Лебединая песнь Головкина Ирина
Ему было свойственно постоянное желание зацеловать и затрепать ее, завладеть ею, а ее страсть оставалась еще не пробужденной; желание его вызывало в ней только сострадание: в самом деле, как не жалеть человека, который, обладая таким умом и волей, так часто попадает во власть инстинкта! Она отдавалась только жертвенно и не умела этого скрыть! Это могло быть больно ему! Он вправе был ожидать страстных объятий – он был хорош собой, изящен, высок, строен… Но ее тело обладало устойчивым целомудрием, легким холодком Снегурочки, и та влюбленность, с которой она выходила замуж и отдалась, не растопила этого холодка, тонко сочетавшегося с теплотой ее души, теплотой интонации, теплотой взгляда… Он говорил: «Придет ли минута, когда весталочка моя сама захочет и попросит горячих ласк!» Но так и не дождался – она не попросила! Надо было притворяться, чтобы доставить ему эту радость, она не догадалась, а теперь уже ничего нельзя ни изменить, ни поправить! Он говорил ей иногда: «Другой когда-нибудь разбудит твою страсть!» Глупый! Этого не будет – она никогда не полюбит другого! Он – отец ее младенцев, от него она получила таинственное посвящение, превратившее ее из ребенка в женщину и мать; его одного можно было так глубоко уважать и жалеть одновременно! Неправда, что в жалости есть оттенок презрения – она всегда так восхищалась и гордилась его благородством и храбростью, его умом и осанкой, и вместе с тем так жалела за лагерь, за раны, за скорбь над Родиной, за то, что он побежден! Она часто клала голову к нему на грудь… Может быть, как раз это место пробила одна из пуль? Бедный, любимый, милый! Убит, упал, залит кровью, а ей даже не подойти, чтобы обнять и проститься, прочесть последнюю мысль в лице и обтереть кровь, благословить в неведомый путь! Она даже не будет знать, где его могила… А впрочем, она забыла: у него не будет могилы! Что он думал, что чувствовал, когда шел умирать и знал, что она останется одна с двумя младенцами? Ее не было рядом, чтобы припасть к его груди и сказать: «Я любила тебя! Я знаю: я часто бывала слишком сдержанна, но это, видишь ли, только потому, что из тысячи шелковых ниток моего кокона распутались еще не все! Я любила тебя так глубоко, так преданно любила!» Но путь с самого начала был безнадежным – вот он и кончился! Безнадежным станет теперь ее путь: с ним ушли из ее жизни вся романтика, все личное, дорогое, заветное: «Нет твоего сказочного принца, нет отца у твоего ребенка, нет на земле рыцаря без страха и упрека!»
Нежный звук, привычный ее уху, – жалобный плач ребенка, – вывел ее из забытья: около нее споткнулся и упал двухгодовалый малыш; она подняла мальчика, к которому уже спешила мать, и только тут вспомнила, что Славчик с утра один, и с ужасом увидела, что уже сумерки, а она в отдаленной части города. Она бросилась к трамвайной остановке и вскочила в первый же выгон, не отдавая себе отчета в том, что делает. Очевидно, в ее внешнем виде было что-то, что привлекло всеобщее внимание – ей тотчас освободили место и принудили ее сесть. От этого, однако, вышло хуже: обреченная на пассивность, она снова погрузилась в свои думы и встрепенулась, только когда слух ее задело название трамвайной остановки – трамвай завез ее совсем не в ту сторону. Она метнулась к выходу и, увидев, как далеко попала, жалобно, по-детски заплакала, стоя посреди улицы. Прошло еще полчаса, прежде чем она, задыхаясь, вбежала в свой подъезд и тотчас услышала плач ребенка: на площадке третьего этажа в одной рубашечке, босиком, стоял маленький мальчик и громко плакал, захлебываясь и растирая кулачками глаза.
– Славчик, что с тобой? О чем ты, мой ребенок? Мальчик мой! Мама забыла, бросила! Ты озяб? Ты кушать хочешь? Отчего ты в одной рубашечке, отчего на лестнице? Ведь мама запретила тебе выходить! Пойдем, мама тебе молочко согреет, единственный мой, любимый мой! – шептала она, порывисто прижимая к себе ребенка.
Ее всегда красивую аккуратную комнату теперь трудно было узнать: беспорядочно составленная мебель, вынесенная из диванной, загромоздила углы; разбросанные за день игрушки некому было подобрать, по полу везде расползались крошечные щенки Лады, оставляя за собой маленькие лужицы. Опечаленными казались даже немые вещи: старинный, красного дерева туалет с изящными предметами гораховского стекла выглядел всех грустнее, может быть, потому, что отражал теперь лишь испуганное, побледневшее личико, без тени улыбки.
Согреть молоко и сварить кашу оказалось не так просто в том состоянии, в котором находилась Ася: поставив кастрюльку на плиту, она вернулась к себе и бросилась на диван, и тут ее поразило соображение: а вдруг попали ему в лицо? И, застонав от боли, она замотала головой и уткнулась лицом в диванную подушку. Славчик тянул ее за платье, потом опять начал плакать, – она не подымала головы.
Из полубеспамятства ее вывели крикливые голоса соседок:
– Идите, поглядите, чего в кухне наделали: горят у вас кастрюли-то, чаду полно! Безобразие одно от вас! Тоже уж – интеллигенция!
Ася бросилась к месту катастрофы и схватилась за тряпки, со страхом взглядывая на трех мегер, собравшихся там же. Новая – вселенная по ордеру в комнату Натальи Павловны – казалась ей самой опасной.
Мадам умела парировать удары и во время подобных столкновений даже решалась наступать, подбоченясь; Наталья Павловна своим молчаливым и властным достоинством прекращала в своем присутствии всякие выходки; Олега побаивались, и затрагивать его решались только мужчины, и то в редких случаях; но Ася была совершенно беззащитной перед грубыми выходками этих баб. Покончив с уборкой и накормив ребенка, она усталым машинальным движением стала стелить мальчику кровать. Славчик вертелся около.
– Хочу г'ибы и четы'ех котяточек.
– Славчик, мама не может рассказывать сегодня сказки. Мама так устала! Засни сам, а мама посидит рядом. Не капризничай, милый. Не мучай свою маму. – Она привлекла его к себе на колени и прижалась осунувшейся щекой к розовой щечке ребенка. – Милый, родной – ложись! Ну, так и быть: про гриб-боровик расскажу, а потом – спать. Ну, что ты, Маркиз? Нет твоего хозяина, понял? Ну, и уйди, оставь меня. А ты что хочешь, Лада? Вы словно сговорились меня мучить, – и она слегка отстранила собак, которые совали к ней морды, как будто обеспокоенные ее состоянием.
Через приоткрытую дверь донеслись звуки радио; мужской голос пел: «Темная ночь… ты, любимая, знаю, не спишь, и у детской кроватки тайком…» Олег мог так сказать ей, и судорога сжала ей горло, а голова опять упала на подушку рядом с головкой сына.
– Мама! Ну мама же! – и нота отчаяния прозвучала в голосе ребенка.
– Сейчас, милый, сейчас. Не плачь только! Давай подоткнем одеяльце. Ручки сюда – наверх. Ну, слушай: гриб-боровик, под кусточком сидючи, на все стороны глядючи… Боже мой, как тяжело!
Рассвет застал ее на маленьком диване: сжавшись комочком, она забылась на несколько минут, охваченная смертельной усталостью после пытки предыдущего дня и бессонной ночи. Возвращаясь снова во власть своего горя в синеватом прозрачном полусвете, установившемся в спальне, она вдруг отчетливо прочитала в своем сознании, точно внутренним умом услышала шепот: «Помяни за раннею обедней мила друга, светлая жена!» Он говорил это ей тогда, в Луге, а сейчас как раз начинается ранняя – надо бежать! И поспешно вскочила, цепляясь за мысль, что еще можно для него что-то сделать, быть ему полезной.
Надо сначала выйти в ванную и кухню, и это ее смущало: она слышала там шаги и голоса и боялась попасть в когти соседок.
– Пожаловала фефела наша! Вчера убирала, а лист в плите весь залитым водой оставила – не видали глазоньки, – сказала одна.
– Белье-то бы хоть поснимала с веревок-то! Другим тоже нужно: не у тебя одной ребенок. Спеси пора бы поубавить. Подумаешь – княгиня выискалась! – сказала другая.
– Воображает, что больно хороша, а сама – тоща тощой! У нас на такую бы и не посмотрел никто, – сказала опять первая.
Ася снимала белье, тревожно озираясь на эти косые взгляды.
– Я, кажется, вам ничего не сделала! За что у вас такая злоба? – отважилась она выговорить и вышла, не дожидаясь ответа. Есть она не могла, хотя не ела уже сутки. Спешно одевая малыша, которого вынуждена была тащить с собой, она бормотала ему какие-то увещевания, ребенок не хотел подыматься и, засыпая, валился на бок; потом повлекла за ручку, боясь опоздать. Холодок раннего утра, пустота улиц, голубовато-розовое небо, а больше всего припомнившийся стих втягивали ее в струю задушевных представлений, связанных с «Куликовым полем», и ее охватила надежда, что в храме ей станет легче. Но этому не суждено было сбыться: ни лики святых, ни кадильный дым, ни любимое пение, ни таинственные возгласы не доходили в этот раз до ее души, может быть, потому, что Славчик не хотел стоять на месте – все время вертелся и дергал мать, не давая ей ни на минуту сосредоточиться, а усталость ее оказалась настолько велика, что она не простояла и часу: ей начало сжимать виски и застилать глаза и очнулась она уже на скамейке у церковного ящика. Незнакомые женщины, стоявшие около нее, объяснили ей, что она упала, и, подавая воду, советовали вернуться скорей домой.
– Я хотела отслужить заупокойную обедню или панихиду, – сказала Ася.
– Заупокойную обедню заказывают накануне, – наставительно сказала одна из женщин, – ну а панихиду можно и сегодня, только сначала батюшка обедню кончит, а потом крестины у нас заказные… Не долго ли будет ждать с ребенком?
А другая спросила:
– Вы с певчими, что ли, панихиду заказывать будете?
Ася только тут спохватилась, что ушла из дому без копейки денег. Женщины жалели ее и приглашали прийти на другой день, обещая, что сами договорятся со священником и хором; она согласилась из деликатности, но все эти деловые переговоры, а еще больше изводящий рев Славчика спугнули ее порыв; чувствуя, что тоска переполняет ее через край, она заторопилась выйти, волоча за руку всхлипывающего ребенка. Уходя, она бросила безнадежный взгляд под купол – она любила кадильный дым, который легкими облачками подымается вверх, а льющиеся ему навстречу солнечные лучи золотят его… Но в этот раз в куполе было безрадостно – он давил… опять серое облако!
«Как я буду жить с этой тоской? У меня, очевидно, повредились душевные крылья, способность к вознесению. Теперь все навсегда станет серым!» – думала она.
Елочка все последнее время была очень занята на работе, так как желая поддержать материально Асю, она набрала себе сверхштатных ночных дежурств, вследствие чего не могла проводить у Аси много времени и выручать ее в бесконечных очередях в прокуратуре; помощь ее для окружающих была незаметной.
– Так и всегда со мной: красота эшафотов и жертв идет мимо! Я не героиня и не мученица – я только труженица! – с горечью говорила она себе.
В это утро, вернувшись после одного из ночных внеочередных дежурств, она не стала ложиться, а выпила для бодрости крепкого чаю и побежала узнать последние новости. Приговор ожидался со дня на день. От квартиры Бологовских у нее был теперь ключ, принадлежавший ранее Наталье Павловне. Еще в передней она увидела, что дверь Асиной комнаты стоит распахнутая настежь; однако на ее оклик вышли одни собаки; в глаза сразу бросился небывалый беспорядок: незастеленные кровати, немытая посуда, разбросанные на полу игрушки, незатертые лужицы… Елочка подивилась беспечности, с которой Ася оставила двери незапертыми, чего никогда не разрешали делать ни Наталья Павловна, ни Олег, так как Клавдия Хрычко не отличалась высокой честностью и отсутствием любопытства. Елочка прошла в кухню, но Аси не было и там; Хрычиха, занятая мытьем кастрюль, объяснения дала самые сбивчивые:
– Вечор весь день пробегала. К ночи только вернулась. Видать, больно усталая… две свои кастрюли спалила. Наши на ее разоралися, а я уж молчу: жалость меня взяла на ее глядючи…
Новая жилица, входя, услышала последнюю фразу и злобно бросила:
– Непутевая уж больно ваша княгиня новоявленная! Вечор ушла, а князенка своего без присмотра бросила: орал тут на общей площади; я и то урезонивала. А гордости небось не занимать стать! Таких, как она, у нас в Союзе уже пятнадцать лет выводят, да все не перевелись – живучи больно!
Елочке не трудно было угадать, что кухня стала ареной травли. Не имея привычки терять время зря, она занялась приборкой Асиной комнаты. Вытирая верх шкафа, она стояла на табурете, когда услышала шаги и голосок Славчика, и обернулась на вошедших. Ей тотчас показалось, что в Асе что-то переменилось: бескровная бледность лица, новый строгий склад губ, черная косыночка вместо обычного берета, даже эти уроненные руки, даже то, что войдя, она молча прислонилась к стене – все говорило о разразившейся катастрофе.
– Что? Что? – воскликнула Елочка, соскакивая с табурета. – Узнала что-нибудь?
Ася не сразу ответила.
– Кончено, – сказала она наконец, не изменяя положения.
– Что кончено? Следствие? Так значит – приговор?
– Да… приговор…
– Какой же?
– Сказали: высшая мера… сказали… – голос Аси пресекся.
Елочка опустилась в кресло и закрыла лицо руками. В тишине, которая установилась, было что-то скованное, тяжелое, оцепенелое!
– Может быть, еще заменят… Иногда заменяют лагерем… – проговорила наконец Елочка, приподымая голову.
– Как же заменят, если… если приговор уже приведен в исполнение, – сказала Ася с усилием.
– Как? Уже в исполнение? Уже? – и все словно потемнело в глазах Елочки. Это «уже», которое не переделать и не вернуть, показалось самым страшным! Уже нет ее Пожарского, уже нет! А грядущая битва – воодушевление, знамена, колокольный звон? А его героическая кончина на новом Куликовом поле? Конец всему. Вечная память последнему русскому гвардейцу, вечная память неосуществившейся мечте. Она никогда не забудет ни его, ни мечты. Ее душа – могильный камень.
Она взглянула на Асю: та все так же стояла, только две слезы ползли теперь по прозрачным щекам… Ресницы были опущены на обведенные черной тенью глаза.
«Никто не любил его так, как я, – подумала Елочка, – но ведь она была с ним счастлива, а теперь это счастье ушло навсегда! Мне ее жаль, глубоко жаль!»
И она поднялась с кресла:
– Сядь, Ася, ты совсем измучена. Когда ты узнала?
– Вчера. Теперь уже никогда… теперь – все! – и Ася проглотила слезы.
– Сядь, дорогая! Сними пальто и глотни воды. Славчик, да отойди же, не лезь! – и Елочка с жестом досады оторвала мальчика от платья Аси.
– Он все время сегодня капризничает и не слушается. Измучил меня гадкий мальчик! – сказала Ася и, подойдя к кровати, бросилась на нее лицом вниз.
– Славчик, поди сюда, – строго сказала Елочка. – Отчего ты такой нехороший? Ты видишь, маме не до тебя.
И одновременно в ее сознании проносилось: «Я, кажется, не то говорю, что надо. Не умею я обходиться с детьми!» Она подняла ребенка и посадила на стул.
– Ну чего ты опять плачешь? Некогда тут с тобой возиться! Скажи, что ты хочешь?
– С папой кубики, – ответил ребенок.
Ася приподнялась на локте:
– Вот! Слышишь, слышишь! Олег любил играть с ним… Теперь этого уже не будет… Ничего не будет! Они все меня теперь мучают: и Славчик, и собаки… Этот сеттер… Я глаз его видеть не могу… А Славчика я разлюбила, совсем, совсем разлюбила! – и снова опустилась лицом вниз, но через минуту, приподняв голову, сказала: – Ах, да! Он голоден! Я ведь его сегодня не покормила.
Елочка растерянно обернулась на ребенка: трикотажный, шерстяной с расчесом костюмчик плотно охватывал детскую фигурку; на розовой щечке остановилась слеза, губки обиженно надулись, а карие глаза смотрели серьезно, грустно и укоризненно из-под загнутых ресниц.
Какой же в самом деле прелестный ребенок и до чего похож на Олега! Как она не замечала до сих пор! Маленький князь Дашков – все, что осталось от любимого ею человека… И в сердце Елочки что-то точно повернулось под натиском внезапной тоскливой и болезненной нежности к этому маленькому существу.
– Ну, поди сюда, Славчик, сядь ко мне на колени. Сейчас тетя Елочка тебя накормит. Да ты его совсем загоняла, Ася, оттого он и плачет.
Ребенок потерся головкой о ее плечо; никогда раньше он не делал этого… Или он что-то понял? Да ведь не мог же он понять, что горе трансформировалось еще раз в беззаветную привязанность в этом гордом сердце и что оно впервые выпустило нежные и тонкие побеги материнства!
Раздался звонок, и обе собаки залились лаем, который почему-то больно ударял по нервам. Елочка выбежала открыть, проникаясь уже заранее чувствами цербера, и увидела перед собою Мику Огарева, которого встречала уже раза два у Бологовских. С юношей было что-то неладно: он стоял, прикусив губы, и был очень бледен, а веки его покраснели.
– Могу я видеть Ксению Всеволодовну? – спросил он, тормоша фуражку.
Елочка тотчас поняла, что ему уже известно что-то.
– Не знаю, захочет ли она выйти к вам… Она сейчас в очень тяжелом состоянии… – начала со своей несколько надменной манерой и с чувством собственности на Асю.
– Ей уже объявили? Что объявили ей? – поспешно спросил Мика.
– Приговор к расстрелу, и приговор этот уже приведен в исполнение.
Мика вдруг круто повернулся и побежал вниз по лестнице.
– Мика! Куда вы? Вернитесь! – крикнула Елочка, но тот не останавливался.
Тут только Елочка сообразила, что приговор этот мог и ему принести несчастье, так как у него под следствием сестра, о которой она не спросила. «Я опять была суха и даже не корректна!» – подумала она.
Узнав, что звонил Мика, Ася стремительно села.
– Как могла я забыть! Леля… Нина Александровна… Что если и их? Леля! Леля! О, это слишком, слишком!
Елочка молча стояла над ней.
– Ася, объясни мне вот что, – сказала она, наконец, – я до сих пор понять не могу, какое отношение имеет Леля к этому процессу? Вы как будто ожидали ее ареста… почему? Разве она не посторонняя Олегу?
Ася все еще сжимала руками голову.
– Как? Ты разве не знаешь? На Лелю был страшный нажим в гепеу. Ее систематически вызывали туда, в Большой дом. и требовали показаний по поводу личности Олега, а она его покрывала, утверждала, что пролетарий! Ну, вот и ответила за это. Как я могла не вспомнить о ней и вчера, и сегодня! Вся моя жизнь прошла с ней: знаешь, маленькими мы всегда играли вместе, ведь между нами только полгода разницы. Только я была резвая – всегда смеялась, пела, а Леля почему-то очень серьезная; я помню, что ее мама и папа беспокоились, почему она такая; наверно, уже тогда она предчувствовала свою судьбу! – и Ася снова опустилась на кровать лицом вниз.
Елочка угрюмо задумалась. Эта хорошенькая капризная девушка, постоянно занимавшая ее мысли, даже отсутствуя, как будто смеялась над ней и дразнила ее; она как будто говорила, высовывая язык, как маленькая школьница: обошла, перехитрила! Леле без труда и даже против желания давалось все, что обходила Елочку. Если Ася стяжала главное – любовь Олега, талант и женское очарование, то Леля, обладая тоже в полной мере женской грацией, украсила себя всем тем, чего еще хотелось для себя Елочке, подобрала все мелочи: привязанность Аси и Наталии Павловны, всеобщее обожание и, наконец, мученический венец и, как следствие, восторженное уважение Аси! Зависть и ревность опять всколыхнулись в Елочке. Леля принадлежала к аристократической касте по рождению, но борьба политических партий очень мало интересовала ее; прошлое Олега в ее глазах не имело прелести; если она его не выдавала, то только из семейной привязанности и врожденного благородства; идейности в ней не было вовсе; и вот к такой, как Леля, идет подвиг, а такую как она – Елочка – избегает!
«Я столько раз приносила себя в жертву ему – не в воображении, нет: это было органическим состоянием, боевой готовностью всего моего существа, но жертва упорно меня обходила! В Крыму я так и не узнала, где искать Олега, а позднее, когда я спасала его от лап Злобина, это осталось никому неизвестным и было лишено опасности и всякого пафоса. Мне не дано было повторить этих показаний в гепеу, а видит Бог – я бы их повторила! Мученичество за него – мое органическое состояние, неужели же оно меньше того, что может быть названо мученичеством на деле? Зачтется ли оно? Станет ли неотъемлемым богатством возрастающей души, моим моральным багажом, звеном, соединяющим наши судьбы? Никто не даст мне сейчас ответа».
Она сидела, опустив голову, убитая этими мыслями. Детский голосок пролепетал:
– Мама, буоки дай, – это его ребенок говорит и дергает мать, которая безучастна ко всему!
Елочка спохватилась, что так и не накормила Славчика.
– Лежи, лежи, Ася. Я сварю ему кашку. Сейчас, Славчик, Елочка даст тебе кушать. А тебе, Ася, я приготовлю чай: тебе надо поддержать силы. – А про себя опять подумала: «Не мученица и не героиня, а только труженица».
Ася, однако, есть не стала, несмотря на все уговоры: она уверяла, что в горле у нее комок, который мешает глотать.
К двум часам Елочке пришлось уйти на работу. Это было тяжело: необходимое сосредоточие давалось огромным усилием и несколько раз изменяло; хотелось то разрыдаться, то броситься на стену в бессильной злости. Она подавляла все эти порывы. Вид забившегося в угол ребенка со слезой на щек сосал сердце тревогой, в которой были незнакомые ей оттенки.
– Что с вами сегодня, Елизавета Георгиевна? – спросил ее хирург, когда на операции она подала иглодержатель вместо пеана. Выйдя уже вечером из здания больницы и чувствуя страшную усталость, она побежала тем не менее опять к Асе, одолеваемая беспокойством за происходящее там. По дороге получила хлеб и булку.
«По силе моего горя, я бы могла впасть в такую же прострацию, как Ася, – думала она. – Но я никогда не могу позволить себе такую роскошь! Необходимо хоть кому-то не терять головы, и эта неблагодарная роль всегда выпадает мне!» Она как будто досадовала на Асю и вместе с тем торопилась к ней.
Асю она нашла спящей; Славчик лежал рядом с ней на кровати Олега; ребенок сбился на самый край; по тому, как он лежал – не раздетый и готовый упасть, – Елочке стало ясно, что душевное равновесие еще не вернулось к Асе. Она не стала ее будить, надеясь, что сон хоть немного восстановит ее силы, и, загородив Славчика стулом и прикрыв заботливо пледом, выпила в полном одиночестве чай. Ася не оставила ей ни подушек, ни одеяла. Накрывшись пальто, Елочка пристроилась кое-как на диване, но нервы были слишком напряжены, и сон бежал усталых глаз. Что-то стучало ей в уши, она точно слушала заунывно-похоронный звон, а мысли все время возвращались к минуте казни. Пробило двенадцать, потом час… около двух, едва лишь она забылась, заглушённое рыдание ее разбудило. Она поспешно встала и при свете маленькой заслоненной лампы подошла к Асе, без слов, молча, она обняла ее и прижала к груди ее голову.
– Ты здесь? – тихо спросила Ася.
– Да, дорогая! Здесь, с тобой…
– Елочка, я сейчас подумала, какая я была дурная жена! Знаешь, я никогда не заботилась о его белье; раз он сказал: «Я готов сколько угодно ходить в штопаных носках, но носить дырявые не желаю». Мадам это слышала и стала ему штопать сама, а я просиживала за роялем и умилялась на Славчика! А раз… знаешь, раз он сказал: «Отчего ты никогда не приготовишь к столу редьку?» Он ведь так редко высказывал желания, а это желание такое маленькое и скромное, а я не исполнила, я забыла!
– Ася, не мучай себя упреками, ты отдала ему жизнь, ты не побоялась ничего – даже фальшивой фамилии! Ты родила ему чудного мальчика! Он был тебе безмерно благодарен за все, он обожал тебя! Вашему счастью мешали только угрозы гепеу, но не в твоей власти было устранить их. Не упрекай себя!
На это Ася сказала:
– Ты только несколько дней видела человека, которого любила, и все-таки всю жизнь не могла забыть его, а я! Мне без моего Олега пусто, так пусто… Мне так холодно, страшно и неприютно и мне так жаль его… У него было так много горя, а счастлив он был так недолго… Если б ты могла понять эту острую мучительную жалость – она как нож, воткнутый в тело… Если б ты могла…
– Если б только я могла объяснить тебе, – тихо и с горечью перебила Елочка, – как может иногда быть дорог человек, который не дал ни одной минуты счастья, а только мучил, сам того не зная; и что такое любовь, которая ни на что не надеется, ничего не ищет для себя, которая видит, как человек уходит к другой, и все-таки желает ему счастья… если бы ты могла понять такую любовь, ты, может быть, прозрела бы и осознала тяжесть моей потери!
– Что?! – воскликнула Ася, и слезы ее разом высохли. – Что ты сказала? Ты сказала о нем и о себе! Так он, значит, тот раненый, которого считали убитым и которого ты… Зачем ты молчала? Зачем?! Ведь я тебя спрашивала! Я бы ни за что не встала между вами!
Елочка отняла руки, которыми закрыла было лицо.
– Подожди, выслушай сначала! – и в голосе ее неожиданно прозвучала спокойная властность. – Пойми: я хотела видеть его счастливым! К тому же я слишком горда, чтобы насильно тянуть его к себе, рассчитывая на благодарность. А если бы я сделала тебя поверенной своего чувства, это бы навсегда встало между нами. Это возможно только теперь, когда его нет. Пойми, и не надо тревожить все это словами.
И она отчетливо ощутила всю красоту одинокой вершины и все величие отречения. Ей было дано на минуту вознестись выше себя, чтобы бросить оттуда ретроспективный взгляд и произнести оценку случившегося.
Только через несколько минут Ася отозвалась шепотом:
– Помнишь наш первый задушевный разговор у камина в гостиной? Я сказала тебе тогда: «Какая вы большая, глубокая, умная! А я – какая жалкая, ветреная, пустая!» Это же я говорю себе и сейчас. Твои слова дали мне понять очень многое!
И обе подумали: «Слышит ли нас он? Видит ли нас в эту минуту?» Но синий сумрак не открывал потустороннего.
На рассвете Асю вывело из забытья прикосновение руки, и когда она подняла голову, то увидела перед собой Елочку с чашкой какао и сухариками; Елочка была уже в пальто и шляпе.
– Не возражай ничего. При мне сейчас же съешь и выпей – я тороплюсь на работу. Славчика я одела и накормила, собак уже вывела. Ну, ешь же, – и она поставила чашку на столик у постели.
Ася бросилась ей на шею:
– Ты придешь ко мне сегодня же? Придешь? Ты не оставишь меня одну?
Уходя, Елочка подумала: «Вот когда, наконец, я становлюсь незаменимой и единственной! Дорогой ценой досталось мне это место, но теперь никто уже не займет его!» Она поняла также, что Ася несколько овладела собой и, по-видимому, именно их ночной разговор помог ей в этом.
У Мики в этот день было свидание с сестрой. За те «уступки», которых сумел добиться от Нины следователь, она получила это свидание не через решетку, а в углу общей комнаты у окна.
Волосы у Нины были обриты, голова перевязана, обтянутые скулы исхудалого лица, черные круги под глазами и тюремный халат изменили ее до неузнаваемости. Она казалась старше лет на двадцать. У Мики захватило дыхание, когда он увидел эту тень прежней Нины.
– Ну, прощай, Мика, – сказала она. – Мне дали семь лет лагеря. Не думаю, чтобы я смогла это вынести. Жизнь мне сохранена только за то, что я подписала бумагу, в которой говорится, будто бы Олег – активный враг советской власти и сам признавался мне, что состоит в контрреволюционной организации. Я, конечно, знаю, что его и без моих показаний все равно бы пристукнули, и все-таки мне тяжело! Уже вторую ночь я вижу во сне княгиню Софью Николаевну. Устоять перед их угрозами и побоями почти невозможно… Леля Нелидова тоже что-то подписала…
– Нина, так это правда, что бьют? Тебя били?
– Вот смотри: все зубы выбиты! Я так вымотана, так обессилена. Допросы без перерыва по двое суток, руки в синяках. Следователь уверяет, будто бы меня, как артистку, используют для концертов и самодеятельности, а тяжелые работы меня минуют… Я этому плохо верю, да и радость небольшая петь этим Скуратовым! Я хотела тебе сказать: теперь моя опека над тобой волей-неволей кончается; ты сам будешь вершить свою судьбу – смотри: будь осторожен, не попадись в их когти!
– Нина, разве ты сама на собственной судьбе не видишь, что всегда только страшится – участь слишком жалкая! Если бы ты не отошла от веры, у тебя, может быть, нашлись бы силы и противостоять, ты вся была бы одушевленней, крепче… А ты и теперь меня призываешь только к осторожности!
– Я согласна, Мика, что произвожу впечатление самое жалкое, но ты не обвиняй меня, Мика, все-таки не обвиняй!
– Я не обвиняю! Что ты, Нина. Били…
– И еще одна просьба: не говори Асе, что я подписала эту бумагу, а Егору Власовичу, Аннушке и Марине расскажи все начистоту. Вещи продавай, если будет трудно; распоряжайся всем, как хочешь. А за меня молись как за грешницу, если не разучился еще молиться! Перекрестить хочешь? Ну, перекрести. Дай поцелую эти лягушачьи глаза, такие мне родные. Я не плачу – ты видишь, у меня слез уже нет. Молчи. К нам подходят.
Выйдя из стен тюремного здания и сбегая вниз по лестнице, он расстегнул ворот куртки, чтобы нащупать крест под рубашкой и сжать его.
– Господи, яви Свою помощь и силу! И это здесь, в России, в бывшем Петербурге, могут происходить такие вещи! Истязают женщину, чтобы вынудить у нее заведомо лживые показания! Да чего стоят тогда вся эта коммунистическая мораль и все эти обещанья счастливой жизни, которая нас будто бы ждет по окончании пятилетки? У меня в голове словно наковальня. Я, кажется, готов попрать и отбросить все мои христианские настроения и планы на жизнь и ринутся в политическую борьбу. Нет, не всегда можно и следует прощать; таких мерзавцев, как этот следователь, прощать нельзя!
Ветер с моря дул в лицо вместе с мокрым снегом и свистел всю дорогу, пока он мчался на квартиру Аси.
«Смерть или лагерь… Господи, будь милостив, пронеси мимо наших уст хоть эту чашу!»
После суровой отповеди Елочки, ринувшись вниз, он остановился в подъезде, словно сведенный судорогой.
– Жди милосердия! Как же! Мы раньше переоколеем все, чем дождемся ответа хоть на одну молитву! Жестоко, до неприличия жестоко, – произнес он почему-то вслух, скандируя слова. Он словно грозил кому-то.
Участь Нины казалась ему трагичней участи Олега. Нину ждало все самое худшее: укоры совести, разбитое тело, непосильно тяжелые условия существования. Разве не легче просто умереть?! Нина так исхудала, что вся стала какая-то маленькая… Зашибленная, с перевязанной головой, она чем-то напоминала ему перевязанного Барбоску, у которого болят зубы: открытка, которая в детстве часто встречалась ему в старорежимных альбомах и вызывала в нем настолько сильную жалость к собачке, что он избегал смотреть на эту открытку, желая покончить с ненужной чувствительностью.
«Я тоже виноват и буду мучиться своей виной не меньше, чем она своей, теперь, когда уже ничем не могу помочь! Ей нелегкая досталась задача тащить и воспитывать меня с четырех лет, а я всегда только мучил ее непослушанием, издевками и всякими фокусами и штучками. Она так рано овдовела, а когда полюбила, я и тут затравил ее… Как мы все порочны и как глубоко несчастны, а я к тому же все еще не христианин – я не могу произнести: Господи, да будет воля Твоя! Я кощунствую! Да, это было кощунство – то, что я позволил себе в подъезде! Михаил Александрович, вы набор всевозможных пакостей! Можете о себе не обольщаться!» – и тут же попал в объятия милиционера.
– Гражданин, вы зачем переходите улицу в недозволенном месте? Платите штраф!
– Отстаньте! Денег у меня при себе нет. Хотите тащить в отделение – пожалуй, тащите. Мне все равно.
– Вы как мне отвечаете, гражданин? Как это так вам все равно?
– А так, что мою сестру в тюрьме пытали, а теперь отправляют в лагерь ни в чем не виноватую и больную. Ясно вам?
Милиционер махнул рукой:
– Проходите, гражданин, и в другой раз будьте внимательней. Мика проводил его несколько ошалелым взглядом. «Вот так штука! Дошло! Не ожидал, признаться!»
Его заранее раздражала та реакция, которая – он это знал – последует в кухне в ответ на катастрофические известия. «Они промолчать не сумеют! Сейчас же пристанут с расспросами и начнут ахать и охать, еще завоют чего доброго! Такт-то ведь за редким исключением достояние того как раз воспитания, против которого я всегда бунтовал, находя в нем то фальшь, то условности, то принуждение. Бунтовал, а когда, бывало, в ком-либо из окружающих этого самого такта не хватает, сейчас расчухаю и сам же первый злюсь. Я ж говорю – набор пакостей!»
Реакция и в самом деле оказалась именно та, которую он ожидал:
– Нинушка, дитятко ты мое! Краса ненаглядная! Изведут тебя окаянные лиходеи! Мало, что мужей твоих, сперва одного, а после и другого, ухлопали, теперича и саму порешат! Вовсе у их ни стыда ни совести! – голосила Аннушка, подперев рукой щеку. Приятельница – прачка – скорбно кивала головой, одновременно и сочувствуя, и одобряя способ причитания.
Дворник молчал, но по его морщинистому лицу медленно катились слезы, а сжимавшая костыль рука дрожала.
– Молчи, Анна! – выговорил он наконец глухо. – Касатку нашу теперь не вернуть, а у меня от причитанья твоего сердце заходит. Малость повремени. Подикось покличь Мику – договориться бы с ним, в какой день справить службы Божии.
– Как же! Олега-то Андреевича и отпеть и помянуть надобно! – и Аннушка засеменила к двери: – Мика! Выдь, родной! Муженек мой тебя спрашивает.
– Слушаю вас, Егор Власович! – рапортовал Мика, появляясь на пороге кухни.
– Поди сюды. Чего хоронишься-то? – медленно заговорил дворник и притянул молодого человека за рукав. – Мы в твоем горе тебе не чужие, сам знаешь. Оно бы отпеть следовало, да заочно земле предать Олега Андреевича, и молебен бы за здравие болящей и скорбящей рабы Божией Нины отслужить, не мешкая. Договорись с Дашковой, Ксенией, да Марину Сергеевну извести.
– Сделаю, я сам о том же думал, – кивнул Мика.
Аннушка перебила:
– Микушка, а что же девонька тая – подружка Асенькина, – которую по нашему же делу взяли, что она? Неужто и ее к высшей? Ведь ей, почитай, не больше двадцати годочков?
– О Елене Львовне мне ничего не известно. Они осведомляют только по поводу самых близких. Вот Вячеслав вернется – спросим, – ответил Мика.
Когда Вячеслав вошел, то пересек кухню, не говоря ни слова; и так же молча взялся за скобку своей двери. Мика и дворник проводили его взглядами, и вопросы замерли у них на губах, но Аннушка не утерпела:
– Ну, чего узнал? Говори! Неужто на смерть?
Вячеслав помедлил, как будто с силами собирался, а потом, швыряя фуражку на кофорок Надежды Спиридоновны, ответил:
– Загубили девчонку!
Аннушка ахнула, дворник выпучил глаза, а Мика спросил:
– А просьба о помиловании?
– Подано, да ведь меньше десяти лет не дадут, коли присуждена к высшей, – и скрылся за дверью своей комнаты.
Все помолчали.
– Совсем, видать, извелся. Лица на ем нет. Почитай, невеста она ему, – сказала сострадательная Аннушка, но Мика не пожелал касаться таких деликатных тем; к тому же отношения Вячеслава и Лели были для него такой же загадкой, как и для остальных. После нескольких минут колебания он постучал в неприветливую дверь.
– Можно к тебе? Я хотел узнать, когда ответ из Москвы ожидается?
– Следователь сказал: дней через десять, – ответил Вячеслав.
– А свидания тебе не удалось добиться?
– Свидание дадут, если выйдет помилование, а пока остается только ждать. Притом я не знаю, с кем захочет она иметь свидание: дают только один раз с одним лицом – может быть, предпочтет Ксению Всеволодовну.
Но Мика и тут не задал вопроса. По-видимому, Вячеслав оценил эту деликатность – он взял руку Мики и крепко пожал.
– Ты, Мика, знаешь: я Нину Александровну и уважаю и люблю. Душевный она человек! И с Олегом Андреевичем мы, почитай что, друзьями были. Мне их судьба сердце переворачивает.
Мика молчал, боясь, чтобы голос не выдал его душевного волнения, которое он считал недостойным мужчины.
– А как твои дела по партийной линии? – только через несколько минут спросил он, задушив слезы и овладев собой.
– Скверно – вычистили! Я, по правде говоря, не ожидал. Все припомнили, одно к одному свели: и неудачную речь в защиту профессора, и заступничество за швейцара, и хлопоты за Нелидову, и поездку в Лугу с детьми. За это больше, чем за Нелидову взгрели. И откуда пронюхали? Предместком очень уж вредный; я швырнул ему в морду свой партбилет! Ну да я восстановлюсь. Я было на стройку в Комсомольск уже подрядился, да придется, видно, прежде в Москву ехать: добьюсь там пересмотра. В Москве рассудят по справедливости: за меня вся моя жизнь!
Но в интонации его были ноты подавленности.
– Ты надеешься еще найти справедливость? Смотри, как бы и тебе не приклеили пятьдесят восьмую с каким-нибудь из ее бесчисленных параграфов.
– Меня этим не запугаешь, а всем молчать тоже нельзя. Товарищ Ягода не на высоте и набрал себе в штаты недостойных лиц, а в первичных организациях у нас завелись шкурничество и бюрократизм. Это все толково изложить надо и вскрыть нарыв на теле нашей партии! Сейчас мне ничего на ум не идет, а вот как выйдет решение с Еленой Львовной, тотчас примусь за дела. – Вячеслав говорил как будто с трудом, через силу выговаривая.
– Я думаю – помилуют, – сказал Мика, не зная как лучше выразить сочувствие.
– Хочу так думать, но уверен быть не могу, – все с той же интонацией ответил Вячеслав.
Подошла Аннушка.
– Идите оба к столу, чаю выпейте. Шутка ли: с вечера не евши ни тот, ни другой. Нинушка, моя голубушка, уезжая в Лугу, наказывала: пригляди за моим Микой ненаглядным. Должен ты теперь меня слушать: я тебе вместо бабки.
Дворник уже держал блюдечко на пяти пальцах и поднес было к губам, да поставил обратно:
– Как живая она у меня перед глазами, – глухой голос старика дрогнул. – Да не такая, вишь, какой в последние годы была, а подросточком с косами. Помнишь, Аннушка, болел я в Черемухах легкими, и она сама кажинное утро «кофий по-венски» с барского стола мне приносила; войдет с подносом и встанет, а глазки так и светятся. Помнишь ты, как стали ее верховой езде учить – я за повод лошадь веду, а она мне: «Не отходи, Егор!» – да прямо в волосы мне, бывало, вцепится рученькой своей. Покойный барин изволили раз подарить ей ослика и кабриолетик; изобиделся я: нетто это порядок, говорю, нельзя никак в конюшенную пустить этакую тварь! Лошадь – животное благородное и такого суседства не потерпит… – Но Аннушка перебила повествование мужа:
– Я в те дни мою Нинушку жаворонком звала: голосок у нее уже тогда звонкий был, да пела-то недолго – как убили Дмитрия Андреевича, так и вовсе примолкла, сердечная. Я ей: что же ты песни свои забыла, Нинушка? А она мне: пела-пела пташечка и затихла, знало сердце радости и забыло! А потом, как прикончили старого барина…
Мика вскочил:
– Я пойду, Анна Тимофеевна! Я слушать все это… Мне… Поброжу немного по улице… Так лучше будет.
На лестнице он столкнулся с Мариной, которая взбегала через ступеньку.
– Что? – спросила она, останавливаясь и тяжело дыша.
Он минуту помедлил, язык ему не повиновался.
– Поднимитесь к нам… Аннушка вам все скажет…
Она испуганно схватила его за руку. Не глядя ей в глаза, он вырвал руку и сбежал вниз.
Была только одна душа, с которой ему хотелось сегодня говорить; взаимопонимание между ними уже было достигнуто, и задушевность становилась потребностью. Едва он выбрался на улицу, ноги сами вынесли его на Конную.
– Что с тобой? – спросила Мери, едва лишь открыла ему дверь.
Сесть в ее маленькой комнате можно было только на кровать; пахло лампадным маслом, ладаном и немного сосновой веткой, которая была заткнута за икону Скоропослушницы. Она была в черном – старом школьном платье, уже заплатанном, волосы гладко зачесаны в косу; она была не из тех, что прихорашиваются: губы ее еще не знали помады, она не душилась, не пудрилась. На столике у кровати рядом с творениями Ефрема Сирина лежал томик ее любимого Достоевского. Тут же просфора, вынутая за упокой брата. И казалось, возвышенная и серьезная атмосфера храма занесена сюда и отсвечивает даже в ее лице и взгляде. «Херувимские» кладут свою печать на лица!
Он стал рассказывать, заранее зная, что ее реакция будет такая именно, какая нужна ему, – иная, чем у всех тех, с кем он сталкивался сегодня утром.
– Я сейчас с тоски не знаю, куда мне деваться! Дома Аннушка причитает и плачет, хоть уши затыкай. Как преступницу – на семь лет каторги! В том виде, в каком она сейчас, ей этого не перенести, а ведь она заменяла мне мать – я это слишком поздно понял! – он вдруг приник лбом к рукам девушки… – Мери, я грешник, я сейчас кощунствовал омерзительно, безобразно! Когда я узнал, что ее пытали, меня такое разобрало отчаяние! Если бы ты только слышала, что я говорил в подъезде у Аси! Мне кажется сейчас, что борьба политическая принесла бы, может быть, больше плодов и больше удовлетворения, чем все наши бдения и работа над собой! Я способен повернуть на все сто восемьдесят градусов!
– Сохрани тебя Бог, Мика! Политические партии – омут! В них все строится на многоглаголании и обмане, на убийствах и мести! Слова-то у них у всех хороши – у наших коммунистов даже лучше, чем у других, а что на деле – вот мы теперь видим! Царствие Божие внутри нас, не забывай! – Она положила руку на его голову и смотрела на него серьезно и озабоченно, как врач на больного. – Старайся быть благостным, Мика. Нам – христианам – дано великое счастье обновлять душу в Таинстве Причащения. Если ты раскаиваешься и сознаешь свою вину, кощунство твое с тебя снимется. А за Нину Александровну мы теперь должны молиться, не отчаянием нашим мы ей поможем. Почем знать? Может быть, великое испытание это послано ей, чтобы разбудить в ней веру и тягу к духовному. Знаешь, я сейчас все время около умирающей: меня приставили к сестре Марии, даже с клироса ради этого сняли. Сестра Мария ждет кончины, как перехода в иное существование, и уже забрасывает взгляд по ту сторону. Она недавно видела во сне, как будто к ней в грудь вошло Солнце… А вчера – я слышу – она тихо напевает ирмос: «Бога человекам невозможно видети…» Она переживает что-то высокое.
– Нина уже давно потеряла веру! – печально сказал Мика. И после минуты молчания воскликнул: – Как допускает европейский христианский мир такие гонения на русскую интеллигенцию и русскую Церковь? Вот Россия всегда приходила на помощь и грекам, и болгарам, и сербам, и Кипру, а когда гибнем мы, никто пальцем не шевельнет! Эта гордая холодная Англия только радуется, когда та или иная великая нация терпит катастрофу. Но Россия опять восстанет назло им всем! Ее еще в пятнадцатом веке сравнивали с фениксом, который возрождается из своего же пепла.
– Да, Мика, и спасет Россию Церковь! Не эти несчастные белогвардейцы, которым не на кого опереться и которых скоро пересажают всех до последнего, не левые и не правые, а именно Церковь! Я чувствую, что вросла в Церковь органически: атмосфера храма, иконы, свечи, пение, церковная среда – все это со мной уже сроднилось. Это не значит, что я не вижу недостатков в церковной среде, но когда болеешь душой, преданность становится еще сильнее! Только в церковной среде в нашу жизнь может войти подвижничество. Как безмерно я благодарна маме, которая приоткрыла передо мной этот мир. В школьные годы мне случалось досадовать на маму за нескончаемость требований и запретов, теперь только я поняла, чем я ей обязана. Она не побоялась привить нам то, что преследуется как одиозное, а сама всегда так мужественно принимает удар за ударом!
– Я готов целовать подол ее платья! – воскликнул Мика пылко.
– Ты вот говоришь о политической борьбе, – опять начала Мери. – Древние христиане погребали одного за другим своих лучших последователей и пресвитеров, но за оружие брались только как воины в армии. Христианин при любой власти обязан быть самым лучшим гражданином. Ты помнишь, что ответил святой Севастьян императору Максимиану, когда тот заподозрил в нем тайного заговорщика? Когда я в пятнадцать лет читала о святом Севастьяне, я думала: вот идеал мужчины! Это был блестящий римский офицер, один из начальников дворцовой кордегардии, а умер как мученик.
– Святого Севастьяна ты не встретишь, Мери, будь уверена. Святой – один на несколько миллионов! – сказал Мика, почему-то задетый за живое ее словами.
– Конечно, не встречу, а если б встретила, он, наверно, нашел бы подругу более достойную, чем я. Конечно, не встречу, но я могу в другом увидеть те черты, которые мне так нравятся, пусть в зародыше, в потенциале. Я помогла бы ему усовершенствовать себя и свой христианский путь, а он помог бы мне, чтобы вместе приблизиться к идеалу. В этом виде мне кажется прекрасным христианский брак.
«Да, – подумал Мика, – мы уже взрослые теперь. Ее ждет замужняя жизнь, и, может быть, скоро. Любовь такой девушки – большая опора. Это тебе не Ксения Дашкова или Леля Нелидова – две куклы с очаровательными личиками и восковыми руками, но пустоголовые. Обе только на грешные мысли наводят. А Мери встанет рядом как равная, мыслящая и сильная! Кого полюбит она?»
– Знаешь, Мика, на днях меня вызывали в красный уголок, и там какой-то корреспондент имел со мной серьезную беседу.
– По поводу чего же?
– А вот зачем я, молодая девушка, окончившая десятилетку, пою на клиросе и гублю себя в церковной среде. Перед вами, говорит, огромное поле деятельности. Мы дадим вам службу, а может быть, и путевку в вуз; порвите только с этими ханжами и мракобесами; напишите статейку в виде письма в «Комсомольскую правду», что вы порываете с Церковью, так как окончательно разочаровались в религии и ее последователях, и начните новую жизнь. Я, говорит, помогу вам составить статью и замолвлю за вас словечко в предстоящей паспортизации. Я, разумеется, отказалась. Я отлично понимаю, что компрометирую себя и зарабатываю себе понемногу лагерь, но уж таков мой путь: я только в Церкви вижу свои задачи и только от Церкви жду вселенского света!
Мика крепко сжал ее руку…
– И я. Не бойся, Мери, не бойся ничего! Жизнь, несмотря на все ужасы, преинтересная штука: разве не любопытно, что нам доведется сделать? Разве не весело бороться и умирать? Энергия опять накипает во мне так, что в груди тесно! Подвижничество, сказала ты, а я говорю – мученичество! Слышишь, жизнь, мы не боимся твоих ударов, а напротив, заранее радуемся им! Из нынешних будущие – мы!
Лампадка одна горела и дрожащим отблеском освещала кроткий лик Казанской Богоматери; сидя на табурете около больной, Мери пристально всматривалась в ее лицо. «"Бога человекам невозможно видети…" Вот эта улыбка, которая появляется иногда на ее губах… я бы хотела на всю жизнь запомнить улыбку человека, который уже видит потустороннее! Чем была бы сейчас моя жизнь без Церкви? Я разлучена с родителями… Дома у меня нет… Учиться я не могу… Я под угрозой лишения паспорта… Все мои задачи и все радости – только в Церкви! И любовь ждет меня тоже в Церкви, где ценят в человеке веру и волю, а не проходящую красоту. Как говорится в молитвах перед Причастием? "Божественное Тело и освещает мя, и питает; обожает ум, дух же питает странно!" Какая мистика, какие дали!»
Старая инокиня открыла глаза, и Мери встала, чтобы подать ей кружку киселя.
– Выпейте, это – клюквенный. Я сама готовила. Вы еще ничего не кушали сегодня.
– Спасибо, моя девочка. Будь добра, сбегай вечером на Творожковское подворье и попроси отца Христофора прийти ко мне завтра со Святыми Дарами. Я боюсь откладывать долее эту минуту.
– Слушаюсь, – ответила девушка, опять приподымаясь, и не прибавила общепринятых фраз – «вы поправитесь», «не надо думать о смерти».