Лебединая песнь Головкина Ирина

28 ноября. Однако, что же это в самом деле? Ребенок погибнет, если так будет продолжаться! Решили снести ее в консультацию. У меня после этих бессонных ночей мучительно болит голова, от Аси осталась одна тень.

29 ноября. Ну вот – все объяснилось: грудь Аси пуста, несчастную крошку едва не уморили голодом. Контрольное взвешивание показало, что ребенок не высосал ни одной капли молока. Чего же удивительного? Неделю Ася не ела вовсе ничего, а потом только то, что я насильно запихивала ей в рот. Начали покупать женское молоко (при консультации). Дорого, но другого выхода нет.

30 ноября. Сегодня спешно крестим девочку. Восприемница – я. Откладывать боимся ввиду полной неизвестности самого ближайшего будущего.

1 декабря. Девочка уже спокойнее, уже лучше спит. Сегодня я перехватила грустную улыбку, с которой Ася смотрела, как Сонечка присосалась к рожку, сладко причмокивая.

2 декабря. Сегодня мы первый раз купали Сонечку, до сих пор воздерживались из-за пупочка. Когда мы ее распеленали, она очень забавно потягивалась, расправляя ручки и ножки, а в ванночке лежала спокойно, только таращила свои черничные глаза и посасывала конец простыни. Еще неделя, и она, пожалуй, станет похожа на нормального младенца.

Аннушка очень трогательна – каждый день приходит на час или два постирать пеленки.

3 декабря. Катастрофа! Ссылка! Теперь! Зимой! Для малютки это все равно, что смертный приговор! Вчера вечером принесли повестку. На сборы только сутки. Что делать? К кому бежать? Кого умолять? Ехать невозможно, немыслимо, хотя бы из-за девочки, которая только что ухватилась за жизнь крошечными лапками… Я – неистовствую! Была минута – я от бешенства начала швырять вещи. Ася спокойней меня на этот раз. Она пробует меня утешать, говорит: «Успокойся! Ты ведь всегда такая благоразумная! Уедем – что ж делать! Видно, так суждено. Мне уже все равно сейчас, лишь бы дети были здоровы». А мне вот не все равно! Я знаю, что уезжать немыслимо, невозможно! Я не могу их отпустить одних в неизвестность, а ехать с ними… Это то, о чем я думаю день и ночь, но… Это будет уже полная материальная катастрофа.

3 декабря, вечер. Я уже вижу свой жребий! Он мне уже давно мерещится, и я предвидела, что от него мне не уйти. Напрасно я себе говорила: я уеду с ними! Абсолютно ясно, что мне ехать – бессмысленно! Я – рабочая сила, здесь я могу заработать больше ставки: каждый оперируемый больной желает пригласить именно меня дежурить около своей постели в первую ночь, он уже знает мое имя от санитарок и предшествующих больных, я – популярна. А в новом месте приработка может и не найтись, притом еще неизвестно, будет ли больница в том месте, куда загонят Асю. Остаться всем без заработка – слишком страшная перспектива. Семья держится только мной, и я должна остаться, как часовой на своем посту. Проклятый, проклятый жребий! Мне во сто раз легче было бы уехать с ними. Темные глазки Славчика, похожие на глаза Олега; Ася с ее неистощимым, всегда новым очарованием; эта малютка, за жизнь которой я уже столько боролась; жизнь в семье… Ну, наконец, новая обстановка, новые места… А здесь? Здесь я, наверное, буду почти круглые сутки вертеться в больнице, а в награду видеть пустые стены моей комнаты! Так, но что делать! Что делать?

4 декабря, утро. Всю ночь мы проговорили с Асей – нового не придумали! Жребий мой неотвратим – я остаюсь.

4 декабря, вечер. Уехали! Ася протащила незаметно под скамью Ладу – мало ей двух детей, она еще собаку берет с собой. А та словно бы поняла: притаилась под скамьей и носу не высунула. Мне удалось достать несколько банок сгущенного молока, и я велела Асе разводить кипятком для Сонечки. Впрочем, в такой обстановке ее все равно не спасти. Неизвестно еще, когда я получу известие… Прощаясь, Ася целовала мне руки… Только вспомню – и снова плачу… Сеттер сидит около меня, положив голову мне на колени, в его глазах страшная тоска. Завыть, что ли, с ним вместе?

Глава пятнадцатая

Егор Власович и Аннушка остались одни в квартире на Моховой, которая уже была заселена новыми людьми, явившимися с ордерами, и лишь стеллажи с книгами вдоль обеих стен коридора еще напоминали о прежних владельцах.

Егор Власович угасал. Казалось, что разлука с Ниной его доконала.

– Анна, сходи к обедне, Христом Богом прошу. Вынь просфору за здоровье скорбящей рабы Божией Нины и путешествующего Михаила. Я чаю не хочу: после, как от просфоры вкусим, тогда и выпьем. Иди, а я полежу покамест. Ничего мне не нужно, – почти каждое утро говорил он и, поворачиваясь, вытягивал худую шею, чтобы увидеть с постели, не коптит ли лампадка. Киот его, в который собраны были теперь иконы со всех Огаревских комнат, выглядел очень богатым и красивым, и это доставляло ему радость.

Он стал теперь болезненно раздражителен и постоянно придирался даже к жене, с которой прожил душа в душу тридцать пять лет.

– Ох, уж мне эти соседи новые! Прикрой дверь, Анна. Глаза б мои не глядели на этих девок стриженых и юбки ихние короткие. От одних голосов крикливых тошно делается. И завелась же этакая мразь в нашей квартире! – ворчал он.

– Никак ты вовсе из разума вышел, Власович? Сам-то ты барин, что ли? – возражала его мудрая половина.

– Я – крестьянин! Мои отец и дед землю пахали, российскую землю-матушку, а я – верный слуга моих господ и в баре не лезу, как эти: побросали свои дома и сохи и прут в города загребать в чужих очагах добычу. Захотелось легкого столичного житья, а того не понимают, что заселить барскую квартиру да нацепить городские тряпки – еще не довольно, чтобы стать господами. Рылом, голубчики, не вышли!

Аннушка укоризненно качала головой.

– Придумаешь тоже! Чегой-то злобный ты нонче стал, Власович. Погляди-кась на соседскую дочку Вальку – в десятом классе девчонка! Говорит: кончу – на инженера учиться пойду! Во главе цеха встану. Чем она хуже Микиной Мерички? Тебе бы только ругать новые порядки, а за худым и хорошее надо не просмотреть… При царях простому человеку ходу не давали – чего уж говорить-то! А теперь кажинный может в люди выйти, была бы только голова на плечах.

– Тоже уж: «не давали ходу». Адмирал Макаров вот из боцманов вышел.

– Так ведь это один на десять благородных, а теперича все под одно!

– А теперича одна серость! Благородство повывели начисто. Каждая баба норовит в дамы, а сама ходит, как корова, объевшаяся травой.

– Перемелется – мука будет, – не унималась Аннушка.

– Кака така мука? Не случись всей этой заварухи, жили бы мы и сейчас в Черемухах своим домом. Сына, поди, уж поженили бы; ты бы внучат нянчила, ну а я, само собой, – при лошадях. А дом бы у нас был – полная чаша! Ну, да на все Господня воля.

В этом вздохе заключалась вся идея, питавшая его думы и томившая ожиданьем дух. Как только жена уходила, он с усилием сползал с кровати на обрывок ковра и становился на колени.

Он перечислял живых и мертвых – мертвых было больше! -молился за убитого сына, за бывших господ, не забывая никогда имен Дмитрия и Олега, молился за Родину и за Церковь, а себе просил безболезненной, непостыдной, мирной кончины. Молитва за живых тянула за собой только два или три образа – жена, Нина, Мика и Надежда Спиридоновна; последняя тоже была дорога – профиль ее вырисовывался в его памяти то на фоне маркизы на господском балконе или цветных стекол столовой, то в пятнистой тени липовой аллеи в Черемуховском саду.

– Как-то она там управляется одна в деревне? Неужто к колодцу по осенней грязи сама топает? Ручки-то у ней крохотные, и подагра давно свела, небось, и ведра-то не вытащить… А все ж она хоть на свободе, моя Спиридоновна, а Нинушка, голубка, подневольная, каторжная! Умом мне эту мысль не охватить… Как бы не оскорбил ее кто из мужчин, не дай Господи, не обругал, не ударил… С ейным воспитанием етого и не перенесть. Вся она как георгина прекрасная, наш садовник говаривал, а заступиться-то некому! Охрани, Господи, свое дитятко! Отпусти ей грех ее иудин и ее неверие. Подай голубиное крылышко моей молитве, чтобы хоть малость повеяло лаской в ее душу исстрадавшуюся…

Входила Аннушка и при виде мужа на коленях водворяла его с добродушным ворчанием обратно в постель, а после тащила пыхтевший самовар. Она и супруг предпочитали его электрическому чайнику, отданному в их распоряжение Надеждой Спиридоновной и красовавшемуся на комоде наподобие вазы или статуэтки поверх вязаной скатерти.

Иногда навещала приятельница – прачка. Егор Власович любил ее посещения, так как это была набожная женщина, которая взяла на себя добровольную обязанность стирать церковную утварь – убрусы и полотенца, а потому бывала в курсе церковных дел и сообщала их, перетолковывая на свой лад.

– А патриарх-то Тихон от сана, оказывается, не пожелал отступиться, – говорила она, наливая себе чай на блюдце. – Прочел о том бумагу правительственную, а как подписи его потребовали, так настрочил внизу: прочел, дескать, остаюсь служитель Божий, патриарх Тихон. Келейный послушник и митрополит Крутицкий сами читали.

– Помоги, Господи, служителю Твоему в заточении. Слыхано ли, чтобы правители угрожали духовному лицу лишением сана! – и дворник осенял себя крестным знамением.

Иногда рассказы прачки носили более пространный и таинственный характер:

– Монастырь-то, вишь, прикрыли, а братию – к высылке, кого куды. Двоим инокам Архангельск достался. Высадили их там из теплушек – идите, мол, куда глаза глядят; а куда идти-то? Ни единой души знакомой; за деньги и то не пускают: потому – живут тесно, а тут еще церковники, – как бы не нажить неприятностей! Гонят, отмахиваются. За большие деньги, может, и впустили бы, да откуда у ссыльного инока деньги? Промаялись день, на вокзале переночевали; следующий день топтались сызнова; вовсе измучились и к вечеру за город на шоссе вышли; думали, может, там что подыщут. Бело, пусто, ветер гуляет; смеркается уже, а приткнуться некуда – ложись да помирай. Уж и стучаться опасаются – натерпелись вдосталь издевок да отказов. Вдруг из одного домика хозяйка навстречу, да в пояс кланяется: «Пожалуйте, отцы родные! Чего ж вы этак позамешкались? Уж я жду, жду, все глазыньки проглядела! Пирогов вам напекла и матрацы набила!» Глядят на нее иноки – личность хоть и благообразная, однако ж вовсе незнакомая. «С чего ж ты нас, мать, поджидаешь? Написал тебе о нас кто, что ли?» – «Никто мне не писал ничего, а только в нонешнюю ночь Владычица мне приснилась: "Прийми моих скитальцев, говорит. Жаль мне их, прийми! Я тебя благословлю!" И еще в третий раз повторила: прийми! Входите, отцы мои, входите. Да благословите меня, грешную!» Во как!

Аннушка вытирала слезы, а дворник крестился, но и выслушивая эти трогательные рассказы, он не мог отделаться от мысли, что ни жена, ни прачка при всем их благочестии чего-то еще не понимают из постигнутого им и упускают некий очень важный момент…

– Не уразумеваете! Не в том суть, что инокам ночлег отыскался. За веру Божию и потерпеть можно, как мученики терпели; тут, вишь ты, устремление духовное и голос Владычный вещающий – вот в чем суть! Случалось мне читать в духовных книгах, что большое рвение и чистоту духа должен воспитать в себе человек, чтобы открылись у него очи или слух на духовное. Теперича об этом не говорят – потому что запрет наложен, а ранее сколько было в народе ищущих правды Божией! И великих молитвенников среди простых мирян. О монастырских-то и говорить нечего – ровно крепости духовные, наши обители высились. В детстве, я помню, для нас – ребят – не было большей радости, как зазвать в избу к своему тяте на ночевку странника да послушать его рассказы. Сядешь, слушаешь, а в душе ровно что нарастает. В шестнадцать лет я совсем уж было в монастырь собрался, да вот не судил Бог.

Прачка раскатисто расхохоталась.

– Аннушка, поди, помешала! Обет-то целомудрия и впрямь не просто дать, особливо как враг рода человеческого подмахнет тебе встречу с распригожей девушкой! Аннушка и в пятьдесят лет баба-ягодка, а в молодости, поди, и глаз не отведешь. Тут-то ты и споткнулся!

Аннушка заулыбалась, но дворник нахмурился.

– Я тебе о духовном, а ты о чем? Ох, и плоский же у вас – у баб – разум!… Опять же и то понять надо, что в духовной жизни ни работа, ни брак человеку не помеха – было бы устремление. Случалось мне в молодые годы по вечерам лошадей приводить и отводить в поле; и бывало в эти часы таковое в поле наваждение: обдаст тебя благостью, ровно паром в бане, – стоишь, как ошалелый, и только крестишься… Думаю, посылал это мне святитель Радонежский, оттого что я всякий раз, как уйду с уздечкой, вспомню обязательно, что и он в юности так же за лошадушками хаживал и призвание на иноческую жисть в поле получил. Он мне в те дни помогал угадывать, в какую сторону лошадь ушла, – ровно собака нюхом, я лошадушек находил. Садовник наш всегда дивился. Мы с ним дружили, хороший был парень. Он меня цветочной науке обучал, да ведь убит – призвал Господь.

Часто он возвращался мыслью к прегрешению Нины, которое, по-видимому, его угнетало:

– Анна, сходила бы ты к Дашковой молодой: может, там ребеночек уже народился: пеленочки, что ли, постирай. Надо помочь и грех тем Нинушкин малость загладить. Поди, грех этот на ей камнем обвис, не дает вздохнуть. Сдается мне, сбавил бы ей Господь тяжести, коли бы мы с тобой потрудились.

Когда же Аннушка вернулась в один день с известием о ссылке Аси, старик расстроился до слез, и Аннушка пожалела, что не догадалась скрыть.

– Да как же оно так: с двумя младенцами неведомо куды?… Отродясь я таких дел не слыхивал. Нежная она, эта Дашкова, что твой цветочек. Вспомни ты, какое у ей личико. Лилия королевская, наш бы садовник сказал! Где ж такой королевне с нуждой и горем управиться? Сама посуди. На убой ее, значит! – горестно повторял он. Связывая эту ссылку с судьбой Олега, он, по-видимому, считал, что и она падет на совесть Нины, и это увеличивало его душевное смятение.

Ночью он томился. Он вспоминал опять Черемухи, господ и лошадей; мельтешила перед глазами знакомая тропа с крылечка людской избы к конюшне, вся в снегу тропа, в морозном синем рассвете… Сосульки понависли с низеньких крыш, снег похрустывает под ногами, и вот уже ловит его слух знакомое ржание – лошадушки зачуяли, здороваются по своему!

– При господах лучше было. Пусть другие хватаются за эту новую жисть, за стройку эту, а мне не по сердцу. Все спешка, да шум, да суета; вахты эти да достижения… Время словно поубавилось – ни вздохнуть, ни призадуматься, ни побеседовать, как, бывало, мы с садовником… Ох, тоскливо!…

Хотелось вдохнуть чистого деревенского воздуха, а стены комнат точно давили. Только перед утром он забылся, а проснувшись, сказал:

– Покойников я нонече во сне видел. Не к добру это, Анна.

– Каких таких покойников, Власович?

– Барина старого Александра Спиридоновича: изволили по дорожке идти в чесунчовой своей толстовке с тросточкой; и бородка ихняя, и рука с перстнем. А еще лошадушку господскую, любимицу мою Антигону: подошла, головушкой покачала, заржала и бегом! Ровно за собой подманивала.

– А ну тебя, Власович! Мелешь глупости.

– Не, Анна! Лошадь – она много знает. Мы вот с Олегом Андреевичем покойным о лошадях много беседовали, понимали один другого. Прежние люди не чета нынешним; вот хоть бы Олега Андреевича взять: весь насквозь барин, а держал себя просто: и поклонится первый, и побеседует; потому – воспитание! А эта паскудная Валька уже теперь зазнается: я образованная, мол, а ты – серость!

Новые соседи всегда были предлогом для стариковского ворчания.

Как всегда, он отослал жену к обедне, но когда она вернулась, ей показалось в муже то, что называют «переменой».

– Чего ты, Власович? Не худо тебе? Чайку, что ли, спроворить? – спросила она.

– Нет, не надо чаю. Ничего не надо… Слабость нашла… Дай сказать… Молчи, Анна! Ты меня прости, коли в чем… И справь по мне службы Божии. А Нинушку, голубку, не оставь любовию… Помоги ей, чем сможешь… и той – второй – помоги… Слышишь, Анна?

– Кому еще помочь-то, Власович? Не разберу, – прошептала Аннушка, наклоняясь к мужу и утираясь косынкой.

– Лилии – королевне…

И веки его навсегда закрылись.

Глава шестнадцатая

Вернувшись домой с ночного дежурства, Елочка открыла дверь и была приятно поражена видом живого существа, которое тотчас поспешило ей навстречу.

– Маркиз, я и забыла о тебе! Ну, пойдем погуляем, бедный мой.

Накануне вечером она была свидетельницей сцены, которая теперь не выходила из головы: на праздничном обеде у Юлии Ивановны ее зять – еще недавно вступивший в семью молодой научный работник – встал со своего места с бокалом и провозгласил тост за товарища Сталина. Все поднялись в полном безмолвии, и последней поднялась сама хозяйка дома, Юлия Ивановна, – с застывшим выражением лица, с глазами, опущенными на скатерть. Здесь, в своей семье, у себя за столом, она не посмела опротестовать тост и вынуждена была проглотить пилюлю, преподнесенную новым, младшим родственником! Молчание, с которым был принят тост, уже набрасывало тень на собравшееся общество, а о том, чтобы встретить его возражениями, не могло быть и речи!…

Обида за достоинство Юлии Ивановны, вынужденной спасовать перед собственным зятем, отвлекала Елочку от уже привычного беспокойства за Асю, но и в этой обиде была все та же, хорошо ей знакомая горечь, постоянно озлоблявшая и внутренне высушивавшая ее.

Вернувшись после прогулки с собакой, она, не раздеваясь, бросилась на маленький диванчик, продолжая чувствовать сильную разбитость во всем теле. Ей показалось, что она только что успела забыться, когда будильник возвестил, что пора готовить завтрак и собираться в клинику. Ее знобило, она смерила температуру – тридцать восемь и три.

Позвонив по телефону на службу, а после в квартирную помощь, она легла на тот же диванчик. Тоска одной! Некому даже чаю принести и сбегать за булкой. Ася, конечно, позаботилась бы, а теперь – некому!… Тоска!

Через час стук в дверь опять разбудил ее. Анастасия Алексеевна приближалась неслышно, как пантера.

– Никак заболели, миленькая? Я заходила к вам на хирургию, сказали: не вышла, дала знать, что больна; я скорее сюда. Может, банки сделать, а может, компресс? А может, за лекарством сбегать или чайку согреть? Говорите: что надо? Да вы бы легли по-настоящему; давайте я вам кровать раскрою.

Елочка начала было возражать, но подчинилась.

Анастасия Алексеевна и в самом деле пригодилась: напоила больную чаем, открыла двери врачу, сбегала за прописанным лекарством, вывела снова сеттера и даже вызвалась на ночь остаться. К вечеру, однако, температура у Елочки не поднялась, а напротив, несколько уменьшилась.

– Вот так всегда! Даже поболеть, чтобы передохнуть, не удается, – с досадой сказала она.

Анастасия Алексеевна запрещала ей вставать и очень охотно хозяйничала в кухне; на ужин она принесла кисель и печенье, собственноручно приготовленное. Со всеми приемами опытной сестры она перебинтовала Елочке горло и даже покормила ее с ложки.

– А я все хотела спросить вас, миленькая, – как-то заискивающе начала она, перемывая чашки, – этот бывший поручик Дашков, ведь он у вас в клинике санитаром работал или я опять путаю?

Елочка насторожилась было, как боевой конь, но тотчас же с горечью подумала, что заметать следы уже нет надобности, и коротко отрезала:

– Работал.

– Так, стало быть, он живым оказался? Уцелел тогда от расправы?

– Стало быть.

– Наверно, вы его и пристроили санитаром?

– Ошибаетесь, Анастасия Алексеевна! Как раз не я. Фельдшер приемного покоя Коноплянников его туда устроил.

– Вот оно что! Выходит, вы сначала и не знали, что он с вами работает?

– Сначала не знала, а вот вы то откуда все это знаете?

Елочка даже приподнялась на подушке.

– А я ведь у вас в клинике год назад на нервном лежала, забыли? Ну, а Дашков этот пришел раз к нам в палату с носилками; я его тотчас признала, даже окликнула; да только он не захотел быть узнанным, иначе назвался.

Елочка нахмурилась – ее внезапно поразила мысль: не здесь ли следует искать объяснения всему случившемуся? Много раз она задумывалась над тем, каким образом стала известна фамилия Олега.

– И вы, очевидно, рассказали это своему супругу? – спросила она с нотой брезгливости в голосе.

– Нет, Елизавета Георгиевна, как Бог свят, не рассказывала.

– Анастасия Алексеевна, вы лжете! Весной Дашков был арестован как раз по обвинению в том, что скрывается под чужим именем. О, вы, конечно, не доносили! Вы только мило поболтали с вашим супругом, и вот результат Дашков расстрелян два месяца тому назад!

Анастасия Алексеевна выронила полотенце и села.

– Да что вы говорите? Зачем вы меня пугаете? Господи, спаси нас и помилуй!

– Говорю то, что было! – Елочка закусила дрожащие губы, но через минуту, не в силах справиться с душившим ее волнением, воскликнула: Уйдите от меня! Уйдите – слышите?!

– Елизавета Георгиевна, голубушка моя, не оставлю я вас больную, в постели. Не волнуйтесь так, ради Христа!

– Я не больна! Завтра я встану. Да хоть бы я в тифу опять лежала, ваших забот я не хочу!

– Елизавета Георгиевна, вот перед Богом говорю: я мужу про поручика ни слова не вымолвила! Довольно уж с меня этих вытянутых лиц и неслышных шагов… Чур меня! Ей-Богу, довольно!

– Нелепость какая! – с досадой воскликнула Елочка. – Дашков не явится вас душить – можете быть спокойны! Если бы дано ему было приблизиться к земле, он бы, во всяком случае, явился не к вам. Но мертвые уходят очень далеко – между нами и ними бездна!

– Вот и разволновались. Вы бы уснули лучше, миленькая. Я сейчас затемню свет, а сама – тут, на диванчике. Не отсылайте меня, солнышко мое! Непровинна я на этот раз. В квартире у нас сейчас уже все легли: После таких-то разговоров подыматься по темной лестнице, открывать ключом дверь в темную переднюю, идти до постели… Не понять вам, каково это – озираться, нет ли кого за плечами… Я знаю, что будет день, когда глазам моим откроется кто-то очень страшный, и тут припомнится мне и выплюнутое Причастие, и другие дела… Пусть я дура в ваших глазах – я боюсь…

– У вас тяжелая истерия, поймите вы это, ведь вы медработник, сказала Елочка, а про себя подумала: "Мне во всем не везет: заболей я на несколько дней раньше, около меня была бы Ася, а не эта недотыкомка". Хорошо, оставайтесь. Дайте мне, пожалуйста, прополоскать горло, если уж так.

Анастасия Алексеевна посмотрела нерешительно на дверь, потом на Елочку:

– Полосканье-то у меня в кухне… Ах, батюшки мои! – Но вышла все-таки. Она боялась даже пройти по коридору.

Утром Елочка настояла, чтобы Анастасия Алексеевна шла домой, и почти вытолкала ее за дверь, уверяя, что здорова.

Через день она смогла выйти к врачу и была выписана на работу следующим днем. Выходя из поликлиники, она ощутила острый приступ тоски при мысли, что проведет одна весь предстоящий день… Мысли ее перебросились к Анастасии Алексеевне: "Я была с ней слишком резка. Она так заботливо хлопотала около меня, а я… Зайти, что ли, к ней? Тут недалеко… Пройдусь, снесу ей булки и колбасы и выпью с ней чаю. Она так всегда радуется мне!"

Еще подымаясь по лестнице, Елочка увидела, что дверь квартиры распахнута настежь. В передней стояли две соседки.

– Вот с полчаса, как увезли. Кричала, даже подралась с санитарами, ну, да тем не впервой – живо скрутили, – говорила одна другой. Обе повернулись к Елочке, когда та постучала в дверь Анастасия Алексеевны.

– Вам кого нужно? – спросили они, но в эту же минуту дверь отворилась и Елочка увидела перед собой Злобина.

– Сестра Муромцева! Войдите, пожалуйста. Знаете ли, какое несчастье? Жену только что отправили в психиатрическую.

Елочка содрогнулась:

– Как?! Что же случилось?

– Войдите, пожалуйста. Прошу вас сесть. Сейчас я расскажу вам все как было.

Елочка села на край стула не раздеваясь.

– Говорите. Я слушаю, – подчеркнуто сухо сказала она.

– Видите ли, состояние Насти ухудшалось со дня на день. Вы уже слышали, что она страдала депрессивным психозом и навязчивыми идеями, доходившими до галлюцинаций. Сначала ей белые офицеры мерещились под впечатлением репрессий, имевших место в Феодосии.

"При вашем благосклонном участии!" – едва не выпалила Елочка.

– Позднее она начала меня уверять, что ее атакует нечистая сила, – продолжал он. – Ох, намаялся я с этой женщиной!… То она из собственной квартиры бежит, уверяя, что у нас на сундуке лиловый старик трясется, или лягушка, изволите ли видеть, под столом надувается. А то так на работе ей в ком-нибудь из больных мертвец почудится, и она при всем персонале за голову хватается, так что с работы ее отовсюду снимали. Однажды при моем товарище, враче, ворвалась в комнату – крестилась и молитву читала… Осрамила меня, можно сказать!

– Да, я все это знаю. Вы даже сочли нужным переехать от нее, вставила Елочка.

– Совершенно верно, но – хотел бы я знать – кто бы на моем месте ужился с такой женой? Во всяком случае, я не переставал заботиться о ней. Полагаю, она вам говорила?

– Да. Я это знаю. Что ж дальше? – все с той же сухостью нажимала Елочка.

– В последнее время состояние ее резко ухудшилось. Надумала она к Причастию идти после общей исповеди, как теперь входит в обычай. Но при приближении к Чаше начались у нее нервные подергивания, и священник – мерзавец! – в Причастии ей отказал, потребовал, чтобы явилась к нему на индивидуальную исповедь. Я еще притяну к ответу этого батю! На индивидуальную исповедь она пойти побоялась, и страшно всё это ее расстроило. А тут как назло еще новое неприятное впечатление: узнала она от кого-то, что расстрелян поручик Дашков. Вы его помните! Нельзя было, разумеется, сообщать ей таких вещей, да разве от "добрых знакомых" устережешь? Она поручика этого однажды видела – до сих пор не разберу, наяву или в галлюцинации, – и теперь перепугалась, что он явится сводить счеты. Упрекала меня, будто бы я с ее слов выдал поручика политуправлению и что он работал под чужой фамилией где-то санитаром. А между тем разговоров об этом поручике у меня с женой уже года два не было, и я никогда не слыхивал ни о каком санитаре под чужой фамилией. Видно, и в голове у Насти действительные факты уже перемешивались с вымышленными. Панически стала бояться темноты и умоляла меня не оставлять ее одну по вечерам. Я несколько раз заходил после работы и на ночь оставался; играл с ней в карты, заводил патефон – все это, однако, помогало только в моем присутствии. А вчера начала буйствовать. Сидели мы, видите ли, с ней вчера за картами, а тут пришел мой приятель – следователь по политчасти, мы с ним уже года два не виделись. Он хотел провести со мной вечер и рассказать о деле, которое только что вел и которое будто бы будет мне интересно. Я, однако, просил его при жене о делах не говорить и усадил за карты; вскользь он только упомянул, что удалось ему выследить махрового белогвардейца. Ну-с, играем мирно в кинга, смеемся. Вдруг жена начинает дрожать. "Кто-то из нечистых поблизости, – говорит, – вот уже серой запахло, и на диване серый комок ворочается". Покосился я на диван – никого, разумеется; однако я уже сам не свой, сейчас, думаю, выкинет свой очередной номер. А она мне: "Отчего у твоего приятеля лицо меняется: то, гляжу, он, то незнакомый кто-то войдет в его лицо и снова выйдет… вон, гляди, тень за его креслом…" Я сквозь землю готов провалиться, начинаю извиняться. Приятель мой, как человек воспитанный, отвечает: "Ничего, ничего! Бывает… С больного человека что и спрашивать!" А жена вдруг как завизжит: "Нечистый здесь! Помогите! Он нечистого к нам в гости привел! Вон руку с когтями протягивает! Караул!…" Приятель мой поднялся уходить, а я с помощью соседок удержал жену и вызвал "скорую помощь". Те приехали, но заявили, что увезут только в психиатрическую. Вот и соседи слышали. Как видите, вины моей здесь никакой нет.

Он словно хотел оправдаться. Елочка молчала, подавленная. "А вот я, пожалуй, что и виновата!" – подумала она и спросила:

– Может это пройти? Как вы полагаете?

– Полагаю – нет! Мне прошлый раз еще психиатры говорили, что эта форма заболевания очень упорная, лечению не поддается. На этом основании мне тогда уже был дан развод, и если я Настю не оставлял, то только по моей доброй воле. Я думаю, вы, Елизавета Георгиевна, согласитесь, что держать ее на свободе становилось опасно – она могла учинить что-нибудь над собой… или здесь, в квартире…

– Это верно, – и Елочка встала, чтобы уходить.

– Елизавета Георгиевна, быть может, мы с вами встретимся и проведем вечерок вместе? Может быть, в кино или в театр соберемся? Мы с вами оба теперь одиноки… Я ведь еще в крымском госпитале, бывало, на вас заглядывался, да ведь женатому не подступиться было к девушке при прежних-то понятиях… А теперь, если бы вы только захотели…

Елочка в изумлении остановилась на пороге.

– Доктор Злобин, вы уж не предложение ли мне делаете?

– Предложение.

Что-то заклокотало в груди Елочки и поднялось к ее горлу… Первое в ее жизни предложение – и от кого же!…

– Так вот что я вам отвечу, доктор Злобин: я одинока, и лучшие мои годы уже позади, но требования мои по отношению к человеку, который может стать моим мужем, от этого не снизились: я прежде всего должна очень глубоко eго уважать – биография его должна быть безупречна, а ваша… Вы меня поняли! – и вышла не оборачиваясь.

Глава семнадцатая

Горе этой собаки по силе равнялось человеческому. Стоя уже несколько поодаль от Аси, она кроткими темными глазами и глубокой обидой и скорбью смотрела исподлобья на свою хозяйку, поджав хвост.

На Асе она сконцентрировала всю полноту привязанности; в тесной замкнутости ее сознания, в вынужденном безмолвии – глаза, голос и руки хозяйки были постоянным источником радости. Ладу и ночью и днем грызла тревога, как бы ей не оказаться оторванной от Аси, привязанность к которой уходила корнями самым первым щенячьим воспоминаниям, когда крошечным шерстяным комочком она сосала палец Аси, обмотанный тряпкой, пропитанной молоком, и отогревалась в ее постели. Может быть, она считала Асю своею матерью – так или иначе, без Аси не было ни счастья, ни покоя собачьему сердцу! Вот ее хозяйка вышла… Лада не знает – куда… Если хозяйка берет с собой сеточку или корзину, значит, она скоро вернется и принесет с собой вкусные вещи, разбирая которые непременно что-нибудь сунет ей; но в этот раз она ушла без сеточки и без корзины – вернется ли, Бог весть! Лада встала с тюфячка и идет в переднюю, чтобы лечь у двери; и постоянно случалось, что она начинала радостно визжать и царапать дверь за пять-десять минут до того, как Ася входила в подъезд, и для всех оставалось загадкой, что могло послужить для собаки сигналом приближения. По утрам Лада подходила здороваться и лизнуть руку. Если Ася оказывалась еще в постели, то часто, нарочно лежа неподвижно, она подглядывала сквозь опущенные ресницы и видела совсем близко, около своего лица, собачью морду, которая пристально всматривалась в ее лицо; не обнаружив пробуждения, собака осторожно отходила, стараясь не стучать когтями.

Вечер. В квартире уже почти все легли, а молодая хозяйка задержалась со стиркой детского белья; беспокойство прогоняет у собаки сон, и всякий раз, заканчивая около двенадцати работу в кухне или в ванной, Ася видела собачью морду, которая тревожно-заботливо заглядывала к ней. Быть отделенной от хозяйки запертой дверью было всегда невыносимо для Лады, перед такой дверью она начинала подвывать совершенно особым образом, выделывая рулады на высоких нотах; Ася, смеясь, называла это "колоратурой", и Лада уже знала это слово. Если Ася запиралась в ванной, ее всегда выдавало присутствие у двери собаки. Способность к пониманию разговоров была у Лады необъяснимо развита. Несколько раз все становились в тупик перед тонкостью ее реакций. Иногда она понимала самые длинные, запутанные фразы; так, однажды мадам сказала: "Возмутительно, что собака не выпила молока – теперь оно скиснет". Лада посмотрела на мадам долгим пытливым взглядом, поднялась и, подойдя к своей мисочке, вылакала молоко. Если вечером Ася говорила: "Возьми меня завтра с собой на лыжах, Олег", Лада садилась утром около Асиных лыж, и ее нельзя было заставить отойти. В семье даже вошло в обычай прибегать к французскому в тех случаях, когда нежелательно было волновать собаку. Один раз в жизни Лада попалась на воровстве; она съела восемь котлет, оставленных в тарелке на столе. Операция была проведена мастерски: собака влезла на стул и уничтожила содержимое тарелки, не сдвинув ее с места. Мадам, подойдя к столу, с изумлением смотрела на опустевшую тарелку, и тут глаза ее встретились с глазами Лады – собака сама выдала себя: охваченная, очевидно, угрызениями совести, она бросилась к ногам мадам и, взяв в зубы подол ее платья, сидя на хвосте, засеменила передними лапами, что у нее всегда служило выражением извинения. Никто не ударил Ладу, тем не менее она сумела сделать соответствующие выводы: больше она не крала, хоть бы мясо лежало под самым ее носом. Точно так же извинялась она, если ее щенята, расползаясь по комнатам, устраивали лужи на паркете – не менее серьезное нарушение собачьей морали! Лада понимала человеческие слезы: как только она видела Асю или Лелю плачущими, она ставила лапы им на колени и тянулась мордой к человеческому лицу.

В последнее время в жизнь Лады вошло много тревог: люди, окружающие ее хозяйку, стали исчезать один за другим; семья таяла… Это было тяжело, но пока Ася оставалась с ней, собака не теряла присутствия духа; она только еще настойчивей ходила по пятам за Асей и все с большей тревогой проводила часы ожидания.

На вокзале, при посадке на поезд, Лада тотчас угадала, что ее могут не пропустить; она сжалась в комочек, прижала уши и крадучись в одну минуту проскочила под лавку; она не подавала ни одного признака жизни, и все-таки ее обнаружили и теперь гонят эти люди с грубыми голосами; они вытащили ее за ошейник из-под лавки, выбросили ее из теплушки на рельсы и швырнули ей вслед камнем. Ее хозяйка в отчаянии хватает их за руки и плачет – ничто не помогает! Поезд уже пыхтит, сейчас он тронется, а страшные люди не пускают ее подойти к вагону и грозят палкой. Хозяйка стоит теперь на самом краю теплушки, держась руками за раздвинутые двери, и полными слез глазами смотрит на нее… Взгляды собаки и человека встречаются, и безошибочное понимание делает слова ненужными!…

"Не вини меня, что я тебя бросаю! Мне запрещают – ты видишь сама! Я все так же тебя люблю и жалею; я знаю – ты без меня пропадешь, моя бедная, дорогая, хорошая! Больше мы с тобой не увидимся!"

"Я твоя верная Лада! Спасибо тебе за твою великую человеческую любовь. Спасибо за моих непородистых щенят, которых ты пожалела и выкормила. Без тебя для меня нет жизни. Прощай. Да будешь ты сохранена!"

Поезд двинулся. Асю пытались урезонивать:

– Ну, что вы! Что вы! Как можно так расстраиваться из-за собаки! Вы уже потеряли мужа и родителей и можете так плакать о животном!

– Эта собака любит меня, как человек. Она разлуку не перенесет. Добывать себе еду она не умеет! – в отчаянии повторяла Ася.

Поезд прибавил ходу. Маленькая станция и собака на пустом перроне остались позади…

Этот лагерь играл роль распределительного пересыльного пункта. После высадки на маленькой глухой станции туда погнали лавиной весь этап, включая и тех, кто следовал на поселение, а не на лагерные работы. Постройки были все деревянные – и длинные бараки, и настилы вместо земли, и высокие заборы с башнями по углам, и дощатые уборные… ни одного деревца или кустика; помимо бараков и уродливо торчащих уборных – амбулатория и кухня; и никаких других строений. Выдавали суп и хлеб, за которыми каждый сам должен был являться со своей миской; на маленьких кирпичных печурках, выстроенных на воздухе, разрешалось кипятить воду, печь картошку и варить кашу тем, кто имел некоторый запас провизии. Всюду царила грязь; сыпали вонючий дуст, и тем не менее темные бараки кишели вшами.

Ася целыми днями неподвижно сидела в отведенном ей уголке на нарах, закутавшись в ватник и плед, с поджатыми ногами, и качала Сонечку. Всякий раз, когда надо было встать и куда-либо идти, ей приходилось делать над собой очень большое усилие; пересечь барак и дойти по деревянному настилу до ближайшей печурки представлялось ей огромной трудностью, требующей затраты энергии, которой у нее не было. Притом она уверила себя, что только пока она баюкает и обнимает ребенка, смерть не властна подойти к нему, и это суеверное, насильно навязывающееся чувство ее преследовало. Ей было страшно выпустить из рук Сонечку, страшно даже молиться за нее – как бы не вышло наоборот!

Иногда со дна ее души вырастал, как вздох, молитвенный призыв: "Пожалей! Спаси!" – поднимался и угасал. Состояние скованной неподвижности в углу на нарах с прижатым к груди ребенком было сейчас наименее мучительно, и она при первой возможности погружалась в эту скованность.

Славчик, напротив, все время находился в движении и вертелся, как волчок, заглядывая во все закоулки барака; появление его везде встречало самое ласковое приветствие.

– Славочка, поди ко мне, милый! Посмотри, что у меня есть, – подзывала ребенка худенькая женщина в пенсне – научная работница, притянутая к делу киевских академиков

– А, вчерашний малыш! Ну, садись, садись, потолкуем, – приветствовал мальчика около печурки семидесятилетний улан Ее Величества – экс-красавец, военной выправкой несколько напоминавший Олега.

Асе постоянно случалось спрашивать у соседей:

– Вы не знаете, куда опять убежал мой малыш!

– Кажется, старик-волжанин его забрал, – отвечали ей

– Нет, нет, он у меня – пряничек ест, – откликалась из своего угла бывшая генеральша Панова.

Молоко или кисель для Сонечки занимали умы всех женщин барака. Все банки со сгущенным или сухим молоком были предоставлены в распоряжение Аси; постоянно кто-то из дам совал деньги дежурному стрелку (как называли в лагере конвойных) с просьбой раздобыть молока для ребенка. Не имея весов, трудно было сказать, достаточно ли прибавляет в весе маленькое существо, но крошечное личико белело и округлялось.

Ася была молчалива. Несмотря на заботу, окружавшую ее со всех сторон, разговаривать с людьми и тем более рассказывать о своей судьбе казалось мукой.

Почему-то часто вспоминалось детство, а жизнь с Олегом отступила куда-то в прошлое… Светлая солнечная детская белая кроватка, игрушки, заботливые лица, колыбельные песни, плюшевый мишка… Ей вспоминались утра в детской; просыпаясь рано и открывая глаза, она часто испытывала чувство блаженной и светлой легкости; тогда, в утренней тишине комнаты, ощущалась особенная прозрачность, на каждой вещи как будто лежал светлый покров, который в такие минуты был доступен ее восприятию – точно вдруг открывалось зрение на невидимое! Может быть, эта святость шла от белых гиацинтов, которые всегда в те годы стояли на окнах детской. Как она любила это состояние – лежит, бывало, и боится двинуться, чтобы не спугнуть его, и хочется, чтобы подольше не приходили будить. Теперь это навсегда ушло. В последний раз большую восторженную радость она ощутила после рождения Славчика.

Она слышала раз, как улан в разговоре с Пановой назвал ее сломанным цветком.

Лагерь весь деревянный.

– Вовсе землицы нет. Грачику и тому пройтись негде будет – червячка клюнуть, – говаривал дядя Ваня – старый волжанин, который сидел за то, что назвал колхозный строй пагубным.

Лагерь весь деревянный… тоска! Однажды Асе пришли на память вопли одной из жен в сказке о Синей Бороде: "Погляди с высокой башни – не крутится ли пыль в поле, не скачут ли мои братцы мне на помощь!" – "Нет, никого нет в поле! Только стадо баранов идет…"

Так и им – нет избавления, нет помощи! В груди – словно стержень из застывших слез…

Если бы мама или мадам могли себе вообразить, что их Асю и ее детей будут заедать вши и она будет чесать себе спину о грязные стены тюремного барака!… Говорят, детство вспоминает тот, кто умрет скоро!

Около печурок постоянно толклись люди, и там возникали слухи, достоверность которых никто не мог поверить. Так, скоро пронесся слух, что в лагере получены требования с ближайших строек: прислать на работу заключенных, имеющих те или иные ценные специальности, и особенно много будто бы требовалось инженеров, слесарей и врачей. Скоро после этого заключенных спрашивали, по какой специальности может работать каждый и каков его образовательный ценз. Ася слышала, как некоторые говорили, что высылка иногда хуже лагеря, который все-таки гарантирует похлебку, кусок хлеба, крышу над головой и товарищей, в то время как в ссылке человека просто выбрасывают за борт в самых неблагоприятных условиях. Лично она была другого мнения: в предстоящей ссылке теплилась надежда попасть в деревню, поближе к лесу, и тогда у детей будет молоко и воздух, а вокруг – зеленое царство; самая жестокая нужда казалась ей лучше лагерных бараков и труда под понуканье конвойных; их шаги, голоса и фигуры внушали ей ужас.

Через несколько дней большая партия заключенных – главным образом мужчин – была отправлена из лагеря на грузовиках; на следующий день еще одна уведена пешим строем. Говорили, что двигаются в направлении железнодорожной станции. Остались самые "никчемные", как шутя выражалась генеральша Панова, – не имеющие никаких ценных специальностей.

Через день или два на рассвете прозвучал клич:

– Собирайся на отправку, складывай вещи, не канителься!

В опустевших бараках зашевелились полубольные шаркающие старухи, взятые за происхождение или чиновных мужей и переговаривавшиеся между собой на безупречном французском языке.

– Торопитесь, бабки, торопитесь! Лагерь становится сейчас на дезинфекцию! Торопитесь, белогвардейские подстилки! – скалил зубы молодой конвойный, проходя между нар. – Упаковала, что ли, своих сосунков, красотка? Молока опять? Да я бы, может, и принес, но уж очень ты несговорчива – занятого человека битый час у ворот зря торчать заставила. Поклонись теперь Федьке – он подобрей меня.

Ася с пылающими щеками молча пеленала Сонечку.

– Не волнуйтесь, деточка! Чего и ждать от такого хама. Лучше не отвечайте вовсе, – шепнула Панова, натягивая рейтузы на Славчика. – Доедем и без молока – везут недалеко. Игнатий Николаевич сам слышал, как шофер говорил, что запасного бензина ему не потребуется.

Высадили часа через два в небольшом городке.

Когда партия стояла около грузовиков на дворе перед длинным зданием местного гепеу, один из начальников, с нашивками, в папахе, вышел из здания на крыльцо и провозгласил:

– Ага! "Соэ"! Сколько тут этих "соэ"?

Произвели поименную перекличку, сдали и приняли под расписку, – и грузовик с несколькими гепеушниками на нем запыхтел и повернул обратно.

– Товарищ начальник, разрешите задать вам один вопрос,- обратился тогда к человеку в папахе старый улан. – Что такое "соэ"?

Ответ был очень глубокомыслен и вразумителен:

– "Социально опасный элемент". Как же вы, гражданин, не знаете, что собой представляете?

– Никто не оповестил меня о перемене моего звания: в Соловках меня относили к "роэ", и это означало: "рота отрицательного элемента", – ответил улан.

– Молчать! – крикнул человек в папахе, уловив насмешку в звуке этого спокойного голоса.

Мужчин отделили и увели в здание, а женщин после повторной переклички объявили свободными – с обязательством являться на перерегистрацию два раза в месяц. Ворота открылись, и женская часть "соэ" оказалась посередине улицы под медленно падающими со свинцового неба снежинками.

Вещи великодушно разрешили оставить на пару суток в гепеу. Предполагалось, что за эти сутки ссыльные подыщут себе помещение.

– Vais que donc faire? Oh, mon Dieu! [127] – пролепетала бывшая смолянка, уже седая, прозванная между ссыльными Государыней за то, что она каждые пять минут углублялась в воспоминания, неизменно начинавшиеся словами: "Когда покойная Государыня Императрица приезжала к нам в институт…" Речь свою Государыня постоянно пересыпала французскими фразами, и это, в соединении с валенками и деревенским платком, производило весьма странное впечатление.

– Ничего, ничего! Никогда не надо отчаиваться! Хуже, чем было, не будет, – бормотала в ответ оптимистка Панова, считавшая своей обязанностью поддерживать бодрость в маленьком отряде, как это делал когда-то ее муж в своем.

– Гражданочка, а гражданочка! – закудахтала в эту минуту крошечная старушка из местных жительниц, которая остановилась с двумя ведрами на коромысле против ворот гепеу, созерцая торжественный выход "соэ". – Ты, что ли, гражданочка, крестьян мутишь? Видать, из господ, а мне сын-партиец сказывал, что бывшие господа на саботаж, мол, сегодня подбивают и отравляют наши колодцы…

– Я, я, как же! Во всех бедствиях виновата я, – ответила Панова, с трудом волоча больные распухшие ноги. – Софья Олеговна, агу! Самое страшное уже позади, – и, подхватив под живот худую, как скелет, кошку, перебежавшую ей дорогу, немедленно присоединила ее к "соэ".

Все пространство вокруг наполнилось медленно падающим снежным пухом.

Глава восемнадцатая

Надежда Спиридоновна наконец устроилась более или менее сносно: на деньги, высланные Микой за продажу гравюр, она поставила в своей горнице печурку, а на те, что получила за продажу каракулевого сака, вставила вторые рамы и запаслась дровами.

Приятным сюрпризом было, что Мика оказался таким щепетильным в денежных делах – он прислал ей точный отчет, подкрепленный квитанциями, чего никогда не делала Нина, имевшая способность всегда терять деловые бумаги. Тимочка был здоров и тоже очень доволен печкой; клопов и тараканов в этой избе не было (в противоположность предыдущей, из которой они бежали), мужчин тоже, к счастью, не было! Хозяйка попалась женщина тихая, честная и аккуратная; она мыла Надежде Спиридоновне пол по субботам и безотказно подавала ей утреннее молоко. Картошка и керосин у Надежды Спиридоновны были заготовлены на всю зиму; длинные нити хорошеньких боровичков, собственноручно собранных в ближайшем лесу, висели около печки рядом с такими же нитями луковиц; порядочная сумма денег осталась еще нетронутой. Таким образом, предстоящая зима Надежду Спиридоновну не слишком пугала, и она уже начала надеяться, что мытарства ее кончились… И вдруг – неожиданное осложнение!…

В этот злополучный день она вышла перекупить себе около булочной хлеба не раньше не позже, как за час до своего обеда; в Заречной слободе на перекрестке – там, где был сложен тес, – сидели на досках несколько женщин с котомками; одна из них, совсем еще юная, подняла в эту минуту голову…

«Какое одухотворенное лицо у этой девушки!… Кого она мне напоминает? – подумала Надежда Спиридоновна, оборачиваясь, чтобы взглянуть еще раз на этот прозрачный лоб, длинные темные ресницы и иссиня-серые глаза, которые как будто бросали тени на нежные веки. – Ах, Боже мой! Да ведь это молодая жена Олега Дашкова – поручика Его Величества лейб-гвардии кавалергардского полка! Как она изменилась!…» Это лицо Надежда Спиридоновна всегда видела светящимся радостью и оживлением; изяществом линий головка Аси напоминала ей миниатюры эпохи ампир; теперь исхудалая и печальная, со строгим складом губ, в платочке, повязанном по-деревенски, она просилась скорее на картины Нестерова, а синеватый снег вокруг и бродившие у ее ног гуси составляли самое стилизованное окружение.

В первую минуту Надежда Спиридоновна обрадовалась встрече; ей представилось, что Ася приехала по поручению Нины передать ей еще денег, масла и сахару; поэтому, когда Ася бросилась к ней, она почти нежно обняла ее и поцеловала; тотчас, однако, выяснилось, что ситуация иная в корне: помощи ждут от нее, от Надежды Спиридоновны, и отказать немыслимо – все эти женщины в самом безвыходном положении, и все ее круга: фамилии, французские фразы и упоминания о Государыне Императрице не оставляли сомнений! Если бы ее окружили деревенские женщины, она, не церемонясь, разогнала бы их, но светский такт несчастной генеральши, эти деликатнейшие уверения и извинения, эти «Entre nous soit dit» и «Vous avez raison, chere amie»" [128] обезоружили старую деву. Она повела к себе завшивленных и голодных дам. Никогда еще в жизни человеколюбие Надежды Спиридоновны не поднималось до такого пика!

Но хватило этого человеколюбия только на одни сутки.

Уже на следующее утро, воспользовавшись минутой, когда Надежда Спиридоновна вышла в погреб с крынкой сметаны, старая генеральша подошла к Асе и, целуя ее в лоб, сказала:

– Нам придется теперь же покинуть дом вашей родственницы: мы, разумеется, ей в тягость. Вы сами отлично видите, что она даже не пытается это скрывать. Не вздумайте, пожалуйста, уходить с нами из каких-либо товарищеских чувств: ваше положение совсем другое.

В эту минуту вошла Надежда Спиридоновна.

– Chere amie [129], – обратилась к ней с улыбкой Панова, – мы вам чрезвычайно благодарны за ваше гостеприимство, но пора ведь и честь знать! Вашу милую Асю мы, разумеется, вам оставляем, а сами постараемся подыскать себе постоянное жилье.

Надежда Спиридоновна пробормотала из вежливости две-три фразы и поспешила проститься.

«Почему именно Надежда Спиридоновна!» – с тоской подумала Ася. В самом деле, если была проявлена божественная милость, сказавшаяся в том, что, скитаясь без приюта в таком отдаленном и глухом углу, как этот никому неизвестный Галич, Ася неожиданно натолкнулась на родственницу, то в милости этой все-таки было что-то неполноценное, несколько неудавшееся, однобокое – какая-то гримаса! Насколько было бы Асе легче, если бы на месте Надежды Спиридоновны была любая другая из знакомых ей дам или хотя бы простая полуграмотная Аннушка.

Утро.

– Что это ваша Сонечка так плохо спит? Никогда, в самом деле, покоя нет из-за этого ребенка!

– Извините, пожалуйста, Надежда Спиридоновна. Она только раз пискнула: она мокренькая была! Я ее на руках закачала, лишь бы она скорей умолкла.

Надежда Спиридоновна спускает ноги с кровати, Ася кидается к ней.

– Ни к чему! Я отлично сама могу достать мои туфли: я ставлю их всегда на одно и то же место и нахожу ногами безошибочно.

Ася отскакивает от нее к Славчику.

– Осмотрите повнимательней белье ребенка: верно ли не осталось вшей? За воротником поищите. Ведь это самое большое бедствие, какое только можно вообразить.

– Нет, нет, Надежда Спиридоновна, ничего не осталось. Ведь я все белье намочила сначала в керосине, потом перестирала и каждую складку прогладила горячим утюгом. Ничего не осталось.

– К чему вы так кутаете ребенка? Что это за фуфайки? Мальчишку закалять следует. Как замечательно закаляли нас в Смольном: каждое утро до пояса обливали холодной водой. Точно так же и мальчиков в пажеском.

– Я вовсе не кутаю: муж запрещал мне это с первого же дня. Но Славчик все время выскакивает в сени, он с насморком, а в сенях ниже нуля – там вода замерзает.

Страницы: «« ... 3435363738394041 »»

Читать бесплатно другие книги:

Монография посвящена актуальным проблемам молодежи современного московского мегаполиса. В круг рассм...
В пособии раскрываются особенности организации обучения, направленного на развитие познавательной ак...
Новая повесть Натальи Евдокимовой «Конец света» – это фантастическая антиутопия о самых обыкновенных...
В монографии разбираются основные модели эволюции государства в условиях глобализации. Наряду с конц...
Монография посвящена исследованию процесса формирования устойчивости и конкурентоспособности предпри...
Настоящее издание представляет собой конспект лекций по пропедевтике детских болезней. Подробное рас...