Лебединая песнь Головкина Ирина
– Бог еще милосерд ко мне, грешной, – продолжала монахиня, – есть целые области, в которых не осталось ни единого храма, люди живут и умирают без Причастия. Несчастные большевики: какую тяжелую ответственность взяли они на себя, что создали такое положение! Вот твоя мать прислала мне письмо, где пишет, как она стосковалась без церковных Таинств. Надо ей помочь: я попрошу отца Христофора переслать ей Дары. Она не раз у него исповедовалась, и ему известна ее духовная жизнь. Тут потребуется очень надежный и верный человек, который возьмется отвезти… Можно было бы это поручить тебе, только прежде закрой мне глаза: я уже привыкла видеть около своей постели тебя.
– Я и сама не захочу вас оставить в ваши последние часы, -сказала Мери, и глаза ее блеснули при мысли об ответственности и важности поручения, а в экзальтированной головке опять мелькнуло напрашивающееся сравнение с древними христианами. – Бедная мама! Никогда не слышать Божественной Литургии! Я бы, кажется, не вынесла,- прибавила она.
– Да, Мери. «Мерзость запустения на месте Святом». Что бы сказал Федор Михайлович Достоевский! Народ-Богоносец оказался громилой с черной душой. Ты мне напоминаешь твою мать, Мери: и лицом и целеустремленностью. Если ты навсегда останешься под сенью Церкви, ты духовно созреешь и узнаешь ту радость, о которой говорится в Евангелии: «И радости этой никто не отымет у вас». Тебе немного не хватает смирения и кротости, ты несколько горяча. Запомни это, переламывай себя, а я, когда тебя вижу, наполняюсь отрадной уверенностью, что верующие не переведутся и что есть еще среди молодежи готовые идти за Господом путем отречения. Милосердный Господь посылает мне в твоем лице еще одно утешение. Жаль, что не доведется мне увидеть твоего пострига.
Щеки Мери порозовели.
– Вы знаете, сестра Мария, как я люблю монашество. Я мечтала о нем… Но я все-таки не могу вовсе не думать о земной любви, считать ее греховной. Я уже два раза признавалась на исповеди отцу Варлааму. Ведь любовь повышает способность к творчеству, любовь дает жизнь новым существам, любовь побуждает даже самого эгоистического человека жертвовать собой для любимой женщины, для детей… разве мало примеров? Я давно хотела вам рассказать… Я не хочу, чтобы вы думали обо мне лучше, чем я есть… У меня… Я… Мне нравится один мальчик, тоже верующий – из братства. Мы с ним пока только друзья, но очень хорошо понимаем друг друга; если бы я его полюбила и прошла с ним за руку весь путь к вечной жизни и богопознанию через узкие врата, разве не прекрасен был бы такой союз и, может быть, мученичество вместе, как в древних церквах?
Но инокиня с сомнением покачала головой.
– Такие мечты – опасные ростки, Мери! У тебя они еще очень нежные и тонкие, но им не следует давать ход. Тебя Сам Господь призвал – не случайно ты к нам попала! Берегись соблазна. В основе брака лежит все-таки физическое тяготение, особенно сильна эта животная сторона в мужчинах. А монашество призывает к господству над телом, только когда человек победит в себе голос плоти, приходят духовное прозрение и молитвенный восторг, о котором пишут такие подвижники, как Иоанн Лествичник и Ефрем Сирин. Ты пришла к нам еще не вкусив порока и должна благодарить Господа за милость к себе.
– Сестра Мария… Простите меня за дерзость, но… ведь вы же любили в молодости; мама говорила, что иночество вы приняли только после того, как муж ваш погиб на «Петропавловске». Почему же вы отговариваете меня, если сами…
Инокиня приподнялась, опираясь на локоть.
– Да, я любила, Машенька, и острую рану нанес мне этот человек! Никому кроме духовных руководителей я об этом не рассказывала… Все вокруг всегда были уверены, что в монастырь я пошла с горя. Тебе я расскажу, чтобы помочь тебе покончить с иллюзиями. Я вышла замуж очень молодой и подобно всем девушкам моего круга пребывала в блаженном неведении о пороках мужчин. Мой муж, морской офицер, увез меня во Владивосток, где стоял тогда «Петропавловск». Ни один город в мире, я думаю, не жил так весело и не безумствовал так, как этот порт, где собирались моряки со всего света. Наши офицеры – золотая молодежь царского времени, столбовые дворяне, получившие блестящее воспитание, – задавали тон и сорили деньгами, купая в шампанском дам полусвета… Кутежи приняли такие размеры, что издан был специальный приказ посылать в дальневосточные порты только женатых юношей. Я ни о чем, конечно, не подозревала… И вот однажды, когда я вернулась раньше времени домой с тенниса, я застала в комнатах кутеж с красотками… Одна из них… полуобнаженная… лежала на моем рояле. Я без оглядки убежала из дому и в тот же день умчалась в Петербург к матери. В тот именно день я потеряла любимого мужа. Спустя месяц началась война, и погиб от взрыва «Петропавловск». Но я переживала только боль за поражение как русская, как патриотка, а гибель мужа оказалась для меня выходом из создавшегося невыносимого положения: как вдова я могла снова выйти замуж или уйти в монастырь, который и прежде привлекал мои мысли, а если бы муж вернулся, меня водворили бы обратно в его дом; я же не могла даже вообразить себе близости с этим человеком после того, что видела… Теперь все это уже так далеко! Я без боли уже поминаю на молитвах имя мужа – все сгорело во мне, я все простила… Но что делалось когда-то в этой грешной душе! Мне трудно много говорить… К тому же через стену из соседней квартиры доносятся сатанинские фокстроты – наверно, патефон стоит у самой стены. Прочти мне о праведных у источников вод.
Мери послушно стала перелистывать Апокалипсис, но упрямая черточка залегла между ее бровей и около губ.
«Это только прежде, когда были богатство и роскошь, могли происходить такие вещи, – думала она. – А Мика не такой, как эти блестящие офицеры. Нельзя даже вообразить себе Мику с "красотками". Он слишком умен и серьезен. Он вырос после "очистительных бурь", и удовольствия не занимают большого места в его жизни. Я знаю, наверно знаю, что он еще никогда не смотрел на женщину с нечистыми желаниями – ему еще никто никогда не понравился. Он полюбит меня, потому что у нас близость душ, которая все нарастает. Путей отречения много, очень много… Я отдам Церкви все мои силы, но счастье с Микой я оставлю себе».
Дворник молился всех горячее; истово осеняя себя крестным знамением и с усилием преклоняя колени, он, казалось, не замечал слез, катившихся по его щекам, и тех взглядов, которые бросали на него присутствовавшие в храме.
– Помяни, Господи, раба Твоего Олега, убиенного! Помилуй, защити, охрани рабу Твою скорбящую и болящую Нину! – шептал он.
Отпевание служили в одном из соборов; целый ряд лиц, желающих присутствовать, не могли бы добраться до Киновии, которая была расположена в отдаленном районе на правом берегу Невы, и куда надо было добираться по перевозу. Были оповещены все родные и знакомые. Братство явилось полностью, и многие удивлялись присутствию такого большого числа молодежи, которая пела так слаженно и красиво, как хорошо обученный хор, а не случайное собрание молящихся.
Ася при первых звуках службы отошла в сторону и встала в уголке у иконы Серафима Саровского; изредка взглядывая на икону исподлобья полными слез глазами, она думала: «Ты меня всегда слышишь, но как раз самой большой моей молитвы ты не исполнил… Почему? Почему?»
Елочка, тотчас с решительным видом двинувшаяся за Асей, стояла сзади, как будто готовясь ее поддержать: Ася, однако, благополучно выстояла всю службу и плакала только совсем неслышно. Елочка не плакала вовсе и простояла с сухими глазами даже во время пения «Со святыми упокой». Она несколько раз неприязненно косилась на рыдавших Аннушку и Марину и даже передернула плечами, когда Марине пришлось подать воды.
«Это что еще за демонстрация чувств? Кто эта дама в трауре, которая делает себя первой персоной в горе? Уж, кажется, эти потери прежде всего наши», – ревниво думала она. Чувство собственности на Олега и Асю не оставляло ее даже здесь.
По окончании службы непредвиденно разыгрался инцидент: старый диакон, словно злобный индюк, напустился внезапно на Мику, не сжалившись ни над его юностью, ни над расстроенным лицом.
– Вы, юноша, подвести нас, что ли, пожелали своею панихидой? Просите возглашать за «убиенного», а сами собираете столько народу, молодежь, дамы все, как на подбор, свой хор приводите… Для чего вам все это понадобилось в такие тяжелые для Божьей Церкви дни? Да ведь нас потом обвинят, что мы панихиды в демонстрации сочувствия превращаем или что у нас тут недозволенные собрания «бывших». Нам и без того обвинение за обвинением бросают.
Собравшиеся, обступив Мику, сначала молча выслушивали распетушившегося старика; потом пробежал шепот негодования… Но достойный ответ нашла только одна – самая юная, с черной косой:
– Отец диакон! Служителю Церкви не подобает быть таким малодушным в тяжелые для Божьей Церкви дни, – и, перекрестившись, прибавила: – Да простит Господь и вам, и мне.
Злобный старик встал на полном ходу.
В притворе подошла к Асе Марина и после нескольких слов с выражением сочувствия поманила к себе Славчика.
– Подойди ко мне. Покажись, ну, покажись, какой же ты? – она поцеловала его в щечку, потормошила и снова разрыдалась, обнимая малыша.
– Ну-ну-ну, – заворчала, подходя, Аннушка, – впредь думай больше! Не тем местом думаешь, каким надо!
Ася большими испуганными глазами на вытянувшемся личике проследила за Мариной.
– Эта дама, наверно, ребенка потеряла? – спросила она стоявшую около нее Краснокутскую, но та не могла ничего объяснить ей.
«Русская Андромаха! – думал молодой Краснокутский, не спуская глаз с Аси, державшей за ручку Славчика. – Через год я сделаю ей предложение. Полагаю, что в этот раз она оценит и примет!»
Мадам Краснокутская, по-видимому, думала то же самое и заботливо, уже заранее по-матерински, поправляла на Асе шарфик, говоря:
– Не простудитесь, моя прелесть.
Когда Ася и Елочка вернулись на квартиру Аси, первое, что им бросилось в глаза, была многострадальная офицерская шинель, которая, благодаря нераспорядительности Аси, все еще висела в передней.
– Древние были по-своему правы, когда сжигали вещи умерших! – печально сказала Елочка. Ася ничего не сказала, только углы ее губ дрогнули. Из комнат навстречу им уже ползла невидимым клубком пустота; собаки, по-видимому, почувствовали ее – не прыгали и не радовались, встречая хозяйку, а только тихо коснулись холодными носами рук Аси, слабо повизгивая. Обе подруги прошли в спальню, перешагивая через расползавшихся по комнате щенят. Ася устало опустилась в качалку.
– Кажется, в самом деле не следовало оставлять беременность. Я все-таки не учла размера бедствий! Это будет заморыш или уродец: уже седьмой месяц и все еще незаметно на посторонний взгляд. Со Славчиком было не так.
– Глупости, Ася! Ребенок будет самый нормальный, увидишь. Уродливые дети рождаются от алкоголя и венерических болезней; я работаю в больнице и знаю. Не внушай себе.
Но Ася шла дальше по тропинке безотрадных мыслей; до сих пор, переходя поочередно от безнадежности к надежде, она как будто не видела всей трудности собственного положения, теперь перед ее умственным взором разом возникли удручающие перспективы.
– Впереди – точно бездна! Как я уеду в незнакомое место одна, в положении, с ребенком на руках? На кого я потом буду оставлять детей? Работать необходимо, а кем работать? Диплома я не получу… Я не могу сдать выпускных экзаменов… Со мной уже несколько дней творится что-то странное: я забыла все разученные вещи, а ведь программа была уже готова. Сегодня я в сотый раз сказала себе, что должна взять себя в руки, и села за рояль, но я ничего не могу сыграть, ничего! По-видимому, я потеряла музыкальную память – от страха или от тревог – не знаю. Может быть, это со временем пройдет, но сейчас, сколько бы я себя ни принуждала – я сыграть не могу. А ведь я уж и так пропустила все сроки. Кроме музыки я ни на что не способна… На что же я буду содержать семью?
Елочка искренно возмутилась:
– Ты работать не будешь. Это невозможно с детьми. Работать буду я. Здесь ли, в ссылке ли, ты без моей поддержки не останешься.
Слезы опять наполнили уже наболевшие глаза Аси.
– Что ты! Что ты! Я не допущу! Ты и без того огромную жертву… Все счастье мне отдала… Неужели же я еще буду собирать с тебя мед, высасывать все соки?
Елочка ее перебила:
– Не будем обсуждать сейчас. В настоящее время на работу, тебя все равно не примут: и из-за анкеты, и из-за беременности… пусть сначала родится ребенок и выяснится, где вам придется жить… Тогда вместе решим остальное…
Наступило печальное молчание.
– Что мне пришло в голову, – встрепенулась вдруг Елочка, -в таких случаях всегда конфискация… Каждую минуту могут явиться описать имущество. Надо спасти, что только возможно! Дай мне сегодня же что-нибудь из дорогих вещей – я отнесу к себе.
Ася обвела глазами комнату, потом встала и подошла к туалету.
– Вот, – и она протянула Елочке два бархатных футляра. -Здесь фамильная драгоценность Дашковых – фамильные серьги, а здесь – бабушкин жемчуг. Сохрани для Сонечки.
– Еще что?
– Ничего. Рояль… Рояль ты не унесешь! А предметы необходимого обихода не описывают. Мне больше ничего не дорого, – и она повернулась к окну: – Смотри, какая безнадежная серость за окном!
– Ах, Ася! Ты неисправима в своей беспечности! Ведь на продажу вещей ты сможешь жить. Вспомни, сколько раз вас выручали фарфор и бронза Натальи Павловны! Вот она отдавала себе ясный отчет в положении ваших дел; я уже кое-что попродавала, а кое-что к себе перенесла по ее желанию, а с тобой так трудно! Вот хотя бы твой соболь или эта картина – курица с цыплятами, – их тоже можно превратить в деньги.
Глаза Аси печально остановились на картине.
– Она стоит три тысячи, но что толку, если ее никто не покупает? Возьми ее себе; я ее тебе дарю; она мне дорога в память встречи с Олегом, и я не хочу, чтобы она попала в чужие руки, а с собой в ссылку я ведь ее не потащу, – и пошла к двери. – Я в кухню: надо согреть макароны Славчику и щеняток покормить – у Лады уже не хватает молока.
Оставшись одна, Елочка стала стягивать с ребенка свитер; в эту минуту раздался звонок; она побежала в переднюю и увидела своего сослуживца – невропатолога, которого без ведома Аси пригласила к ней ее освидетельствовать.
– Борис Петрович! – радостно воскликнула Елочка. – Как я благодарна вам, что вы пришли! У моей приятельницы после тяжелого потрясения наблюдаются тяжелые отклонения от нормы: она не ест – уверяет, что ей мешает комок в горле; почти не спит и жалуется на потерю памяти…
Врач приглаживал перед зеркалом волосы меленьким гребешком.
– Пока пациентки нет, не скажете ли вы мне: какого характера душевные переживания? – спросил он.
– Несколько дней тому назад расстрелян ее муж по обвинению в контрреволюции. Пока тянулся процесс, она успела уже известись, а теперь…
Врач нахмурился.
– Елизавета Георгиевна, я никак не мог ожидать, что, повинуясь вашему приглашению, попаду в скомпрометированную семью! Вы меня поставили в очень неудобное положение. Извините меня, – и он протянул руку к пальто.
Елочка стояла, как громом пораженная.
– Я привыкла думать, что врач и священник не отказывают ни при каких случаях, – отважилась возразить она.
– Все зависит от обстановки, – и, поклонившись, врач поспешно вышел.
«Что же это? Господи, что же это!» – думала она, стоя посередине передней, которая одна из всех комнат Натальи Павловны еще сохранила нетронутым прежний барский вид, благодаря уцелевшему гарнитуру с вешалкой, зеркалом и подзеркальным столиком.
Снова послышался звонок.
«Одумался! Совесть заговорила», – подумала Елочка и поспешно распахнула двери… Перед ней стояла старая дама с респектабельной осанкой и такой же респектабельной сединой; английский костюм, лайковые перчатки, белоснежное жабо – все было верхом distingue [123], хотя все уже ветхое.
– Юлия Ивановна! – воскликнула Елочка, бросаясь навстречу старушке.
– Здравствуйте, дитя мое! Я хотела бы увидеть Асю. Я с большим трудом выхлопотала ей новую отсрочку выпускных экзаменов. Необходимо, чтобы она теперь же явилась в техникум расписаться в приказе и немедленно приступила к занятиям, иначе…
– Юлия Ивановна! К сожалению, это невозможно! Ася заниматься не в состоянии: мы только что вернулись с панихиды по ее мужу, который расстрелян.
Старая учительница опустилась на стул.
– Мне передали, что он арестован, но я не знала, что все обстоит так трагично. Бедная крошка! – сказал она с нежностью и после нескольких минут молчания прибавила: – В этой девочке гибнет редкий талант! Мазурки Шопена и миниатюры Шуберта и Шумана она играла лучше законченных пианистов. Крупная форма ей меньше удавалась.
Она скорбно задумалась, Елочка в почтительном молчании стояла перед ней.
– Странная и хрупкая вещь – талант! – заговорила опять Юлия Ивановна, видимо, погруженная в свои мысли. – Всякий раз, когда мне в руки попадает высокоодаренный ученик, я уже заранее дрожу над ним, и непременно случится что-нибудь, что помешает мне вырастить из него большого музыканта. Способные и малоталантливые блестяще заканчивают консерваторию, а неповторимые… На старости лет это становится моей трагедией. Ася была последней моей надеждой!
Танька Рыжая с копной завитых, во все стороны торчащих волос, с ярко размалеванными губами и ногтями, разгуливая по камере смертников, уверяла окружающих:
– Мне помилование выйдет в обязательном порядке. Даже не тревожусь! Права не имеют пристукнуть: мне еще восемнадцати нет! – и, показывая кукиш, прибавляла: – Накось, выкуси!
Она убила кастетом банковскую кассиршу. Со страхом взглядывая на эту девицу, Леля напрасно старалась уловить что-нибудь похожее на угрызение совести – одна наглая беспечность бросалась в глаза. Тюремные окна выходили во двор, ограниченный другим зданием с окнами таких же камер. Таньку Рыжую можно было часто видеть у окна переглядывающейся с мужчинами. Теми или иными знаками она приглашала их наблюдать за своими телодвижениями, чтобы вместе увлечься одной и той же игрой; при этом она обнажалась, как находила нужным. Восемнадцатилетняя Шурочка ложилась лицом вниз, чтобы не видеть этого бесстыдства. Вина этой Шуры была столь же «велика» – работая на обувной фабрике и сдавая на конвейер очередную деталь, она начертала на ней: «Долой Сталина». Учинили следствие и заподозрили одного из рабочих; тогда эта восемнадцатилетняя сирота – воспитанница детского дома смело явилась в местком и заявила на себя, требуя, чтобы освободили ни в чем не повинного товарища по работе. Теперь Шурочка ждала решения своей участи в камере смертников.
Еще сидели три монашки; эти не подавали просьб о помиловании, не подписывались под протоколами – они не хотели вовсе иметь дела с «бесовской» властью. На допросе они не давали показаний, не сообщая даже своих имен; в камере не вступали в разговоры; забившись по углам, они в положенные часы тихо пели церковные службы и никакие выходки и сквернословия Таньки Рыжей, ни окрики надзирателей не останавливали на себе их внимания. Слушая знакомые с детства напевы «Господи воззвах» и «Свете тихий», Леля всякий раз чувствовала, что слезы подступают к ее горлу.
В одну из ночей пришли за соседкой Лели по койке – шансонеточной певицей, обвинявшейся в связях с эмигрантами в целях шпионажа. Широко раскрыв глаза, полные ужаса, следили Леля и Шурочка, как та медленно подымалась и застегивала на себе пальто дрожащими руками. Как раз на другое утро явился конвой за Лелей.
– Не бось, не бось! Прощение, поди, объявят. Вот помяни мое слово: коли днем, значит, благополучно, – ободряюще шептала ей Шурочка.
Подскочила и Танька Рыжая.
– Не нюнь, смотри! Наплюй им в рожу! – присоединила она и свое непрошеное напутствие…
В эту последнюю встречу он поиграл с ней на прощанье, как кошка с мышью.
– Ответ из Москвы получен, – сказал он, вертя конвертом, и смолк, всматриваясь в нее прищуренными глазами. – Москва пересмотрела ваше дело. Ну-с, пишут нам, чтобы мы… – и опять смолк, наслаждаясь видом своей жертвы.
Леля молчала, чувствуя, что дрожит от напряжения, и слыша стук собственного сердца.
– Итак, приговор о расстреле решено… – Новая пауза. Леля все так же не шевелилась. Что дальше? Оставить в силе или заменить? Две секунды его молчания показались ей вечностью, – заменить десятью годами концлагеря. Всего наилучшего, мадемуазель Гвоздика, – и, словно прощаясь с ней, он с насмешливой галантностью вытянулся и щелкнул каблуками, как шпорами. В этом жесте промелькнуло что-то слишком знакомое… что-то старорежимное, напомнившее ей… Валентина Платоновича. «Что такое? Мне померещилось! Неужели же эта кобра в прошлом!…» Он как будто напоследок показал ей себя. Но где же утерялись все те понятия о кастовом благородстве и чувстве чести, которые в те дни внедрялись в сознание вместе с «Отче наш»?
На следующий день Лелю перебросили в Кресты вместе с группой других. Там камера была значительно менее благоустроена, чем в большом доме, и переполнена до отказа – лежали вплотную одна к другой на дощатых нарах и под нарами, кто какое место захватил, матрацев не было вовсе – подкладывали пальто и платки; камера кишела насекомыми. Одним из первых впечатлений Лели была огромная белая вошь, которая ползла по пестрому крепдешину молодой женщины, лежавшей на собственном пальто на полу посреди камеры. Леля едва нашла себе маленькое местечко под нарами, где сидеть можно было только с наклоненной головой. Оно находилось в непосредственной близости к загороженному углу с раковиной и уборной.
В этой камере тоже были монашки, такого же типа, держались также своим кружком и также не отвечали на вопросы следователей и конвойных. Соседками Лели оказались на сей раз две совсем простые старухи. Одну из них – уголовницу, сидевшую за кражу, окружающие прозвали Боцманом за грубый голос и привычку горланить и ругаться; по ночам она храпела на всю камеру. Другая – Зябличиха – была, напротив, очень молчаливая и степенная; она весь день вязала, распустив на нитки свое же трико и сделав себе крючок из зубной щетки. Зябличихе инкриминировалась контрреволюция: как-то раз в очереди за картошкой ее прорвало – она вдруг разговорилась, доказывая, что при царях жилось лучше: картошку и огурцы покупали только ведрами, и добра этого никто и не считал, а о хлебе и сахаре и разговору-то не водилось. Это гражданское выступление оказалось для Зябличихи первым и последним.
Градус общего настроения в этой камере был несколько менее удручающим – заговаривали друг с другом, читали и даже играли иногда в домино за большим столом, который стоял посреди камеры.
Лелю донимали апатия и усталость, пришедшие на смену нервному перенапряжению. Страшная кобра уже не вызовет ее -это служило единственным утешением в безотрадном настоящем и будущем. Ни говорить, ни думать не хотелось, а только спать. Почти все время она находилась в полудремоте. Одно, что занимало ее мысли, – свидание, на которое она имела теперь право. Кто придет к ней? В поданном заявлении она указывала на мать или Асю; она почти не надеялась, что мать жива; в передачах, которые она несколько раз получала, чувствовалась чужая рука – мама и Ася уж наверно сунули бы туда яблочек и ее любимые конфеты «Старт»; они очень хорошо знали, что карамели она не любит и мятные пряники тоже; вот и мыло не то, которое она употребляла обычно. Кто же делал эти передачи? Уж не Елочка ли? Так или иначе, это указывало, что с ее матерью случилось что-то, и слезы душили ее от этих мыслей.
И вот наступило утро, когда ее наконец вызвали на свидание. Проходя по коридорам, она чувствовала, что дрожит в лихорадочном ожидании. Все в ней разом словно оборвалось, когда она увидела через решетку худое и смуглое лицо Елочки.
– Я пришла вместо Аси. Ася в больнице: вчера у нее благополучно родилась дочка! – поспешно крикнула ей Елочка, в свою очередь взволнованная и предстоящим тяжелым разговором, и Лелиным лицом, показавшимся ей почти восковым.
– А мама? Моей мамы уже… уже нет? – Голос Лели оборвался.
Елочка тяжело вздохнула.
– Да, Леля. Зинаида Глебовна скончалась еще в день вашего ареста. Мне очень грустно сообщить вам это. Второй приступ оказался смертельным. Ася была неотлучно при ней.
Леля прижалась головой к решетке и молчала. Елочка корректно выждала минут пять и, наконец, собралась с духом.
– Простите, Леля, что я прерываю ваше молчание! У нас только десять минут времени, а свидание разрешается только одно. Я знаю, что я вам чужая, но лучше я, чем никто. Что передать от вас Асе и какие вещи вам приготовить к отъезду? Постарайтесь собраться с мыслями.
Леля все так же молчала.
– Вы, может быть, хотите, чтобы я ушла? – спросила Елочка.
– Нет, нет, Елизавета Георгиевна. Я вам очень благодарна, а только я… – Она снова умолкла.
– Леля, у нас остается всего пять минут времени!
Леля подняла голову.
– Скажите об Асе. Оставляют ли ее в Ленинграде?
– Неизвестно. Подписка о невыезде еще не снята. Возможно, что оставили только до родов. В ближайшее время все должно выясниться, – сказала Елочка и покосилась на приближавшегося надзирателя, который ходил между решетками.
– Она очень, очень убита? – спросила Леля. Елочка молча кивнула.
– А выпускные экзамены она сдала?
– Нет, не смогла, – Елочка покосилась на надзирателя, который ходил между решетками.
– Скажите, чтобы она меня не забывала, не теряла из виду. Скажите, что я буду думать только о ней. У меня, кроме нее и Славчика, нет никого на свете! Не знаю, увидимся ли мы: десять лет лагеря я, наверно, не вынесу. И еще скажите… On m'a battu! [124]
Елочка вздрогнула и опять оглянулась налево и направо.
– Поцелуйте ее и Славчика. – продолжала Леля. – Скажите, что я буду думать только о них. У меня кроме них нет никого на свете! Не знаю увидимся ли мы: десять лет лагеря я, наверно, не вынесу.
Кудрявая головка снова припала к решетке. Потом она вдруг оторвала лицо.
– Спасибо вам за передачи, Елизавета Георгиевна!
– Я не делала вам передач. Их приносил Вячеслав Коноплянников. Он и к прокурору выстаивал очереди, и о приговоре справлялся.
Изумление отразилось на восковом личике «чайной розы»; потом слегка дрогнули губы и сощурились ресницы, как будто взгляд пытался проникнуть в неведомые глубины… И вдруг далекий отблеск радости, как неясная радуга, скользнул по скорбным глазам и губам.
«Как неравнодушны они все к мужской любви!» – подумала Елочка.
– Отчего же… отчего же он не пришел сам? – голос Лели задрожал.
– Я, разумеется, готова была предоставить ему эту обязанность, – голос Елочки прозвучал сухо, – он намеревался идти и уже приготовил вам для передачи замечательные сапожки – русские, высокие, из очень хорошей кожи, где-то сам заказывал… Вчера он должен был прийти окончательно договориться с Асей, которая тоже непременно хотела иметь с вами свидание. Но я напрасно прождала его весь вечер, а Ася попала в больницу на десять дней раньше, чем мы предполагали, и идти пришлось мне. Сапожки эти я вам принесла, а также ваше зимнее пальто и теплый оренбургский платок от Аси – все это было приготовлено уже неделю тому назад. Скажите: не нужно ли еще что-нибудь?
– Нет, ничего. Ничего не нужно! Вот только мамину фотокарточку перешлите. Я Асе напишу, если будет дозволено. Берегите ее, а она пусть побережет могилу мамочки. Все какие остались после мамочки вещи – ей. До свиданья, спасибо вам, Елизавета Георгиевна.
И, не дожидаясь сигнала, Леля отошла от решетки.
Сапожки в самом деле оказались удивительно хороши и как раз впору, но где же человек, приславший их? Отчего вдруг раздумал прийти? Не был уверен в том, как она его примет? Или Ася слишком настаивала на своих правах? Он продолжает любить и помнить, несмотря на то что отвергнут! Она знала случаи, когда близкие родственники сторонились репрессированных, опасаясь скомпрометировать себя, но он не сделал так! Тут-то – на самых опасных мелях – он и протянул руку помощи, как мог бы сделать жених!
«Лучше не думать! Для меня мужская любовь уже навсегда потеряна! Десять лет лагеря – я или умру там, или выйду старухой. Мне будет по годам 33, но от этих мук я стану уже седая, изнуренная, в морщинах! Лучше не думать».
Волосы ее отросли за это время и пышными локонами опускались на шею, – они будут седые, эти локоны! Кому она будет тогда нужна? Невыносимы эти мысли! Когда смерть подходила совсем близко, казалось, пусть все, что угодно, лишь бы сохранить жизнь; теперь, когда острый момент прошел, подымался вопрос: зачем жить, если не будет ни счастья, ни семьи, а лишь один изнурительный труд? Не лучше разве было погибнуть сразу?! Теперь она начала предчувствовать, что тоска по счастью замучает ее. Что-то острое, подымаясь на поверхность со дна души, вонзалось в каждую мысль, в каждое впечатление… У нее составилось убеждение, что невидимое острие, выходя из сердца, подымается вдоль позвоночника и пронзает мозг!
«У Аси ничего подобного не может быть, как бы глубоко она ни была несчастлива. Это – возмездие за мои постоянные капризы и эксцентрические тяготения, за недооценку близких. Именно сюда уходят корни этого страшного растения. Оно питалось тою скрытою порочностью, которую никто не замечал во мне, кроме меня самой, а теперь – отчаянием, которое меня душит. Его не выдернуть никакими усилиями, и оно будет отравлять меня день и ночь, как злокачественная опухоль своими токсинами. О, какая я несчастная!»
– Не прошло и недели, как вся камера была разбужена среди ночи командой:
– Все! Собирай вещи, выходи в коридор! Без разговоров! Быстро!
В коридоре на тумбе уже лежали кипы «тюремных дел», которые заводились на каждого. Тюремное начальство передавало заключенных этапному. Команды отличались бесцеремонностью, претендовавшей на лаконичность:
– Стройся! По четыре штуки! Руки в заднее положение! Живее, живее! А ну, поворачивайся!
Эффектней всего была посадка в «черный ворон», куда заключенных запихивали, уминая ногами, дабы вместить как можно больше. Леля встала в четверке с Зябличихой, Шурочкой и одной из монахинь и, как только началась высадка на отдаленных запасных путях, по-видимому Московского вокзала, поспешила построиться с теми же, чтобы избежать соседства с Танькой Рыжей и Боцманом, которые вызывали в ней отвращение. Однако после первой же переклички выяснилось, что уголовниц нет среди приготовленных к отправке – эта партия из двух тысяч человек состояла только из политических! Огромный железнодорожный состав в количестве 50-ти вагонов уже был наготове. К каждому вагону-теплушке была приложена широкая доска – сходни, по обе стороны которой стояли конвойные с собаками; это были овчарки, которые злобно скалились, хрипели и выкатывали глаза, натягивая цепь и пытаясь схватить заключенных, пропускаемых мимо них; пена капала с высунутых языков. Леля с детства привыкла умиляться на всех четвероногих – и собак, и телят, и овец, и кошек – и с ужасом смотрела теперь на этих озлобленных тварей. «Что бы сказала Ася! Таких даже она не решилась бы гладить и целовать в морду! Они, по-видимому, заразились от этих людей их сатанинской злобой!» – думала она, подбирая в руку платье, чтобы благополучно пробежать между двух морд.
В каждую теплушку было запихнуто по пятьдесят человек: лежали, плотно прижавшись друг к другу, на нарах и под ними на разостланной соломе. Посредине была бочка с водой, а рядом на полу дыра, предназначенная играть роль уборной. Двери были плотно закрыты на болты, которые в первый раз раздвинули только в середине следующего дня, когда принесли еду и произвели проверку. Способ, применяемый в последнем случае, тоже был образцом «вежливости»: заключенных сначала уминали в один угол, а потом перегоняли палкой в другой, пересчитывая поштучно, как скот. Еда выдавалась на сутки – полкило хлеба и соленая рыба; ничего горячего; очень скоро начались желудочные заболевания, которых Леля благополучно избегла, воздерживаясь вовсе от рыбы и довольствуясь только хлебом.
Поезд часто подолгу стоял, но всякий раз на очень отдаленных запасных путях. Леля часто припадала лицом к щели, которая приходилась поблизости от ее места, и видела мелькавшие мимо бесконечные леса да изредка огни станций, но поезд ни разу не остановился против хоть одной из станционных построек. Среди заключенных заводились иногда долгие разговоры, которые стали возможными только благодаря отсутствию уголовного элемента. Все это в огромном большинстве была интеллигенция в высшей степени корректная по отношению друг к другу; было много весьма аристократических дам, державшихся очень мужественно и просто; много старых революционерок, обвинявшихся в том или ином «уклоне» или прямо в «терроре»; эти, как люди уже бывалые, старались сблизить между собой весь коллектив вагона и наладить в нем общественную жизнь со всеми традиционными мероприятиями. Были организованы вечера воспоминаний и рассказывания литературных произведений поочередно каждым присутствующим, а также пение и чтение стихов по памяти бывшими артистами и любителями-дилетантами. Леля петь не захотела и приняла участие только в декламации – она прочитала «Белое покрывало» и «Для берегов отчизны дальней». Произнеся последние слова пушкинского стихотворения «Но жду его; он за тобой…», она вспомнила сама, не зная почему, Вячеслава… «Он за мной, если мы встретимся!» – пронеслось в ее мыслях.
Вечера воспоминаний бывали иногда очень интересны, особенно у старых партиек, рассказывавших о подпольных организациях и царских тюрьмах; красной нитью проходило сравнение не в пользу советской власти:
– Если бы прежних революционеров осмелились вот так перегонять палками или травить собаками, как нас теперь, или хоть раз ударить, – такое событие тотчас бы переросло в грандиозный скандал с забастовками, самоубийствами и прокламациями и в тюрьме, и на воле; а теперь произвол носит узаконенный характер, и террор каждому замыкает уста, – сказала одна из эсерок.
– Этого бы не было, если бы был жив Владимир Ильич, – возразила старая большевичка.
Леля, которая привыкла считать Ленина самым страшным врагом, вроде людоеда из сказки, отважилась вступить в разговор и рассказала о неистовствах чекистов в Крыму. Это произвело впечатление, тем более что рассказывала девочка, почти ребенок, рассказывала дрожащим голосом, явно находясь под впечатлением лично пережитого.
– Вы меня глубоко огорчили, – ответила на это старая большевичка, а другая партийка прибавила:
– Я кое-что об этом слышала, но не была уверена в достоверности этих слухов. Говорили, что Дмитрий Ульянов посылал товарищу Дзержинскому телеграммы с требованием прекратить расстрелы и стихийные расправы с побежденными, но Владимир Ильич отменял его распоряжения. Надо все-таки учесть, что тогда шла борьба, и этой жестокости можно найти те или иные обоснования, а вот то, что делается теперь, не имеет уже никакого оправдания!
Для Лели в свою очередь было новостью, что в партии большевиков, представлявшейся ей сборищем всякого сброда, могли быть такие интеллигентные и симпатичные люди, и что в воспоминаниях их о Ленине последний, в противоположность Сталину, рисовался человеком глубоко идейным и скромным в личной жизни. Заподозрить правдивость этих рассказов она не могла, пришлось произвести некоторую переоценку ценностей.
Шурочку и Зябличиху не удалось ни разу вовлечь в общее собеседование: они чувствовали себя, по-видимому, неловко в этой интеллектуально развитой среде, хотя отношение к ним было удвоенно внимательным.
Эта дорога, как ни была мучительна в бытовом и санитарном отношении, в силу товарищеской спаянности и самого чуткого и предупредительного отношения друг к другу, пробудила в Леле надежду на дружескую помощь и моральную поддержку, но эта надежда рухнула еще в Свердловске.
До этого города добирались три недели, а при приближении долго стояли на запасных путях, затем после команды «выходи» двинулись пешим строем. Говорили, будто бы впереди ведут арестантов – мужчин, которые заполняли передние 35 вагонов этого же поезда. Никто, однако, точно ничего не знал и не мог проверить неизвестно откуда возникших слухов. На одной из городских площадей перед зданием модерн, освещенном огнями, наконец остановились. Это здание оказалось пересыльной тюрьмой. Ввели в одни ворота, потом в другие, потом оставили стоять за высокой стеной, делившей двор на секторы. За соседним сектором послышались мужские голоса… завязалась тотчас оживленная перекличка: называли имена, спрашивали о мужьях и женах. Вдруг один голос крикнул:
– Нет ли здесь Нелидовой Елены?
Леля едва не задохнулась от неожиданности.
– Здесь, здесь! Кто спрашивает? Кто? – но сама уже безошибочно знала – кто!
– Это я – Вячеслав. Кукушечка родненькая, так ты здесь же! Здорова ты, Аленушка?
– Вячеслав! Спасибо за сапожки, за все! Неужели увидимся? Почему вы… За что же вас-то?!
Но ответа она не получила: послышались ругань и угрозы надзирателей. Мужчины смолкли. Около Лели мгновенно образовался кружок – сколько рук протянулись к ней!
– Кого вы встретили? Кто это? Жених? Брат? – спрашивали ее.
– Он любил меня, а я отказала! – отвечала она, вытирая слезы. Она даже не удивилась его «ты» – он показался ей совсем родным сейчас! Какие большие сдвиги совершаются в глубинах сердца и какие переоценки в сознании, как только великое страдание входит в человеческую жизнь! Еще недавно хотелось счастья необычно яркого, особенного, и ни тот, ни другой, ни третий не удовлетворяли требованиям: один недостаточно интеллигентен, другой недостаточно эксцентричен, третий недостаточно изящен! А вот теперь каким блаженством показалась бы ссылка на вольное поселение с этим самым Вячеславом! Ведь он бы любил ее, оберегал, холил, делил с ней все трудности, а по ночам обнимал и нашептывал, что лучше ее нет девушки на свете и что за ее локоны отдаст жизнь! И опять все мысли ее и чувства попали на знакомое острие.
В Свердловске их дружному сплоченному коллективу был положен конец – всех разбросали по разным камерам, перемешав с уголовниками и бытовиками. Это было новым ударом для Лели.
Здание тюрьмы оказалось импозантно только снаружи – в камерах не было даже нар, лежать пришлось вповалку на деревянном полу. На следующий день Леля впервые познакомилась с баней (на Шпалерной ее, как сидевшую в одиночке, водили под душ, очевидно, с целью не нарушать изоляции). Порядки советской этапной бани были весьма странные: заключенным вменялось в обязанность сдавать свои вещи в дезинфекцию (так называемую прожарку) и, стоя обнаженными, передавать их с рук на руки мужчине – дежурному по бане; несколько других мужчин ходили взад и вперед по всей территории бани в качестве надсмотрщиков… Леле, которая не привыкла обнажаться даже при посторонних женщинах, было очень нелегко подчиниться порядку, который как будто целью своей ставил добить всякую щепетильность и стыдливость.
В пути были еще несколько дней; поезд шел теперь гораздо скорее и на запасных путях не стоял вовсе. Догадывались, что попали в Сибирь. Тысячи и тысячи километров от дому… а впрочем, у нее теперь нет дома! Наконец прозвучала команда: «Выходи с вещами! Стройся!»
Окруженные конвойными и собаками, двинулись в тайгу пешим строем по широкому тракту при позднем зимнем рассвете. Вокруг высились обледенелые ели и сугробы снега; новые сапожки очень выручали, нос прятался в оренбургский платок; шли по четыре в ряд.
С рук соседки выглянуло из-под шерстяных косынок младенческое личико, а потом вывернулась и крошечная ручка с перетяжкой. Леля несколько раз озиралась на эти сияющие глазки и растянувшийся до ушей ротик.
– Сколько ему? – спросила она и встретила взгляд молодой женщины, кутавшейся в старый офицерский башлык, такой же, в какой, бывало, куталась сама Леля.
– Полгодика ему, а второй на обозе едет – тому уже три.
– Вы по пятьдесят восьмой? – спросила Леля.
– По какой же еще? Сестра мужа вышла за английского посла, бывала с ним у нас… Вот и вся моя вина! – горько усмехнулась женщина. – Не знаю, что с детьми будет… Уверяли меня, что определят их в ясли при лагере и будто бы позволят мне их навещать, но… боюсь подумать, что впереди…
– А может быть, и в самом деле позволят? – сказала Леля. – Вот бы нянями устроиться туда и вам и мне!
– Руки затекли, – шепнула молодая мать, перекладывая живой пакетик.
– Дайте его мне, вы устали. Он мне крестника моего напоминает, – и Леля приняла на руки этот маленький живой пакет. До сих пор она еще никогда не делала первой попыток к сближению и попала в струю теплой симпатии неожиданно для себя; симпатии, вызванной, может быть, только тем, что рядом женщина ее круга и ее лет.
– Агунюшка, маленький! Люли-люленьки, прилетели гуленьки! Молочка-то тебе хватает? А мой крестник вырастет без меня, и когда я вернусь (если вернусь!), я для него буду чужой, не нужной, лишней!… – и проглотила внезапные слезы. Рука молодой женщины сжала ее руку.
Шли, шли, шли… Усталость нарастала, и всякая восприимчивость понемногу притуплялась. По-видимому, был отдан приказ дойти прежде сумерек до места назначения – остановок не делали и торопили колонну.
Ежеминутно раздавались окрики конвоя:
– Не отставай, смотри! Равняйся, не то собак спущу! Кто там сел? Подымайся! Шутить не буду – живо овчаркой затравлю!
Бросалась в глаза фигура уже пожилой художницы на костылях – она упорно отставала, и грозные оклики не раз относились к ней! Молодая мать уже давно взяла обратно ребенка и, по-видимому, изнемогала от усталости, а Леля думала теперь уже только о том, чтобы самой не упасть в снег.
Внезапно один из конвойных приблизился и, не говоря ни слова, ловким ударом приклада выбил ребенка из объятий матери и отшвырнул ногой в канаву! Это не приснилось, не померещилось – это в самом деле было. Как могли они молча пойти дальше? Но они пошли после короткой сумятицы, когда на остановившийся ряд натолкнулись шедшие сзади… Угрожающие крики конвойных в одну минуту навели порядок. Снова пошли!
Решала вопрос: какую кашу дадут на остановке, но из-за этих мыслей назойливо проклевывалось: «В канаве… Ему холодно… Маленькие ручки синеют… Он не сразу умер: он замерзает… Может быть, ищет губками грудь… Если и Асе придется идти так… И тоже с двумя младенцами… тогда…»
Она отважилась наконец обернуться на свою соседку – та брела, спотыкаясь, с низко опущенной готовой. Леля подхватила ее под руку.
– Не дойдет! – сказал кто-то из соседнего ряда. – Попросите начальника этапа посадить ее на сани. Он все время разъезжает верхом туда и обратно.
Леля выбралась на обочину под руку с новой подругой, которая припала головой к ее плечу. Бесконечная колонна растянулась версты на две и вьется по ледяной дороге; ссыльные еле волочат ноги, кто в шинели, кто в меховой шубе, кто в тулупе, а кто так просто в одеяле. Вот послышался злобный храп и повизгивание -с ними поравнялся отряд овчарок; человек, державший вожжи, обернулся на двух женщин:
– Чего стоите? Кто вам разрешил выйти из ряда?
– Мы ждем начальника этапа, – ответила Леля.
– Стоять у дороги не положено – я говорю! Какого еще тебе начальника? Пошла на место! Фьють!
– Вы – командующий собачьим отрядом, а я хочу говорить с командующим этапом, – ответила Леля, приглядываясь к верховому, маячившему во главе колонны.
– Я те покажу командующего собачьим отрядом! Отведаешь сейчас у меня! – и наклонился спустить собаку…
Леля в ужасе ринулась к своему месту. Две озлобленные морды с высунутыми языками, с оскаленными зубами уже отделились от стаи, вот они уже настигают…
Она не помнила, как попала на свое место, и кто удержал собак, которые могли разорвать ее; одна пасть успела схватить ее за голень, другая задела щиколотку… Она не чувствовала даже боли и только тряслась, как в ознобе.
– Этим людям позволено все! Поступить так на глазах всего этапа может лишь тот, кто заранее уверен в полной безнаказанности, – произнес кто-то около нее. Молодой соседки уже не было рядом – положили ли ее на сани, приткнули ли в другое место или разорвали собаками, Леля не знала. Навязывалось в память что-то хорошо знакомое с детства… что-то страшное… «Хижина дяди Тома» – вот это что! Сто лет тому назад так обращались с неграми, а теперь – в двадцатом веке – после пролетарской революции – с русскими! А где-то в Швейцарии Литвинов произносит трескучие речи о недопустимой жестокости в обращении с туземцами в колониальных странах… О! С неграми нельзя, но я – русская… С русскими можно!
Голова опущена, а ноги еще шагают из последних сил. «Разницы между "могу" и "не могу" я теперь не знаю: мне казалось, что идти я больше не могу, но вот теперь я иду, иду с прокусанной ногой и пройду еще долго».
Шли до сумерек; уже темнело, когда, наконец, остановились в виду лагеря, и Леля впервые бросила взгляд на высокие, как стена, заборы, башни по углам и часовых на них. Горизонт замыкали леса.
«Эти ворота… Они точно вход в дантовский ад. Мне уже не суждено отсюда выйти!»
9 ноября. Ася все так же подавлена и молчалива; занимает ее только предстоящее свидание с Лелей. Вчера, когда вывозили конфискованную мебель, она оставалась почти безучастна, и только когда начали передвигать рояль, схватилась за голову, и глаза ее вдруг наполнились слезами. Я обняла ее и заставила отойти; при этом я сказала:
– Успокойся: у меня есть пианино – оно теперь твое.
Она на это возразила:
– Пианино – ящик, а у рояля – душа! Она бывает иногда очень оригинальна.
10 ноября. Бывшая прислуга Нины Александровны – Аннушка очень добрая женщина: всю эту неделю она по собственной инициативе приходит в мое отсутствие подежурить около Аси, чтобы не оставлять ее перед родами одну. После конфискации вещей полы оказались страшно затоптаны, она их натерла, а после перестирала все приданое для будущего младенца. Делает все очень быстро и ловко, только уж словоохотливая слишком – посудачить любит: об Олеге отзывается очень сердечно, но уж лучше молчала бы – я вижу, что Асе тяжело, когда это имя треплется в ненужной болтовне.
12 ноября. У Аси дочка! Уф, свершилось! И притом дней на десять – двенадцать раньше, чем мы предполагали. Слава Богу, что это уже позади, а то очень уж были напряжены нервы, я все время опасалась той или иной катастрофы. Сейчас звонила в справочное и узнала, что здоровье обеих особых опасений не внушает; Ася, однако, ослабела настолько, что ей сочли необходимым сделать переливание крови; девочка – доношенная и во всех отношения нормальная, только очень маленькая – всего шесть фунтов. Не удивительно! Не могу не уважать тех чувств, которые руководили Асей, когда она отказывалась от аборта, и вместе с тем досадую: ребенок этот невероятно усложняет трудность положения, а радости никому не приносит. Роды начались, когда я была на работе; ловлю себя на том, что мне было немного любопытно понаблюдать, как это происходит, хотя бы в начале.
Я проектировала сама отвести Асю в Оттовскую, но эта обязанность досталась Аннушке. Славчика она взяла к себе на эти дни. Щенки Лады, к счастью, уже все пристроены.
13 ноября. Этот фельдшер Коноплянников… Неужели между ним и Лелей завязался роман? Леля, такая изящная, даже изысканная, с надменными манерами и тонкими причудами, могла заинтересоваться этим тупоумным партийцем-простачком, она с ее происхождением? Впрочем, такие мезальянсы теперь в моде, и некоторые усматривают в этом особый шик; в советской военной верхушке каждый норовит подцепить бывшую смоляночку… И все-таки я не могу соединить в своих мыслях Нелидову и Коноплянникова. Если в данном случае любовь только с его стороны, тогда он бестактен в высшей степени, требуя, чтобы на свидание пропустили именно его! Ася колебалась, не зная, как поступить, – очевидно, она недостаточно в курсе дела. Судьба за Вячеслава – Ася попала в больницу раньше, чем предполагала, а он не является ни вчера, ни сегодня. Если в течение еще нескольких часов его не будет – на свидание завтра утром придется идти мне.
14 ноября. Дурак-фельдшер так и не явился – хлопотал, добивался и в последнюю минуту спасовал. К Леле иду я.
14 ноября, вечер. Не могу писать – ее лицо за решеткой… это лицо перед глазами! Острый овал, темные круги вокруг глаз, скорбные тени в ореоле золотых волос – с нее можно было бы писать Марию Антуанетту! Детство в кружевах и хлыст в 23 года! Следователь Ефимов!… Неужели он не будет обличен, опозорен, наказан? Если бы хоть один человек, вырвавшись из его лап, мог рассказать о нем во всеуслышание!… Следователь Ефимов – партиец, который бьет женщин и девушек и получает ордена!… Когда-нибудь в анналах страшного здания еще отыщут его имя, узнает когда-нибудь весь огромный мир, как насаждала коммунизм советская власть!
15 ноября. Не успеваю писать: работать приходится больше положенной нормы, а со службы мчусь прямо в больницу отнести что-нибудь питательное для Аси, которая, наконец, просит есть. Оттуда – к Аннушке, проведать Славчика; ему тоже тащу лакомство или игрушку. Он всегда бежит мне прямо в объятия и спрашивает: «Пьинесла?» А вся рожица при этом сияет. Занятость моя отчасти спасительна – тоска заела бы мне сердце, а теперь нет возможности сосредоточиться на моем горе.
16 ноября. Я поражена! Сегодня в больнице я остановилась перед нашей стенгазетой, заинтересованная заглавьем статьи – «Разоблаченный враг». Читаю, и что же? Статья посвящается Вячеславу Коноплянникову: его вычистили из партии, оказывается, а потом «крыли» на очередном заседании. Жаль, я не знала! Я сказала бы что-нибудь в защиту, а то ведь у нас как начнут клеймить человека, так каждый кому не лень обливает его, словно из ведра помойного, прочие же трусливо молчат или поддакивают, чтобы не навлечь на себя подозрений в сочувствии или «двурушничестве», или еще в чем-либо… Насколько я могла понять, наша так называемая «общественность» ставит в вину Вячеславу: 1) заступничество за швейцара, 2) заступничество за нашего высокоуважаемого профессора-невропатолога, которого порицали за антимарксистскую идеологию. Ну, это еще более или менее понятно (хотя нетерпимость и узость руководящих кругов выступает со всей очевидностью!). Но далее идут обвинения уже совершенно возмутительные, так как они касаются частной жизни Коноплянникова, событий, происходящих вне стен нашей клиники. Ему ставится в вину, будто бы он постоянно «якшается» с классово чуждым ему элементом – попами и аристократами; далее, будто бы он активно содействовал, чтобы чьи-то дети (не понимаю, чьи!) избегли оздоровительного влияния советского детдома и разлагались в «трясине предрассудков» (экая чепуха!); вслед за этим начинаются намеки на отношения с Лелей. Привожу текст: «Характерно, что даже предметом первой юношеской привязанности товарищ Коноплянников выбирает бывшую дворяночку, которая в раннем детстве играла в кошки-мышки с сыном ни более ни менее как самого великого князя Константина Константиновича! В дальнейшем девица эта, сбавив несколько свой гонор, появилась в нашем учреждении, пробиваясь в члены союза; но, однако, наша парторганизация проявила необходимую бдительность и сумела…» – и тому подобное. Право, это уж слишком!… Меня словно бичом хлестнули! Я тотчас побежала в санпропускник, чтобы вызвать Коноплянникова и выразить ему свое возмущение, а кстати, прямо спросить, почему он не явился на свидание с Лелей. До сих пор я делала вид, что мне неизвестно вовсе ничего, так как у Аси я лично с ним не встречалась и о любви его к Леле догадалась, когда у него с Асей начались переговоры по поводу визита в тюрьму. Итак, прибегаю в приемный покой, а там мне заявляют, что Вячеслав от должности отставлен, и вот уже неделя, как его нет. Теперь я перед задачей: как реагировать на эту историю? Разыскивать ли Вячеслава или не касаться вовсе этого дела, поскольку меня лично с Вячеславом еще ничего не связывает? История с ним показывает, насколько опасно вращаться среди одиозных лиц. По-видимому, дружба с Олегом (тоже весьма загадочная для меня!) не прошла для него даром. Мое собственное поведение легко может быть признано еще более вызывающим. Я не боюсь быть скомпрометированной, но самой лезть, что называется, на рожон теперь, когда Ася держится только мной, было бы безумием! Да! Ради Аси я должна стать немного осторожней. Я полностью поддержу Вячеслава, если подойдет такая минута, но сама приближать ее не буду.
17 ноября. В статье есть фраза: «Товарищ Коноплянников напрасно бил себя кулаком в грудь, повторяя: "Найдите на мне хоть пятнышко!" Мы эти пятнышки нашли в достаточном количестве». Бедный юноша! Он пытался, очевидно, оправдаться! Он, кажется, всю гражданскую войну провел на фронте, почти мальчиком, и вот благодарность! Омерзительна подобная травля – эти клеветнические пощечины, эти бесцеремонные прикосновения к самым тонким человеческим чувствам! Я точно обожжена! «Мы не потерпим в наших рядах…» Кого вы не потерпите, ну, говорите, великолепные подлецы, кого? Юношу, который влюбился в прелестную девушку, не дав себе труда справиться прежде в анкете, каково ее «социальное происхождение»? Юношу, который позволил себе стать другом человека, обвиненного по 58-й? Юношу, который позволил себе публично заступиться за старого ученого, которого вы травили? Его вы желаете выгнать из своих рядов? Ну, выгоняйте! Еще одним благородным человеком станет среди вас меньше, только и всего!
19 ноября. Час от часу не легче! Вячеслав-то, оказывается, арестован! Вот почему он не появляется на квартире у Аси. Мне стало это известно следующим образом: сегодня я оказалась одна на квартире у Аси, куда забежала, чтобы достать из нафталина и отнести к Аннушке зимнее пальто Славчика; раздался звонок, открываю: Мика Огарев, а с ним девушка его лет – черноглазая, с умным личиком; припоминаю, что видела ее на панихиде; представил он мне ее замечательно: «Мери». И больше ничего – ни отчества, ни фамилии, ни пояснительного слова – сестра, кузина, невеста! За спиной у обоих рюкзаки, оба в высоких сапогах. Мика заявляет: «Мы вот по какому случаю – меня высылают в Уфу, отсюда я прямо на вокзал и хотел попросить…» Тут последовали обычные просьбы высылаемых – квитанции в комиссионный магазин и прочее. Я обещала, что Ася все исполнит, а если уедет и сама, передоверит мне. Потом я спросила девушку, высылают ли также и ее. Она ответила: «Меня пока не высылают. Я еду сама: мне все равно не дадут паспорта, поэтому я решила лучше уехать к маме, чтобы не быть высланной в незнакомое место». А Мика пояснил: «У нее отец в лагере, а мать в ссылке под Оренбургом; там мы будем поблизости, а может быть, мне разрешат из окрестностей Уфы переехать под Оренбург к ее маме». «Я даже уверена, что разрешат!» – пылко воскликнула девушка. Вид у обоих был самый веселый, как будто они отправлялись на partie de plaisir [125]. Я спросила Мику, что он сделал с огромной библиотекой (о которой слышала от Олега и Аси); он ответил: «С книгами я не расстанусь – ни одной не продам! Сейчас стеллажи разместились в коридоре, но понемногу я их все перевезу туда, где буду находиться. Мы с тобой, Мери, все перечитаем в зимние вечера, когда в степях будет выть метель». И потом он прибавил: «Я не хотел затруднять Ксению Всеволодовну и все квитанции оформил на Вячеслава, нашего соседа, но он арестован, и мне пришлось все переделать». Подробностей Мика никаких не знал, кроме того, что Вячеслав хлопотал за Лелю и будто бы дружил с Олегом… Вслед за этим оба гостя поднялись уходить. Еще интересная деталь – девушка сказала: «Я везу маме Святые Дары; они у меня зашиты под лифчиком на груди. Мама очень стосковалась без Причастия, а там, где она находится, нет церкви». А Мика прибавил: «Это очень ответственная миссия. Мы затем и едем вместе, чтобы я мог охранять Мери в пути. Я не по этапу и довезу ее до самого места». По тому, как они переглядывались с улыбками, и с какой предупредительностью Мика снимал и опять надевал на девушку рюкзак, я заключила, что они влюблены друг в друга. Только влюбленные, и притом 19-летние, могут уезжать в ссылку с такими сияющими лицами. Предупредительность Мики вряд ли можно объяснить только тем, что у девушки на груди Святые Дары! Во всяком случае, все это вовсе не банально.
20 ноября. Бедный Вячеслав! Он останется перед лицом всеобщего полного равнодушия к собственной судьбе! Ни единый человек не явится к прокурору узнать, какой параграф угрожает ему, никто не принесет ему передачу… Пасую даже я! Бог видит, я поступаю так не из страха за себя: если меня теперь возьмут, погибнет последнее, что осталось от Олега: несчастная маленькая семья из двух младенцев и молодой матери, которая приспособлена к нашей действительности не больше чем лилии к сорокаградусному морозу. Судьба этой семьи не дает мне покоя!
22 ноября. А вдруг мои записки когда-нибудь станут известны обществу и подымутся голоса, обвиняющие меня в клевете на современное мне общество и советскую власть? Ну так пусть подымут архивы и заглянут в современные мне стенгазеты с их самокритикой, в протоколы общих собраний и в личные дела учрежденческих канцелярий – там найдутся такие вещи, которые страшны не менее, чем архивы гепеу, страшны не пытками и смертными приговорами, но нетерпимостью, травлями, кощунством, издевками. Пусть подымут эти великолепные архивы!
23 ноября. Сегодня я привезла из больницы Асю. Теперь только бы гепеу не тронуло! Ссылка Мики показывает, что дело Олега и Нины Александровны еще не затихло.
24 ноября. Эта новорожденная девочка… О, зачем она появилась на свет! Она до такой степени заморенная и жалкая, красненькая и сморщенная… Я понимаю, что в потенции здесь и красота, и аристократизм, и талант, и ресницы… Но сейчас, сейчас… сейчас это крошечный жалкий червячок! Я никогда не видела близко новорожденных, опыта у меня никакого нет, и все-таки мне кажется, что эта девочка немного недоношенная или неполноценная, она даже не увякает, а только мяучит, как еле живой котенок, а между тем сколько сил, здоровья и денег она потребует от нас обеих, и все это притом будет в ущерб Славчику! А впрочем – что говорить об этом, теперь уже ничего не поделаешь!
25 ноября. У девочки очень неспокойный нрав: мяуканье ее почти не прекращается. Сегодня она всю ночь нам не давала спать. Даже у груди она извивается, как червячок, и разводит крошечными кулачками. Странные эти матери – у Аси к ней положительно преувеличенная нежность! Она с рук ее не спускает, баюкает, целует, а между тем дела так много, что просиживать зря над кроваткой попросту безрассудно. Удивительное существо Ася – о ней всегда приходится заботиться тем, кто ее окружает. И это не вызывает с ее стороны протеста, она это считает естественным! А между тем эгоизма в ней нет ни капли, напротив, это жертва, полная любви. Кротка она, как овечка, даже там, где это вовсе неуместно. Ее нельзя даже вообразить себе раздраженной или резкой.
26 ноября. Девочка опять кричала всю ночь. Она не берет грудь, а отмахивается от нее и бьет по ней. Ася до того худа и утомлена, под глазами у нее такие черные тени, что мне иногда страшно за нее. Если с Лели можно писать Марию Антуанетту, то с Аси -Mater Dolorosa [126]. Эти две девочки, которых я иногда сравнивала с редкими оранжерейными цветами, дали два мученических лика. Судьба их неизбежно должна была стать апофеозом счастья или трагедии. Жребий обывательниц или тружениц, конечно, ниже их.
27 ноября. Неистовства у груди продолжаются… Ох, уж намучаемся же мы с этим ребенком! Только бы выходить, иначе Ася… Я уже пять ночей не была дома!