните, говорили мы с вами про поручика Дашкова? Я тогда фамилию его вспомнить не могла?