Лебединая песнь Головкина Ирина
Разговор с Мелетиной Ивановной был также неутешителен:
– Я теперича в своей избе не хозяйка. Сама ты, Всеволодовна, не видишь, что ли? Феклуша, что захочет, то и делает. Говори с ей.
– Но ведь изба, сарай и вся усадьба принадлежат вам, Мелетина Ивановна.
– Было время – были мои. Мой старик строил, кажиное бревнышко сам клал. А теперь времена другие: я даром, вишь, хлеб ем, меня надо по боку. Бригадир наш мужик уважительный – повстречал меня намедни за околицей и говорит: «Не бойсь, Мелетина Ивановна! Мы тебя со двора согнать не позволим, и не может быть такого дела при советских порядках, чтобы старого человека на улицу вытолкать. Наплюй ты на Феклушку и ейные угрозы. Погоди – мы еще взгреем ее по партийной линии». А я ему поклонилась в пояс и отвечаю: «Спасибо, что жалеешь меня, Тимофей Алексеевич, да только я к тебе за заступой не ходила и бумаг с жалобами председателю не писала, незачем ему и мешаться в мои семейные дела. Лучше пусть сто раз на меня наплюют, чем я на кого-нибудь. А со мной будет Господь захочет!» Ты, Всеволодовна, вот и ласковая, и жалостливая, да только больно уж неразумная. Что дитя малое. Нам с тобой при Феклуше лучше и вовсе разговоров не заводить: пусть и не знает, как мы с тобой спелись. Сама с ей объясняйся, родимая! Да только навряд ли что-то из того получится. Года этак два тому назад заведись у нас поросенок Труся, бегал он за мной, что собака. Уж как я Феклушу молила: «Не трожь ты, Господа ради, моего Трусю!» Да где там – «Не блажи бабка! У тебя от старости и мозгов разжижение!» – вот и весь ейный ответ.
Доводы эти окончательно обескуражили Асю. Тревожные мысли особенную остроту приобретали ночью: в избе тихо, темно, чуть скребется под половицей мышь, в овчарне шуршат пугливые бараны, под крышей возятся голуби, а неотвязная тревога стучит, как молотком в виски, не давая заснуть…
«Ну что же мне делать? Как спасти Буренушку? Как прожить с детьми весь месяц до следующего денежного перевода? Пятьдесят рублей надо немедленно внести за комнату, чтобы не оказаться на улице».
Уже пропели петухи в пять после полуночи, когда в голове ее составился наконец план, за который она ухватилась, как за единственно возможный: «Двадцать пятого числа я обязана явиться на отметку в город. Зайду к Надежде Спиридоновне и попрошу у нее взаймы сто рублей, с тем, чтобы отдать со следующего перевода. А пока буду просить колхозников снабжать меня молоком и картошкой в долг. Завтра – Сретение, стало быть, пятнадцатое, перебьюсь как-нибудь десять дней. Тем временем в Ленинграде продадутся наконец мои вещи, и Елочка пришлет, может быть, более значительную сумму… Тогда я расплачусь с долгами и попробую выслать посылку Леле. О Буренушке посоветуюсь с Пановой».
А за всеми этими житейскими соображениями в самой глубине ее сознания переливала всеми цветами радуги мысль, высказанная Мелетиной Ивановной: «Лучше пусть сто раз на меня наплюют, чем я на кого-нибудь!» Эта мысль казалась ей своеобразным синтезом смиренномудрия. «Как много душевной красоты в русских крестьянах! Бабушка так много молится, посещает церковь и крестит нас, но считает, однако же, возможным презирать такое огромное количество людей вокруг себя. Бабушка, конечно, слишком умна и тактична, чтобы кичиться или важничать, и все-таки, достоинство, с которым она держится, как будто питается уверенностью, что она значит больше других, она – первая. Семейная родовая гордость эта даже возводится в доблесть. Я с детства росла в глубоком почитании нашего семейного круга и наших устоев. Я и теперь уверена, что воспитали меня очень разумно: та вежливость, уважение к старшим и выдержка, которые нам прививали в детстве, необходимы; я не могу не видеть, что те, которые не впитали в себя с детства этих понятий, – шероховаты и сами первые страдают от неуменья себя держать. Но манеры определяют еще не все! Вера, молитва, стремление к совершенству – этого в нашем воспитании касались слишком поверхностно. Любовь к Родине культивировалась, но любовь к людям – не к родным, а к людям вообще – росла в душе у меня независимо от влияния домашних, часто наперекор им. А ведь были же интеллигентные и тоже родовитые семьи, где огромная, большая любовь к народу воспитывалась и поощрялась, где сыновья и дочери шли в земские врачи и учителя. Я недавно только узнала, что демократизм этот был даже в моде и считался чертой, характерной для русских помещиков. В нашей же семье мужчины блистали в гвардии, а женщины в свете… Совсем не все в нашей семье было лучше, чем у других!»
В глубине ее души жило смутное желание попасть в церковь – войти в полумрак под купол с его таинственной высью и шорохами, вдохнуть воздуху, в котором, казалось ей, застыли вместе с запахом ладана невидимые кристаллы молитвы, найти где-нибудь в боковом приделе икону Скорбящей, перед которой всегда кто-то распростерт ниц, прикоснуться губами к Пречистому Лику, склонить колени, укрепить свечечку и заплакать… «Помяни… за раннею обедней мила друга, верная жена!» Но она была лишена возможности даже помянуть своего друга – она не могла ни на минуту отлучиться от детей. К тому же церковь в соседнем селе была и теперь закрыта – все та же «мерзость запустения на месте святом». Оставалось только целовать свой крестик, засыпая. Кто знает, может быть, по ночам ее душу уносят из тела в заоблачные просторы – не туда, где «праведные сияют, яко светила», думалось ей, – в иные, менее совершенные круги, где блуждают такие, как Олег, призываемые к покаянию и самоочищению, и, может быть, там они встречаются и молятся, и так же вот горит свечечка, колеблемая веянием крыльев… Может быть!… Но просыпаясь, она не помнила ничего и чувствовала себя всегда покинутой и одинокой, и в этом именно – казалось ей – заключается ее очень большое несовершенство.
Яркий свет залил землю в утро Сретения Господня; он струился потоками. Увидев эти солнечные лучи, затоплявшие белые снега и темные сосны в белых опушках, Ася не утерпела и, оставив у колодца ведро, выскочила за калитку. Она запахнула на ходу ватник и платок и побежала к лесу, увязая в сугробах.
На минуту… хоть на минуту, пока дети спят. Солнце совсем мартовское, и как будто уже весной пахнуло! Клест… вот там клест на ветке шишку дерет… А снегири так и звенят! Вот потому-то я и хотела в деревню. Теперь скоро начнется капель, я увижу проталины, грачи пойдут по талому снегу… Весна, обновление! А человеческая душа, которая вся во власти горя, обновляется ли человеческая душа? Возможно это на земле? Или только там, после смерти?…
Она закинула голову, глядя на вершины берез и сосен. Лучи еще были косые – утренние – и шли по макушкам; внизу – синие тени; вокруг – тишина и свет!…
– Сегодня Твой праздник, Господи. В этом свете чудится мне частица Твоего сияния – он особенный: озаренный, нездешний, легкий! Мне радостно смотреть! Серое облако стояло так долго, а сегодня вдруг свет. Спасибо Тебе, милый Иисус Христос, что Ты вспомнил обо мне в этот день и что Твои лучи нашли меня так далеко, в лесу, в этой избушке… Я уже ничего у Тебя не прошу, Господи, – да будет воля Твоя, а не моя! Прости, что я на Тебя роптала; я забыла, что одно чудо Ты все-таки совершил для меня – Сонечка осталась жива в этом страшном лагере наперекор всем опасениям! Эту молитву Ты исполнил – одну, но очень большую. Я только сейчас вдруг вспомнила, вдруг поняла. Один из всех пришел благодарить, и это был самарянин – читают на благодарственном молебне. Сегодня благодарю я.
Не хотелось опускать головы, не хотелось отрываться от затоплявшего света; это тепло в груди и в душе было слишком отрадно; так бывало иногда в детстве! В душе ее зашевелилось неясное, но дорогое воспоминание: ей было лет пять… Однажды утром она осталась одна в детской, и вдруг словно раздвинулись стены, и солнечный свет затопил комнату… Окна выходили на южную сторону, и солнце часто бывало здесь, но в этот раз оно было раньше и ярче обычного; за оконным стеклом забились голуби… Это тоже бывало не раз, но нынче они затрепетали… Солнечный свет делался все ярче и ярче… Она бросила кукол и встала, почувствовав на себе Чей-то взгляд. И вот голос, похожий на голос матери, сказал за ее спиной: «Не бойся, так бывает, когда смотрит Бог!» Она вся сжалась и благоговейно задрожала… Длилось минуту и ушло… Больше ничего не было! Странно только, что, когда на другой день она заговорила о случившемся с матерью, та не могла понять, о чем толкует девочка, и уверяла, что не заходила утром в детскую. Надевая перстни на пальцы, она рассеянно прибавила: «Фантазируешь или приснилось…» С тех пор ни разу не пробовала Ася касаться словами этой сокровенной минуты, и чем старше становилась, тем с большим благоговением думала о ней. Утренняя светлая легкость и радость на молитве, посещавшие ее иногда, напоминали ту минуту, но никогда не достигали такой силы… Голоса и сегодня не было, но излучения воспринимались такими же, что и в то незабываемое утро.
«Вот люди не верят в возможность общения с Высшими, а как это просто! Прилетит, прольется и улетит… – думала она, стоя по-прежнему с запрокинутой головой, как зачарованная. – Дух дышит, где захочет! О, это, конечно, не Бог, но Кто-то из Святых… Призвать эту минуту нельзя и удержать тоже; не от меня это зависит, как за роялем. За что мне даются такие дивные минуты? Идейной религиозной жизни во мне нет, никакого самоотвержения или подвига, напротив – мне все помогают, а я…»
Назади ее сознания тихо брели музыкальные мотивы…
«Что мне припоминается? "Китеж"? Да, это из "Китежа": голоса райских птиц и Феврония в светлом граде. О, за что же эта радость, чем я Богу угодила?!»
Клавир «Китежа» и фуги Баха лежали у Аси в чемодане, в избе под лавкой: собираясь в ссылку и спешно укладываясь, она и Елочка обсуждали и мысленно взвешивали каждую вещь, так как количество багажа было строго ограничено; тем не менее она все-таки сунула в чемодан потихоньку от Елочки несколько папок, отлично сознавая нелепость этого поступка, но чувствуя себя не в состоянии расстаться с откровениями на музыкальном языке.
Когда она возвращалась к дому, все так же увязая в сугробах, вокруг все выглядело уже несколько иным. Она не знала, что именно так будет: после минуты озарения на очень короткий срок зрение всегда приобретало особую зоркость и ясность – как будто снимались мутные очки. Снег и синие полосы на нем выглядели особенно девственными; голубь, ворковавший на крыше крылечка, говорил, по-видимому, о только что случившемся – он-то, конечно, все знал; на лице Мелетины Ивановны, встретившей ее в сенях, морщинки расположились так, что подчеркивали ее кротость, а чело ее было увенчано скорбной ясностью; в собственной маленькой горнице установилась особая прозрачность, образок старца Серафима у постели словно светился, а на личике спящей дочки почило выражение священной тишины, которое не всегда в одинаковой мере было доступно взгляду матери.
Когда она стала собирать на стол, то увидела, что и на белой скатерти, и на глиняной кринке с молоком, и на круглом деревенском хлебе лежит печать благости, которая должна сообщить их трапезе нечто от древнехристианской «агапэ». Светлая минута принесла с собой умиротворение. «Из-за чего я волнуюсь? Чего страшусь? – думала она. – Ведь я не у дикарей, а среди русских крестьян. Разве здесь, в русской деревне, допустят, чтобы молодая женщина с двумя маленькими детьми умерла с голоду? Не допустят из христианского милосердия. Некрасов очень хорошо сказал: «Ты любишь несчастного, русский народ». Я и сама это сколько раз замечала. Ну а те, кто настроен по-новому, коммунисты, – не допустят из гражданской сознательности, из принципа. Проживу с помощью добрых людей, которых я встречала всегда и везде».
День этот весь прошел озаренный отблесками священной минуты, но не может человек сохранить их надолго… Подступающий голод разрушил все!
Каждое утро, подымаясь на заре вместе с Мелетиной Ивановной и умываясь ледяной водой из маленького рукомойника, висевшего на крыльце, Ася перебегала двор, пожимаясь от холода, и закладывала в ясли Бурене охапки сена. Потом, схватив глиняную кринку, шла на другой конец деревни за молоком к старому деду, который еще держал свою индивидуальную корову. Это были лучшие минуты в течение дня: на улочке не было еще ни души; подымавшееся солнце золотило верхушки леса; утренний заморозок щипал щеки; снегири звенели в придорожных вербах; по подмороженной дороге прыгали голуби и воробьи и возились около маленьких луж, вздувавшихся от ветра; чистота воздуха и уже по-весеннему светлого неба лилась ей в грудь. Она положила себе за правило читать по пути «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся!» и «Верую» – ведь это было единственное время дня, когда она могла сосредоточиться на своих мыслях, а ей хотелось сохранить в душе светлый след и поддержать себя в уверенности, что жизнь ее и детей в руках Божиих. Золотисто-розовый край неба ассоциировался у нее со словами: «Да приидет Царствие Твое» – как будто лучи эти лились из тех обетованных мест, где оно уже наступило.
Старый дед наливал ей в кринку молока – в долг до двадцать пятого, и добавлял уже от себя пахты в отдельный горшочек. Когда она прибегала домой, Славчик, обычно уже проснувшийся, кувыркался в постели; маленькие ручки протягивались к ней; очарование детской ласки имело огромную власть над ее сердцем: она одевала сына с песенками и поцелуями, уверяя себя, что ребенок не должен видеть ее лицо всегда печальным и что радость ему необходима как солнце и воздух. Первая трапеза обычно проходила жизнерадостно – она чувствовала себя освеженной молитвой, а Мелетина Ивановна, которая растапливала с утра печь, великодушно предоставляла ей горячую воду для мытья детей и угощала ее красиво подрумяненным картофелем из деревенского чугуна. Славчик отличался хорошим аппетитом теперь, когда оказался на воздухе, – он выпивал чашку молока и съедал две или три картошки; отрадно было смотреть, с какой готовностью открывался этот маленький ротик! Остаток картофеля она приберегала ему на вечер, перемешивая его с пахтой, а сама довольствовалась куском хлеба и кипятком. Сонечке в рожок отливала двести граммов молока, и это при пятиразовом кормлении составляло за день литр. Днем Ася варила немного пшена, которое у нее было поделено на несколько ровных порций с расчетом, чтобы хватило до двадцать пятого, другой крупы не было. Обедали в два часа, и Славчик успевал до вечера снова проголодаться – тогда в этот открывающийся очаровательный ротик можно было положить только кусок, оставленный себе на вечер. Настроение падало по мере того, как иссякали запасы дневного рациона. К тому же Славчик находился в том возрасте, когда говорить с ребенком приходится непрерывно, не выпуская его ни на минуту из поля зрения, и ей было не под силу принуждать себя к улыбкам и песням в течение всего дня, преодолевая скорбные думы и тревоги и бросаясь от одного дела к другому.
– Славчик! Это нельзя трогать, положи на место. Играй в свои игрушки. Стой, стой, куда ты? Сядь, посиди немножко. Что ты опять взял в ручки? Запомни: в ротик нельзя брать ничего, кроме того, что дает мама. Ну, о чем ты опять? Гулять? Ты видишь, мама стирает. А почему штанишки мокрые? Фу, как стыдно!
Интонация ее становилась понемногу все более усталой и печальной. Когда наступал вечер и щебет Славчика наконец умолкал, она, уложив обоих младенцев и прибираясь потихоньку в избе, пела колыбельные совсем тихо, высоким тонким голоском; пела их одну за другой, хотя Славчик и Сонечка уже давно спали. Артистическое чувство искало себе выхода. Перебрав все любимые колыбельные, она обращалась к романсам, выбирая только самые грустные, – «Острою секирой ранена береза» Черепнина наиболее отвечал ее настроению.
Она спала теперь на гладильнике, постланном на полу, а закрывалась пледом и ватником. Невольно сравнивала она эту постель со своим прежним ложем на кровати красного дерева с полотняными простынями и кружевными наволочками. Бросаться в ту кровать было всегда радостью – перешептывание с Олегом, поцелуи, сладкая дремота… Забираться в эту постель было всегда немного холодно, и каждый раз легкий трепет брезгливости пробегал по ее телу от сознания, что постель не так чиста, как бы ей хотелось, что простыни отсыревают, а плед затаскан в лагере. Вылезать же было еще мучительней, потому что она никогда не успевала выспаться, подымаясь то к одному, то к другому ребенку, и чувствовала, что члены ее боятся ледяного прикосновения колодезной воды при предстоящем умывании – она с детства была приучена умываться по утрам с головы до ног, но теперь у не появилась повышенная зябкость, а к услугам уже не было белой ванны и душа. Каждую ночь осаждали тревожные мысли – они подымались тучей, стоило ей только положить голову на подушку, и, несмотря на всю свою усталость, она лежала без сна до первых петухов. Голод решительными шагами приближался к ее маленькой семье! Мечтой ее стало иметь мешок своего картофеля, но сколько она ни обходила крестьянские избы, никто не соглашался с ней поделиться: все уверяли, что расходуют последнее; может быть, так было и на самом деле, а может быть, опасались, что она не достанет денег и не сможет рассчитаться. Запустить руку в собственный мешок, испечь и съесть сколько захочешь и когда захочешь – начинало представляться ей верхом счастья! Даже казалось иногда, что грустные мысли станут уже бессильны, если сесть за хорошо накрытый стол. С тоскою думала она, что Славчик не получает высококалорийных питательных веществ. В этой разоренной колхозом деревне почти ничего нельзя было достать, но и то немногое, что было, она все равно не могла купить! Сметана водилась только в одной избе и была дорогой; яйца можно было купить только поштучно, и они тоже были дороги. Пойти в город раньше срока специально за деньгами? Но это удлинит следующий отрезок времени: от похода в город до получения перевода от Елочки, который мог прийти не раньше десятого числа следующего месяца, – вытащишь хвост, голова увязнет!… При наличии долгов за молоко ей не могло хватить на две недели той суммы, которую она предполагала занять. Поговорить и посоветоваться было не с кем – отношения с Мелетиной Ивановной как-то завяли… Ведь вот странность: Мелетина Ивановна сама рассказывала ей о корове и как будто жалела Бурену, но как только Ася попыталась прийти на выручку, она словно бы отшатнулась от нее. Она точно не поверила, что ради спасения животного можно пойти на жертвы; она начала смотреть на Асю с предубеждением, считая, по-видимому, что та притворялась, рассказывая о своих трудностях и что в действительности она располагает еще какими-то суммами. «Полно тебе, Аксинья, прибедняться-то! Прислали денег и еще пришлют: нужды ты не знала и не узнаешь, твое дело господское», – сказала она раз. Совать по утрам картофель она продолжала, то ли потому, что жалела детей, у которых такая неразумная мать, то ли потому, что не захотела подчеркнуть перемену в своем отношении, но Ася почувствовала, что потеряла ключ к душе этой женщины, и что между ними встало что-то классовое – ни задушевности, ни простоты уже нет. Очевидно, в мнении Мелетины Ивановны Ася больше бы выиграла, если бы, оплакивая вместе с ней Бурену, варила детям щи из коровьих ребер! Открытие это уязвило Асю.
В одно утро произошло как раз то, чего она опасалась: Мелетина Ивановна картофель не пекла, а сварила овсяную кашу и не поделилась с ней, может быть, потому, что дома была Феклуша. Асе при ее скудном рационе этого оказалось довольно, чтобы остаться совсем голодной. У нее не оказалось достаточно воли, чтобы придерживаться установленных ею же порций при варке пшена: в этот день и на следующий она сварила двойную дозу, и пшено кончилось. Отыскивая выход из создавшегося положения, она ухватилась за мысль переговорить с бригадиром: ей понравилась та степенная манера, с которой он держался в разговоре о корове, предупреждения его изобличали честность… Стоя посреди улицы и глядя на его избу, она тем не менее не решалась войти, когда вдруг увидела его приближающимся к своему дому с уздечкой в руке. Надо было воспользоваться моментом.
– Добрый день, Тимофей Алексеевич! – сказала она и по-крестьянски низко поклонилась, полагая, что это будет уместней протянутой руки, с которой крестьяне никогда не знали, как им поступать. – Я вас хотела попросить… Очень трудно мне… Не можете ли вы уступить… продать… мешок картошки? Может, у вас в колхозе есть лишняя? Я рассчитаюсь, как только получу деньги. Если же нельзя мешок, хоть два или три кило… Я и крупе рада буду… Мне детей кормить нечем.
Даже дыхание зашлось у нее в груди – таких усилий стоила ей эта маленькая речь. Бригадир молчал, оглядывая ее недоброжелательным взглядом.
– Диковинная ты, Аксинья Всеволодовна! За дурака ты меня, что ли, почитаешь? Денег у ей нет! Да промеж нас ты самая что ни на есть богатая: ну, который из нас разом столько денег в кулаке зажмет? И не слушать бы мне тебя вовсе, да уж куда ни шло: завтра два наших мужика в город едут, езжай и ты с ними на дровнях. Нам надоть спосылать кого-нибудь из баб мясом поторговать, а как будто, смотришь, и некого. Мы завтра корову колем.
Ася содрогнулась. «Бурену!»
– Мы за эту работу тебе на мешок картошки денег выделим. Там же, на базаре, и закупишь, а мясо ужо раскромсаем – самой разрубать не придется.
Перед глазами Аси замелькали кровавые скользкие куски.
– Благодарю вас, но я на такую работу не годна. Я не сумею. Мне торговать на рынке!… – и невольно горделивым жестом вскинула хорошенькую головку, но тут же почувствовала, что слова эти отдают аристократизмом, а потому более чем неуместны.
Бригадир нахмурился.
– Вот, предлагаю заработать, так, небось, не хочешь, а колхозное добро на тебя разбазаривай, отдавай тебе посадочную картошку!… Не суй ты нос в наши колхозные дела и не попрошайничай тут, на колхозной улице. Экая вредная!
Ася отвернулась и побежала к дому, чувствуя себя так, как будто получила пощечину. Она бросилась в темный хлев и уткнулась лицом в шею коровы. Слезы ее душили. «Буренушка! Бедная моя! Я так хотела тебя спасти. Но мне самой жить не на что, ты видишь – я почти нищая и каждый может меня обидеть. Дай свое ухо Крошечке-хаврошечке: знаешь, никогда теперь я не буду есть мяса!» – и заглянула в кроткие темные глаза… «И печальна так и хороша темная звериная душа». Кто может заглянуть в звериную душу? Кто поймет, что светиться за этим грустным взглядом? Ну да и крестьянскую душу не легко понять – «ты любишь несчастного, русский народ!» Она и теперь продолжала верить этому и не могла отказать в уважении ни Мелетине Ивановне, ни бригадиру. Но после переговоров о корове никто уже не видел в ней пострадавшую – ее принимали за «капиталистку», личность подозрительную и опасную. Несчастные 50 рублей, так некстати зажатые в руке, загипнотизировали крестьянские головы.
«Со стороны моя жалость к корове производит впечатление, конечно, очень странное: меня могут счесть дурочкой, а между тем я отлично понимаю всю неуместность своего вмешательства… И однако же, что, ну что я могу поделать с моим состраданием, которое для меня всегда острее бритвы? Я была еще шестилетней девочкой, а слуги в имении уже говорили, если топили щенят или котят: «Надо, чтобы маленькая барышня не знала». И уже давно во мне живет уверенность, что это чувство войдет когда-нибудь в конфликт с разумом и приведет к катастрофе».
В этот день она отвечала ребенку невпопад, а отправляясь за молоком, не в силах была прочесть любимые молитвы; как опозоренная, боясь поднять голову, перебежала она через деревню, уверенная, что изо всех окон смотрят на нее и говорят: «Вот эта дурочка, эта побирушка, внучка царских сановников!» Созданные усилиями ее духа минуты созерцания были разрушены. Чувство голода становилось мучительно: Сонечка выпивала свое молоко, Славчик – остаток молока и пахту с хлебом, а на ее долю доставалось около фунта хлеба и кипяток. Она ловила себя по вечерам на голодных галлюцинациях, которые были так упорны, что она ощущала на своих губах вкус воображаемой пищи. Засыпая голодной, она часто чувствовала боль в животе – может быть, кишки слипались от пустоты. «Бабушка и Леля, наверно, испытывают то же самое, – думала она. – Леля, конечно, всех больше изголодалась, а при нездоровых легких это очень опасно. Что делать, как помочь?» Она заметила, что и сама ослабела: походка ее сделалась несколько неверной и шаткой, голова кружилась. Раз она взглянула на себя в зеркало и увидела на своей худой и длинной шейке странное коричневатое пятно и такое же на щеке около уха… «Что это могло быть? А вдруг цинга? Или пеллагра?» Олег болел ею в лагере и рассказывал, что она, как и цинга, начинается от отсутствия витаминов. У нее было посажено несколько луковок в горшке на оконце – пригретые февральским солнцем, луковки уже дали зеленые побеги, и она подмешивала их в пахту для Славчика. Испуганная темными пятнами, она общипала несколько перьев и съела их сама, а потом постучала к Мелетине Ивановне, выждав, чтобы Феклушка вышла.
– Мелетина Ивановна, – сказала она, пересиливая гордость и нерешительно останавливаясь на пороге, – вы, кажется, за что-то на меня рассердились, а за что – я не знаю. Я так благодарна вам и за картофель, и за горячую воду. Без вас я бы пропала!… Мне очень трудно. Со мной нет никого, кто бы мог мне помочь, и приходится опять обращаться к вам – я ведь знаю, какая вы добрая!…
Голос ее задрожал. Старая крестьянка молча смотрела ей прямо в лицо, и почему-то казалось Асе, что все, что она говорит, получает у Мелетины Ивановны свою особую интерпретацию, неясную ей. Мелетина Ивановна не то чтобы не доверяла, но точно отыскивала в ее словах вторичный, скрытый смысл, кроме самого простого.
– Завтра я должна идти в город на перекличку, – продолжала, проглотив слезы, Ася, – а за детьми присмотреть некому, и даже поесть им оставить нечего, кроме молока для Сонечки. Сама я очень изголодалась и ослабела… Если я не поем, я боюсь, что я не дойду. У меня в самом деле ничего нет! – и закрыла себе лицо от стыда и отчаяния.
Мелетина Ивановна не обняла ее и не прижала к груди, как сделала бы, наверное, Панова, Краснокутская и любая другая из знакомых ей дам, кроме разве Надежды Спиридоновны; но в ответе своем она оказалась на высоте, она сказала:
– Присмотрю небось: голодными у меня не останутся! И спать уложу и укачаю – это уж само собой! Экая неосмотрительная ты, Аксинья! Дивлюсь я все на тебя. На вот борща тарелочку; хлебушка я сейчас отрежу; а утром я тебе ужо картофельных оладий подогрею – хорошие оладьи. Садись к столу.
Едва лишь Ася взялась за хлеб, как Славчик, бросив игрушки, завертелся около нее и протянул ручонки, говоря: «Дай». Это происходило каждый вечер! Иногда он карабкался к ней на колени и ловил ее руку… Съедать свой кусок сама при таких условиях Ася была не в состоянии, хоть и сознавала всю необходимость поддерживать собственные силы.
«Леля хоть может съедать сама то немногое, что получает, а я спокойно не могу проглотить ни одного куска», – со вздохом подумала она. За последние две недели перетяжки опять пропали на бархатных ручках ее сынишки, и личико слегка вытянулось… Наблюдать эти изменения в детском лице и сознавать всю невозможность что-либо изменить – вот пытка!…
Поднялась Ася на рассвете, как только Мелетина Ивановна слезла с печи и вздула огонь, растворив печную заслонку. Спешно глотая оладьи, Ася не решалась заговорить с Мелетиной Ивановной о подробностях ухода за детьми, хотя множество указаний вертелось у нее на языке: легко можно предположить, что Мелетина Ивановна сунет в ротик Сонечке хлебный мякиш или покормит Славчика с чужой ложки… Но, боясь обидеть старую крестьянку, Ася все-таки промолчала. Дети еще не просыпались, когда она подошла к ним уже в ватнике, валенках и платке. Она перекрестила обоих, но не поцеловала, опасаясь разбудить.
В сенях было еще полутемно; Мелетина Ивановна стояла на пороге.
– С дороги-то не сбейся: день ужо будет вьюжный – вона какая с утра пороша! – сказала она.
– Не собьюсь, я ведь уже ходила! – Ася взглянула через раскрытую дверь на крутившийся снег и еще раз обернулась на детей: ресницы ее сына еще не подымались, и выражение ангельского покоя лежало на лбу и побледневших щечках; загадочный комочек тоже был неподвижен.
– Не тревожься, уж сохраню. Люблю ведь детей-то!… Ступай с Богом, – сказала опять Мелетина Ивановна.
Головка молодой патрицианки внезапно склонилась и губы припали к загрубевшим мозолистым рукам…
– Господь с тобой! С чего ты это? – проговорила Мелетина Ивановна и отняла руки.
Надежда Спиридоновна в старом стеганном капоте стояла около своей распотрошенной кровати и, казалось, была чем-то расстроена.
– Ах, это вы! Не входите – вытрите сначала ноги в сенях и стряхнитесь, вы вся в снегу. Так. Теперь присядьте, только Тимура не раздавите.
Ася села на кончик стула, и больше из вежливости, чем из участия, спросила:
– Как живете?
Во взгляде, брошенном на нее из-под серых, поредевших, колечками вьющихся волос, Асе впервые показалось что-то растерянное и пришибленное вместо прежнего своенравного огонька.
– Как живу? Неприятность за неприятностью! Вы еще слишком молоды, моя дорогая, чтобы понять, что переживает старый человек, когда он всеми покинут в таких тяжелых условиях.
Ася вспомнила поговорку, которую часто употреблял Олег: «Tu l’a voulu George Dandin! [131]- а Надежда Спиридоновна продолжала:
– Хозяйка помещения, небезызвестная вам Варвара Пантелеймоновна, прескверную шутку со мной сыграла: такой прикидывалась тихой, богобоязненной и богомольной, и вдруг является ко мне в один прекрасный вечер, а сама тянет за руку какого-то типа в картузе и преподносит: «Я нашла себе мужчину, надоело уже вдоветь!» Как вам понравится этот откровенный цинизм? А я потому ведь и поселилась у нее, что здесь мужчин не водилось. Теперь, разумеется, вертится около своего предмета, а ко мне хоть бы глазком заглянула. Вчера я сама паутину снимала, а мне с моим склерозом нелегко лазить по табуреткам – упала и колено зашибла. Две ночи уже не сплю – все какой-то писк и шорох; собралась с силами, приподняла свой матрац, вы не поверите, милая, – мышь свила гнездо и вывела маленьких!… Едва только я увидела этих голых уродцев, тотчас «в Ригу съездила»…
Ася, снимавшая в эту минуту рюкзак, почувствовала, что ею завладевает судорожный смех.
– Помилуйте, а что же Тимур-то смотрит? – выговорила она, с трудом удерживаясь, чтобы не фыркнуть, и тотчас ей стало совестно за свою неуместную веселость: «Она стара и покинута, грешно мне над ней смеяться!»
– Тимур? – переспросила Надежда Спиридоновна. – Ах, милая, Тимур стар – мыши могут ходить возле самого его носа, и он не шевельнется, он и в молодости брезговал ими. Ну-с, бросилась я к Варваре Пантелеймоновне, а там сидит, развалясь за столом, рослый хам и заявляет: «Моя жена вам не прислуга, сами извольте управляться, а не нравится – съезжайте, не заплачем». А разве мне легко переехать?
– Конечно, нелегко, а только… Каждому человеку ведь хочется счастья… – начала было Ася, но глаза ее остановились на недопитой чашке кофе, около которой лежали поджаренные ломтики хлеба и два яйца. Она знала, что на гостеприимство этого дома особенно нельзя рассчитывать, но после десятиверстного перехода ей так хотелось выпить горячего, что она заколебалась – не попросить ли совершенно прямо чашку кофею, чтобы поддержать силы? Надежда Спиридоновна перехватила, по-видимому, этот голодный взгляд, тотчас подошла и закрыла кофейник «матреной».
Румянец залил щеки Аси.
«Я решительно становлюсь жадной, – подумала она, – давно ли Олег называл меня эфирным созданием, а бабушка и мадам возмущались, что я так мало ем и насильно заставляли кончать свою порцию; с Лелей у нас даже завелось соревнование в воздушности, а теперь…»
Надежда Спиридоновна между тем вытащила лист почтовой бумаги.
– Вы, конечно, знакомы с Микой Огаревым? – спросила она. – Ну-с, так вот, сей юноша почтил меня любопытным посланием… Где мое пенсне? – Старуха порылась в ридикюле и откашлялась: – Вот, слушайте: «Глубокоуважаемая Надежда Спиридоновна, а если угодно – chere tante'uk! [132] До сих пор я самым добросовестным образом исполнял все Ваши поручения с того дня, как канула в бездну сестра. Но приходит наконец момент заговорить прямо: Ваше распоряжение распродать библиотеку моего отца исполнить отказываюсь по той очень простой причине, что считаю эту библиотеку неоспоримой, неотъемлемой собственностью. Неужели в Вашу легкомысленную головку никогда не приходила мысль, что в один прекрасный день Вы услышите от меня это заявление? Вы начнете возражать, что имеете на нее права, так как спасли ее от разгрома, когда во время гражданской войны перевезли вместе с другими вещами к себе из подлежащей заселению пустой, заколоченной квартиры отца, когда мы с Ниной пропадали в Черемухах. Не скажу, чтобы такое решение вопроса я находил великодушным, однако считался с ним, как и Нина: вспомните, что все десять лет, последующих за этим событием, Вы одна пользовались средствами с самовольной распродажи вещей; я не заговорил бы с Вами по этому поводу и теперь, если бы не последовало от Вас сигнала к распродаже библиотеки. В этом году я сам отправлял Вам денежные переводы и хорошо знаю, что в деньгах Вы в настоящее время не нуждаетесь; тем не менее я и впредь не отказываюсь пересылать Вам полностью все те суммы, которые еще будут получены из комиссионных магазинов за трюмо и отцовскую дубовую столовую. Но о библиотеке разговор кончен. На какие средства буду существовать сам, пока еще не знаю. Невеста моя полностью разделяет мою точку зрения и мои планы: книги эти призваны заменить нам университет, в то время как у Вас они покрывались пылью. Voila! Tout [133] Ваш худородный племянничек М. Огарев».
Мика, по-видимому, пожелал возобновить прерванные военные действия. Для Аси из этих строк тотчас выступили все те притеснения, которые должен был выносить Мика в квартире у этой тетки, а последняя не допускала, казалось, и мысли, что Ася опять на стороне юного поколения!
– Женится! Он женится! – восклицала Надежда Спиридоновна. – Хотела бы я знать, кто эта героиня, которая согласилась выйти за двадцатилетнего неуча и полностью разделяет его точку зрения!… По всей вероятности, безбожница, комсомолка. Я всегда говорила Нине, что братец ее плохо кончит.
Ася почувствовала необходимость заступиться:
– Я слышала, что Мика очень благородный и умный мальчик. Слово «неуч» вовсе к нему не подходит. У него великолепные способности, и не его вина, что в университет его не приняли, а погнали в глушь. Девушка, которая с ним уехала… Те, которые ее видели, говорят, что она очень интеллигентная и милая. Только порадоваться можно, что Мика теперь не один.
Но Надежда Спиридоновна не могла успокоиться:
– Хулиганское письмо! «Я не нуждаюсь в деньгах!» В чужом кармане считать легко, а каково мне в мои семьдесят лет таскаться самой к колодцу? Библиотеку мне оценили в восемнадцать тысяч! Ну, да как угодно, племянничек, судиться с вами я не желаю!…
Асе стало жаль старуху. «Вымою ей пол и сниму паутину. Время еще есть – в комендатуре принимают до трех», – подумала она, но в эту минуту Надежда Спиридоновна разразилась следующей тирадой:
– Вот заблагорассудится – и составлю завещание в пользу вашей Сонечки. У меня еще есть золотые фамильные часы и перстенек с бриллиантом. Не пришлось бы вам раскаяться в ваших дерзостях, милейший Михаил Александрович!
Ася почувствовала себя неловко.
– Надежда Спиридоновна, не берегите вещей и лучше не пишите завещание вовсе. Вам в самом деле трудно – продайте часы и перстень. Сонечка моя вам чужая, и мне было бы очень неудобно, если бы вы обошли Мику.
Лазить по табуретам с тряпкой и скрести пол было, конечно, делом нетрудным, но достаточно утомительным теперь, когда силы были подорваны. Однако она относительно быстро закончила уборку, после чего все-таки получила чашку кофе с двумя ломтиками хлеба.
«Лучше бы и не пробовать – только еще больше есть захотелось! – со вздохом подумала она, надевая ватник и валенки. – Ну, теперь самое страшное! Господи, благослови!»
– И уже на пороге повернулась к Надежде Спиридоновне.
– Я хотела вас попросить… Не выручите ли вы меня небольшой суммой в долг. Я верну недели через три, как только получу перевод от Муромцевой, у которой мои квитанции от комиссионных магазинов.
Требуемую сумму язык ее отказывался выговорить.
Старуха вскинула на нее глаза.
– Вещи, милая моя, может быть, и не продадутся… Вы напрасно думаете, что это так легко и просто делается, – возразила она.
– О, я знаю, знаю, что совсем не просто, но Елочка Муромцева – вы ее видели в Хвошнях, – она принимает в нас очень большое участие – она ежемесячно высылает мне двести рублей; поэтому деньги у меня во всяком случае будут, – ответила Ася.
Надежда Спиридоновна помолчала.
– Вы видели, как пошатнулось теперь мое собственное материальное положение. Друзей, таких как у вас, у меня нет. Хорошо, я одолжу вам двадцать пять рублей – больше не могу; но впредь учитесь жить, не делая долгов. Я за свою жизнь рубля не заняла.
Она открыла ридикюль и протянула деньги.
– Благодарю, – прошептала Ася и вышла в сени. Там она постояла несколько минут в темноте, стараясь справиться с охватившим ее отчаянием: она понимала, что даже сто рублей не могли покрыть ее долгов в деревне и не оставляли ей ничего на жизнь, а эта в четыре раза меньшая сумма почти ничем не могла ей помочь. Обращаться больше не к кому! С опущенной головой, медленно, почти машинально, побрела она в комендатуру. Ссыльных в Галиче было не так много, и около стола, где производилась отметка, она застала в этот час одну сударыню. Едва лишь они вышли на улицу, та заговорила, хватая руку Аси:
– Ах, милая, милая! Ну, что делать, скажите?… Эта… как она… классовая борьба… нас доведет до могилы! Я живу в чужих сенях под лестницей, заработка никакого. Погадала раз на картах одному красноармейцу, он доволен был, дал рубль; я – к другому, а тот наорал и потащил в райсовет; перемывали уж там мои косточки: как мол, смею разлагать армию, да еще отбросом аристократии обозвали… Кошмар, кошмар!… Недавно с нищими около булочной стояла, а вчера подобрала с земли на рынке три-четыре картошки, а в помойке нашла неополоснутую консервную банку; вышел недурной суп, но ведь не каждый день так повезет! Думала ли я, что буду в помойке рыться, когда встречала реверансами Государыню Императрицу в наших институтских залах!… Талия у меня тогда была пятьдесят пять сантиметров!
«Этой еще хуже, чем мне! – подумала Ася. – Денег все равно не хватит… Тремя рублями больше или меньше уже безразлично, а три рубля на одну – все таки помощь ощутимая». – Она протянула деньги, уже приготавливая в уме необходимые увещевания, так как была уверена, что услышит самые горячие возражения, но маленькая сухая ручка, поспешно высунувшаяся из под дырявого платка, выхватила бумажку еще прежде чем Ася успела договорить начатую фразу, а в глазах на минуту мелькнуло что-то хищное и тотчас сменилось прежней растерянностью. Былое изящество странно перемешивалось во всей этой фигуре с обветшалостью – чем-то одичалым. Ася невольно отдала дань уважения Надежде Спиридоновне: «Вот та, как бы не нуждалась, никогда не станет рыться в помойке и бегать по улице с картами. Ее не согнешь! А бабушка? Она умрет одна на своей постели, но уж наверно ничего ни от кого не попросит и до последнего дня будет держаться с тем же достоинством».
В кривобоком сарайчике было совсем темно, а в печурке не было огня. Старая генеральша лежала на ломаной кровати, закрываясь пледом и когда-то модной тальмой на клетчатой подкладке.
– Жду вас, жду! Входите, милая. Я была уверена, что загляните. Болею я: ноги так распухли, что встать не могу. Растопите мне, пожалуйста, печурку – там, в углу, еще остался хворост, хочется выпить горячего. На окне на блюдечке две картошки – мне соседка принесла; это для вас, я ничего не хочу. Плохи мои дела, дорогая.
Усталые, озябшие и потрескавшиеся пальцы ломали сырые сучья, пачкаясь в мелком, седом, кудрявом мху. Было все время холодно и донимала усталость; холод со странной настойчивостью пробирался в рукава и под шею, а усталость отзывалась слабостью в ногах; огонь как нарочно не разгорался.
– Странное что-то происходит в последнее время со мной: самые ничего не значащие мелочи вдруг так расстраивают и раздражают, что хочется разрыдаться или даже зарычать от досады. Никогда этого раньше не бывало, – дрожащим голосом пробормотала Ася, наблюдая за маленьким огненным языком, который прицепился было к суку, но в борьбе с сыростью начал изнемогать.
– Это ваши издерганность и усталость сказываются. Держитесь, милая; стоит немного только себя распустить – и можно в самом деле в истерику удариться. Опять погасло?
– Погасло.
– Вот что мы сделаем: выдвиньте из-под кровати мой чемодан; так; теперь откройте; видите кипу бумаг? Это письма моего мужа из Ташкента: он был в то время моим женихом. Бросьте в огонь! Мне теперь уже ничего не жаль – я умру, а их выбросят на помойку… Так уж лучше сжечь. Бросайте, бросайте! Вы видите, в каком я состоянии, – кажется, я уже ничем не смогу быть вам полезной!…
– Екатерина Семеновна, тут, в Галиче, есть хороший доктор из высланных – Кочергин Константин Александрович. Он – великодушный человек и с ссыльных не берег денег. Вам бы надо с ним посоветоваться.
– Константин Александрович был: сердечная мышца у меня никуда не годится, а тут еще присоединился тромбофлебит. Чего же удивительного? Нам – русским женщинам – досталось так досталось! Для меня началось еще с Мазурских болот, а кончилось… отречением сына. На него я не обижаюсь – ему хотелось жить, работать, а тут – происхождение! Виновны те, которые толкнули его на это, которые поддерживают режим, при котором возможны такие вещи!… Вот я здесь лежу одна, и перед глазами у меня, как заснятая пленка, проходит вся моя жизнь. Мой отец – земский врач; гимназисткой еще я привыкла помогать ему на приемах во время летних каникул; нас так любили и уважали во всей округе, что, когда после революции чекисты явились арестовывать отца, крестьяне пошли на них с вилами. Молодой девушкой я работала в обществе «Марии Магдалины» – мы спасали продажных женщин: это была настоящая большая работа. С началом войны – я сестра милосердия на фронте… и я – враг народа, я! А в чем же моя вина? Муж – генерал? Но ведь он жертвовал за Родину жизнью, всегда на передовых, в боях… Ася, помните вы разговор братьев Карамазовых – Алеши и Ивана? Там проходит мысль: имеет ли человек моральное право построить великое здание, замучив ради этого одно существо? Большевики решаются строить великое здание коммунизма, замучивая ради этого тысячи и тысячи… Неизвестно, пойдет ли на благо здание, построенное на костях и крови. Русская интеллигенция гибнет. Пройдет время – все это перемелется, народится новая, на это уйдет примерно век. Эта новая интеллигенция будет уже иная; особенностей, которые отличали нашу – бескорыстие, широта мысли, беззаветная преданность идее, – этого уже не будет. В России революцию подготовила интеллигенция, и вот награда!
Ася подняла голову.
– Я только теперь поняла значение слов «Да будет воля Твоя» и «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», – сказала она, следуя течению собственных мыслей. Сидя на березовом обрубке, она то и дело помешивала дрова и не сводила печального взгляда со слабого пламени. Дома она тоже любила сидеть перед печкой, и тогда именно заводились у нее с Лелей самые искренние разговоры.
– Вы плачете, милая?
– Я вспомнила бабушку: может быть, она лежит, как вы, такая же одинокая, заброшенная. Сыновья погибли, внук отрекся, а внучка… – и через несколько минут она задумчиво пробормотала слова полузабытого стихотворения:
L'arge a brise le chaine,
Qui seule etait mon soutien… [134]
Чайник все не закипал, дрова не столько горели, сколько тлели. Было уже около четырех, когда она подала наконец старой генеральше чай, а сейчас съела две картошки с чужого блюдечка.
– Мне пора уходить. Я хотела выйти в обратную дорогу в два часа, а сейчас уже четыре… Мне очень грустно вас оставлять, но до сумерек надо пройти десять верст, а в семь уже начнет темнеть.
Панова взяла ее руку:
– Простимся милая. Мы не увидимся, я это твердо знаю. Хотите, я расскажу вам сейчас одну странную историю? Она короткая и не задержит вас. Моя покойная мать когда-то у себя в имении (как видите, дела давно минувших дней) пошла из большого дома зачем-то во флигель – хорошенький был домик, весь тонул в сирени. В первой же комнате со спущенными жалюзи перед глазами у нее в полусвете закружилась и замелькала черная бабочка…
– Да, да, есть такие! Их называют траурницами, – перебила Ася.
– Сначала выслушайте, милый энтомолог, а название подыщем после. Мать никак не могла от нее отмахнуться, а потом вдруг потеряла из виду. Вернувшись, она при мне выражала удивление, откуда взялась бабочка в наглухо запертом помещении. В этот вечер скончалась моя бабушка. Тогда никто ничего не вообразил и не сопоставил. Спустя два года моя мать вновь, уже во сне, увидела такую же черную бабочку, которая так же кружилась перед ней. И в этот же день скоропостижно скончался ее отец. Тогда только мы припомнили и сопоставили… И что же вы думаете?… Пять лет тому назад, за день до того, как я получила официальное извещение о гибели моего мужа в концентрационном лагере, я сама увидела такую же траурницу. Странно – не правда ли?… Наша семья никогда не отличалась ни нервозностью, ни мистицизмом. Моя мать была уравновешенная разумная женщина, отличная хозяйка, мать пятерых детей. Откуда этот семейный доморощенный мистицизм, это предзнаменование, привязавшееся к нам?
– Да, странно! Очевидно, оттуда посылают иногда предупреждение… – прошептала Ася.
– Для верующего человека остается сделать только такой вывод. Я не делаю никакого, я только рассказываю. Но история-то моя еще не кончена: сейчас, как раз перед вашим приходом, я задремала, и…
Рука Аси дрогнула в ее руке.
– Опять она?
– Она. Покружилась и пропала. Очевидно, конец. Я сейчас напишу вам на этом вот клочке адрес моего сына. Напишите ему, что его мать, умирая, любила его так же, как любила маленьким, прощать мне нечего – я все поняла; фотография его у меня здесь, под подушкой. А теперь дайте я вас перекрещу; я с первого же дня нашей встречи в вагоне почувствовала к вам симпатию. Дай-то Бог, чтобы вы благополучно выпутались из ваших трудностей. Поцелуйте меня и ступайте. Мне никого не надо. Я хочу быть одна в последние минуты, а вас ждут дети. Идите, идите – скоро начнет темнеть, сегодня пасмурно и вьюжно.
«Этот Кочергин не захотел понять, что должен выждать хотя бы год!» Вытирая глаза, Ася послушно вышла и, переступив порог, тотчас попала в мир белых снежинок, круживших в воздухе. Дойдя до ближайшего угла, она повернула в проулок, но проулок этот вел не на окраину, а к поликлинике.
Вот это окно; оно светится; он еще не ушел. Если она постучит, он сейчас же выбежит, поведет к себе, чтобы отогреть, утешить и накормить, проводит ее до деревни и, конечно, выручит деньгами – сколько сможет, столько и даст. Как он обрадуется, что может помочь!… А потом он устроит так, чтобы перевести к себе детей, и своего маленького Мишутку сюда выпишет… Как бы я его любила!… И может быть, тогда холодная нищета отступит и станет легче, спокойней, уютней и Константину Александровичу и мне… Я не влюблена в него и уже никогда ни в кого не влюблюсь, но я знаю, что я привязалась бы к нему – он мне симпатичен, почти дорог… Но…
Вокруг мело и мело; снежинки облепили ее лицо, снег падал, падал, падал… Свинцовое небо темнело.
«Но… ведь взять от человека все, что только он может дать, достойно лишь при условии принести свою любовь и свою жизнь. Константин Александрович дружбу отверг и предпочел отойти вовсе, чтобы не гореть на медленном огне. Шутить его чувствами нельзя. Если я сейчас постучу, я должна буду пойти на любовную связь – иначе не может быть! Любовь!… "Другой разбудит когда-нибудь твою страсть", – говорил Олег… А она? Она под конвоем, в бараке, как Леля. И вот она вернется и бросится к мужу и ребенку… Как я взгляну тогда ей в лицо и что я сделаю? Тогда уйти будет труднее, чем теперь. Нанести удар человеку, который потерял все, – значит добить человека. Добить…»
Снег падал, падал, падал…
Как ее жаль! Я теперь знаю, что такое горе. Мне ее жаль больше, чем себя. Жаль той непереносимой жалостью, которая ранит, как бритва.
Снег падал, падал, падал…
«Что медлю? Чего жду? Я не хочу добивать – значит, я должна уйти, и уйти надо теперь же, пока он не вышел и не увидел меня; теперь, пока не ослабела моя воля… Уйду».
И решительно повернула к окраине, к сугробам – в холод и темноту.
«Метет так, что залепляет… Ноги почему-то слабые… Устала, устала я… Олег из Соловков вот так же шел – безлюдными дорогами, в метель, в мороз. Это наш крестный путь. "Русская интеллигенция гибнет", – говорит Екатерина Семеновна. Пути Господни неисповедимы – так, значит, надо!… Придут другие времена, другая культура – вот и все… Какая это птица кричит? Ворон? Жутко от его голоса. Зимний путь… "Ворон, бедный, странный друг…" В лирике Шуберта есть что-то захватывающее. Гений умер с голоду на чердаке! Сегодня рано темнеет… Разумней было бы переночевать у Екатерины Семеновны, а выйти, как только рассветет. Повернуть обратно, пока не ушла далеко?… Но Славчик не захочет без меня ложиться, а Сонечку я вчера не купала: если еще на день отложить – начнутся опрелости… И ручки и ножки у нее такие крошечные, жалкие, слабые… Славчик в это время уже приподнимался, а она… Нет, надо прийти до ночи. Дорога торная – не собьюсь. Опять кричит ворон; здесь у него гнездо, наверное. На этот раз лес кажется мне мрачным и угрюмым. Устала я. Если бы дома меня ждали мама или мадам и, как в детстве, уложили в белую уютную кроватку, – я бы тогда могла заснуть спокойно, зная, что мама рядом; спокойно – без этой мучительной тревоги, которая не проходит даже во сне, а где-то в подсознании остается… Эти рыдания, которые меня сотрясают во сне и от которых я часто просыпаюсь… Они так утомляют и надрывают грудь!… Странно – откуда они берутся? Оттого, может быть, что в течение дня я принуждаю себя сдерживаться? Никогда не бывает теперь, чтобы я проснулась бодрой и освеженной – не проходит усталость; ноги и те с утра такие, как будто я прошла версты… И всегда страх – то за Сонечку, то за Лелю, то за бабушку».
«Метет так, что по сторонам дороги из-за снежной завесы ничего не видно, и я не знаю, прошла уже половину пути или нет… Примерно на половине стоит этот большой серый валун, точно хмурую думу думает. Кажется, его еще не было. Как бы Славчик не убежал к колодцу или за околицу; я забыла сказать, чтобы его не выпускали. Неудачная погода – очень уж заметает дорогу. Тяжело вытаскивать из сугробов ноги и снова проваливаться. Хоть бы унялся ветер, дыханье бы не перехватывало… Все еще нет камня… Надо идти быстрее – сумерки начинают сгущаться. Волков здесь нет – меня все уверяли. Феклушка постоянно ходит по этой дороге – бояться нечего. Как это у Блока: "Завела в очарованный круг, серебром своих вьюг замела…" Будущее беспросветно – дети вырастут заброшенными, я всю жизнь одна, всю жизнь без музыки… "Баркарола" Шуберта… Как я мечтала ее исполнить!… А мое сочинение об ангельских крыльях?… Оно так и пропадет неоформленным. В голове все уже давно создалось: шорох в куполе, кадильный дым, воркование залетающих голубей, потом мотивы из литургии, чтобы передать таинственность совершающегося в алтаре… А потом восторженные возгласы светлых духов – таких как "ангел с кадилом" Врубеля… И опять таинственные шорохи, никому не зримая жизнь купола. В оркестре это бы звучало лучше, чем на рояле, но как сочинять без инструмента, без возможности сосредоточиться? Что же делается с гениями, которые не успели высказаться, а сами переполнены, как чаша? Ай! Падаю… Это я за корягу зацепилась… Теперь варежки мокрые, и за валенки набралось. Какая же я неловкая! Фу, холодно. Была бы со мной вместе Лада, мне не так одиноко было бы идти. Она и дорогу бы указала мне… Что такое? Или мне чудится… Кто это там за кустом? Как будто оттуда уже смотрят на меня глаза Лады? Собака… Да – собака! И глаза скорбные… Но это не Лада – большая собака, незнакомая, и уши острые, а у Лады висячие, мягкие. Волков здесь нет… Собачка, иди сюда, милая! Прижмись ко мне, пойдем вместе. Ты с хозяином или заблудилась? Ты голодна? Ты озябла? Что с тобой? Как она странно смотрит. Лязгает зубами… Ай! На помощь, на помощь! Волк! Пропал голос, хрипит, а звука нет. Я всегда думала, что в опасности не выкрикну! Как защититься? Проткнуть глаза? Перочинный нож в кармане… Нет, не могу. Ослепить – жестоко… Не могу! Помогите, помогите! Опять нет голоса – шипенье только. Тянет, тянет за ватник прочь от дороги! В чаще я ведь запутаюсь и пропаду… Если укусит ногу, мне не встать: умру тут, в ельнике, у него в зубах!… А дети?… Попробую вырваться! Кусает!… Ай! Схватил ногу! Где же вы, все святые, все светлые? Спасите! Я никому зла не делала. Я всех любила! У меня маленькие дети! Пошлите мне помощь! Вот палка! Ударить по морде так, чтоб не убить? Решусь! Нельзя иначе! Вот тебе! На, на! Все-таки выпустил! Выпустил! Теперь бежать… Скорей, скорей… Бежать, а я увязаю… и ногу больно… Господи, помоги мне! Опять он за мной! Страшно! Что это? И он хромает? Подшиблен охотниками? Вперед, еще, еще вперед! Да, отстает – видно, в самом деле лапа больная! Сел на снег… Спасена! Господи, благодарю! Только надо уходить, скорей уходить, а то может подняться и опять за мной. Как раз посреди дороги сел… Сверну в лес и обогну это место. Не встретить бы другого… Нет, нет, Сам Бог пришел мне на помощь. Чаща. Трудно продираться… и сугробы, и ветки… Больно щиколотку… Течет вдоль ноги что-то теплое – кровь!… До крови укусил. Нельзя теряться и ослабевать. Олег как-то раз говорил, что человек, который измучен, садиться не должен, иначе он уже не встанет. Надо идти, пока есть силы передвигать ноги. Совсем стемнело, но это потому что я в чаще. Вернуться на дорогу? Нет! Отойду подальше – снова вцепится. Я ударила, нанесла боль… Но ведь он мог растерзать меня, если бы я помедлила еще минуту, у меня дети, мне нельзя умирать. Мучительно ноет вся голень… Кого позвать? Кто здесь услышит? Я все-таки сяду вот сюда, под дерево. Перевяжу хоть платком ногу и передохну. Полный валенок крови, и сердце все еще колотится, а руки трясутся. Так, наверное, чувствует себя животное, которое преследуют охотники, а люди из этого делают забаву… Чаща такая черная… За каждой веткой как будто стоит опасность… Конверт с адресом Елочки должен быть здесь, зашит в мешочке. Надо написать… Мало ли что случится… Правда, что вьюга все следы заметает… Несколько слов и вслепую нацарапать можно… Вот – готово… Теперь упакую и обратно на грудь, рядом с крестом. Кажется, мне не дойти будет – надо подыматься, а сил нету, и кровь все не унимается. Переждать метель здесь, под деревом, а утром при солнышке попытаться дойти? Утром все будет выглядеть иначе, возможно, я встречу дровни, и меня подвезут, а сейчас и метет, и темень, и ступать не могу… Обниму вот сосенку и буду думать опять о музыке и о вечности – тогда не так страшно… В Царстве Духа ничто не должно пропасть, ничто, ничто! Там расцветает каждая творческая мысль, каждая растоптанная былинка выправиться, вздохнет свободно каждое замученное животное, вот и этот несчастный волк… И моя Лада. В преданности Лады была красота, которая пропасть не может, – канут в прошлое только ошибки и зло. В Ладе душа была – о, я знаю! Я совершенно безошибочно наблюдала в ней душу. Эта мысль о всеобщем воскресении мне с детства покою не дает, постоянно гвоздит мозг. Откуда это пошло? Светлая заутреня? Евангелие? "Китеж"? Мне кажется, предчувствие вечности поселилось во мне прежде, нежели я могла стать доступна воздействию этих факторов. Когда мы были в Италии, и папа показал мне Леонардовскую «Тайную Вечерю», мне было только пять лет, но я помню, что я погрузилась в чувство благоговения, как в давно знакомую привычную сферу. С тех пор как я себя помню, я всегда знала, что буду вечно жить! Возрождение каждого духа в каждом отдельном существе – что может быть прекраснее этой идеи?! Умираешь… охватывает оцепенение, закрываются глаза… и вдруг – приток новой жизненной силы, словно от магического прикосновения или от капли воды живой, как в сказке. Я так ясно представляю себе эту минуту! Новая жизненность раскроется ярче, чем на земле, где человеческое существование часто придавлено и смято. Но вечность никак не должна исключить совершенствование и творчество – ужасно было бы застрять на одной точке. Это будет непрерывный рост Духа. Именно в способности к творчеству, мне кажется, сказывается в человеке образ и подобие Божие. Я буду слагать чудесные гимны неведомой мне пока гармонии, а Олег… "Там Михаил-Архистратиг его зачислит в рать свою". Мой милый, милый, замученный! Его найдут на тюремном дворе и "сорок смертных ран" не помешают ему встать. Китеж… "Се жених пришел"… Я чуть не задремала. В снегу теплее и не так бьет в лицо; мне хорошо в этой ямке, но если засну, я боюсь, заметет меня… и ногам холодно… О чем я плачу? Жаль мне себя вдруг стало… В будущей жизни мы все духи, а мне жаль моего земного, простого счастья – счастья с Олегом! Аси – девочки, невыносимой ветреницы с косичками, Аси – молодой любимой жены уже никогда не будет! Не сидеть мне больше у Олега на коленях, не прижиматься к его груди… Этого счастья было так мало, а я почему-то уверена была, что буду счастлива всю жизнь. Серебряные нити и светлые утра пророчествовали совсем не то, что пришло… Все вокруг теперь чужое, враждебное, трудное… Даже Елочка, которая так добра и великодушна, – чужая: ее я уже могу любить так, как любила, например, Лелю. Все эти мысли – моя ограниченность. Холодно ногам… Всей становится холодно… Цепенею. Встать и все-таки попытаться дойти? Нет, нет – нету сил. Старец Серафим, уйми вьюгу! Если возможно – уйми вьюгу!… "Завела в очарованный круг, серебром своих вьюг замела…" Смерть для каждого приходит в один назначенный день… Смерть… а за ней вечность. Вечность! Вот закрываются глаза и открываются снова. Я в ином, уже воздушном теле, в расширенном сознании, которое потеряла при рождении. Светлые тени, тихое сияние, золотые лучи… Облака, как на закате… Праведные поют: "Ненавидящих нас простим…" и "Светися, светися, новый Иерусалиме…"; благословляя, шепчут: "Святая святым…" Я узнаю дорогие лица, уже просветленные, благостные – Олег, мама, дядя Сережа… А вот показывается вдали весь окруженный сиянием маленький седой старичок в скуфейке, в лапотках, а за ним плетется медведь… Это старец Серафим Саровский – наконец я его вижу! Он сохранил даже ту одежду, в которой мы его чтили – сохранил из любви к нам. Он кладет мне на голову руку и говорит: "Радость моя, мир тебе!", как говорил всем приходящим к нему на земле. А сколько еще потребуется усилий и подвигов моего духа, чтобы вот также приблизится и Иисусу Христу! В голове мотивы из "Невидимого града". "Без свещей мы здесь и книги чтем, и греет нас, как солнышком"… А вокруг темно… совсем темно. Ни зги… Заметает. Господи, охрани детей! Снег… снег… Вечность… Где же райские цветы и райские птицы?»
Несколько урок, лежа и сидя на нарах, затянули блатную песню:
Солнце всходит и заходит,
А в тюрьме моей темно…
Голоса звучали стройно, а скрытая тоска и напева, и текста отсвечивала, казалось, в каждом из этих подкрашенных лиц.
– Чего зенки воротишь? Покажь рыльце! Сестренку мою, Вальку, ты мне напомнила, – сказал, обращаясь к Подшиваловой, молодой уголовник, пробиравшийся между нар.
– Где же теперь сестренка? – осведомилась та.
– Эх, не спрашивай! Вся-то наша жизнь – шатание бесприютное!…
– И взаправду так! Ну, а от меня держись лучше подальше: потому – занята. Не про вашего братца мое рыльце. Проваливай!
– А я и так проваливаю. Зря напутствуешь.
Подшивалова потянулась, закинула руки за голову и вздохнула. В эту минуту глаза ее остановилась на Леле, которая повязывалась косынкой перед обломком зеркала.
– К хахалю опять?
– Женя, я тебя уже несколько раз по-товарищески просила не заговаривать со мной на эту тему, – ответила та.
– Ну, ступай, ступай! Кажинный по-своему с ума сходит.
– Но Леля уже выскользнула из барака, не давая себе труда
выслушать напутствие.
Тесное помещение дежурного врача; топчан, белый больничный шкафчик и стол. Свидания происходили обычно здесь, в те дни, когда среди дежурного персонала не было таких, в ком можно было заподозрить предателя. В распоряжении было всего полтора часа между ужином и вечерней перекличкой; туго натянутые нервы каждую минуту ожидали тревожного сигнала в виде предостерегающего стука в дверь; тем не менее, иногда удавалось относительно спокойно побеседовать шепотом, лежа рядом на топчане. В этот день их никто не спугнул, и Леля устало закрыла глаза, пристроив головку на плечо Вячеслава.
– Верю, Аленушка, что измучилась ты, – говорил он, – работа под конвоем – дело нелегкое. В этом отношении мы в привилегированном положении. Наша работа особая, хоть и тяжелая. Надо попытаться устроить тебя к нам в палаты санитаркой. Мыть полы и подавать судно придется, зато не будешь под конвоем, и человеческое отношение к больным даст тебе удовлетворение. А физический труд, да еще под понукание, тебе, конечно, не под силу.
– Только не в инфекционное устраивай. По мне всякий раз судорога пробегает, когда надо переступать порог. Приходить к тебе я не перестану: минуты с тобой – моя единственная радость, но работать у заразных не хочу.
– Поговорю с врачами. А мы привыкли все – не боимся. Смерть – старая штука!
– Тише, милый! Есть вещи, о которых не следует даже упоминать… Скажи мне лучше, кто тот старик, с которым мы столкнулись в сенях – его облик несколько необычен?
– Этот человек… Я не знаю, что о нем думать! Это – заключенный епископ. В прошлом он – хирург, и здесь поставлен заведовать хирургическим отделением. Я в первые две недели после водворения в лагере работал в операционной и попал под его начальство – прежде чем приступить к операции произносит: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!», крестит каждый подаваемый ему инструмент. Злился спервоначалу, а понемногу пригляделся – держится, вижу, с достоинством, оперирует, прямо скажем, блестяще; весь штат его уважает… В одно утро шасть к нам гепеушники: ты как смеешь, такой-сякой, религиозной пропагандой тут заниматься? А он им этак спокойно: без крестного знамения оперировать не стану; снимайте с работы вовсе, если угодно! Ну, схватили его и поволокли в штрафной. А тут как раз слегла с острым аппендицитом супруга одного из крупных начальников. Выяснилось, что операцию доверить желают только епископу Луке. Спешно тащат его назад. Подходит к операционному столу как ни в чем не бывало и опять крестит инструменты, а наши хозяева молча проглатывают пилюлю. Тут уж я радовался со всем штатом его возвращению. Друзья мы теперь. Я привык считать мерзавцами всех служителей культа, но в этот раз мерка не подходит!
Леля провела рукой по его волосам.
– Милый, обвинить в контрреволюции тебя, тебя!…
– Эх, кабы дело заключалось во мне одном! А то сама ведь видишь… Вот Ропшин, мой новый товарищ, обвинен за то только, что сказал где-то, будто бы стихи Гумилева предпочитает стихам нашего Маяковского. А то так работает у нас санитаркой девушка – ей и всего то шестнадцать, – они с несколькими другими школьниками в глухом сибирском городке составили самостоятельный кружок по изучению истории партии да совместно пришли к выводу, что генеральная линия партии допустила целый ряд непозволительных ошибок. Все приговорены к лагерю, прежде чем сделались выпускниками. Вот куда нас завела бдительность. Не поверил бы, если б услышал со стороны… Людей жаль, а дела еще больше! Это все нашим врагам на руку. Товарищ Сталин может погубить все наше дело! Знаешь, я не жалею, что попал сюда, – кое-что понял новое. Дай твое ушко: советской власти, по существу, уже нет, есть диктатура. Сталин должен быть устранен. Я не один так думаю. Только никому не повторяй моих слов, желанная! Я еще надеюсь кое-что сделать в будущем.
– Милый, ты теперь совсем иной! Когда ты так говоришь, ты кажешься мне таким же героем, каким Асе казался Олег.
– Зачем ты сравниваешь? Что может быть общего между царским гвардейцем и мной? Героического во мне, ей же Богу, ничего. Это мы оставляем для господ офицеров, романтиков. Я человек будней.
– А вот и неправда! Я лучше тебя знаю, какой ты. Мы с тобой могли бы быть очень счастливы…
– А разве мы не счастливы? Разве для счастья так уж необходимы безопасность, комната и кровать? Я, по крайней мере, счастлив. Подожди, мы с тобой еще и на воле поживем! У нас сынок когда-нибудь будет. Вот только здоровье твое меня тревожит. Вынимай градусник. Опять тридцать семь. Как бы, в самом деле, не было легочного процесса. А с ногой что? Покажи. Пятна эти цинготные; у меня обе голени в таких же пятнах. Я тебе сейчас дам всходы гороха: я размочил горсточку в консервной банке. Вот, жуй.
– Ну, зачем ты встал? Ложись, поболтаем еще. Хоть немножко отогреться в твоей ласке, хоть немного забыться!…
– Пора, девочка моя. Сейчас будет отбой. Я опасаюсь, как бы строгости еще не усилились после этой истории с побегом. Слышала?
– Да. Шептались у нас вчера, что сбежал один с большим сроком. Не знаю, преследовали его или нет. Разобрать трудно, что правда, что слухи.
– Аленушка, его уже поймали. И привезли сюда вчера вечером. Я сам видел: он прострелен и весь изгрызан собаками. Епископ Лука извлек сегодня пулю. Знаешь ты, кто этот человек? Один из организаторов комсомола. Я не стану восстанавливаться в партии, когда выйду отсюда, – истинному коммунисту в ней теперь не места. Ты плачешь, Аленушка?
– Я вспоминаю человека, которого вот так же искали с собаками. Он совсем по-отечески относился ко мне, но я ничего не ценила в те дни.
– Аленушка, послушай, что я придумал: послезавтра дежурить на разводе будет Михаила Романович – врач, с которым я работаю. Скажись больною; я ему объясняю загодя твое состояние и попрошу устроить тебя в госпиталь. Все-таки отдохнешь хоть несколько дней. Ну, а теперь беги, пока не хватились.
Они поцеловались.
– Вот и все наше счастье! И всего-то час! – вздохнула Леля.
– Держись, моя Аленушка! Мужества терять никак нельзя. – Вячеслав выглянул в сени и на улицу. – Никого! Беги, любимая…
На следующее утро, строясь на работу, Леля говорила себе: «Завтра, Бог даст, отдохну! Пролежать в кровати два или три дня – какое блаженство!»
Чья-то рука подтолкнула ее.
– Ступай, дэвушка, нэ задэрживай.
Она обернулась и увидела у себя за плечами конвойного Косыма.
– Карош русский дэвушка! Очень карош русский дэвушка! – сказал он ухмыляясь.
Леля прибавила шагу.
В середине работы, перетаскивая дранку, она увидела руки конвойного, протянувшиеся принять у нее тяжелую поклажу.
«Что за неожиданная предупредительность!» – подумала она, заметив, что он весь расплывается в глупой улыбке, глядя на нее в упор масляными, выпуклыми, похожими на чернослив глазами.
– Русский дэвушка такой гладкий!
Леля поспешно отвернулась. «Что за идиотские комплименты! Неужели начнет приставать? Пусть только эта обезьяна посмеет!»
Когда расходились после ужина, Подшивалова поманила ее к себе.
– Что тебе, Женя?
– Хочешь, новость скажу? Алешка мой сказывал, что конвойный Косым по тебе обмирает. – Леля невольно отшатнулась.
– Что за чепуха! Нашла о чем рассказывать! Любовь Косыма меня интересовать не может!
– Постой! Не так уж прытко! Я для твоей же пользы: ну, какой тебе от твоего хахаля интерес? Вечно ходи под страхом, что накроют, а пользы – ни крошки. Ну, а станешь с Косымом жить, сейчас поставят на блатное местечко, и хлеб будет тебе, и со стороны конвоя уважение. Сегодня они придут в барак вместе – он и мой Алексей.
– Для меня это невозможно, Женя! Можешь передать своему Алексею, что Косыму являться ко мне незачем.
– Не зазнавайся, Ленка! Больно уж ты горда! А Косым не такой человек, чтобы ему перечить: сейчас отплатит!
– Что?! Да какое право он имеет припугивать? Если я только вздумаю сообщить о его притязаниях начальству, нагорит ему, а не мне, – и, круто повернувшись, Леля отошла в сторону.
Свидания с Вячеславом у нее на этот день не намечалось – в эти часы как раз дежурила санитарка, которую подозревали как передатчицу. Тем не менее, решилась сбегать в больницу и через верных людей вызвать Вячеслава хоть на минуту в сени.
В лице Вячеслава заходили все скулы.
– Аленушка, держись, дорогая! Если ты будешь категорична, ему останется только уйти. Прибегнуть к насилию он не посмеет, ну, а если бы попытался – ведь ты не в лесу: кричи, рвись, подымай скандал. Им настрого запрещено жить с лишенными свободы. Не бойся поднять шум – начальство, ох эти ненавистные гепеу, в этом случае будут за тебя. И я тебя защитить не могу; пойми и это! Если только в дело вмешаюсь я, нас как влюбленную пару моментально найдут способ разъединить: штрафной лагерь – и кончено! Все будет зависеть от тебя, моя кудрявая овечка.
Он говорил, держа в своих ее руки.
– Можешь быть спокоен: я ему не дамся, но я боюсь его мести! – прошептала Леля, дрожа.
Барак она нашла в полном смятении: стояли кучками и шептались, конвойные разгоняли по нарам. Несколькими минутами раньше срока был дан сигнал к отбою. Соседки не замедлили сообщить Леле, что только что погибла Феничка: тихая, кроткая бытовичка, которая работала сторожем у одного из складов. Стоя у дверей с железными замками, она плела обычно кружева и всегда казалась невозмутимо спокойной. Но в этот вечер она внезапно побросала спицы и кинулась к забору с колючей проволокой. Предостерегающие крики стрелков ее не остановили – сделала это только пуля. Поступок был настолько странным, что истолковываться мог только как самоубийство…
Магда сказала Леле:
– Да простит ей Бог: она сделала хуже и себе и нам! Две подряд попытки к бегству не пройдут нам даром…
Леля вспомнила, что Вячеслав сказал точно то же самое.
Быть может, конвою нагорело за историю с Феничкой, или решено было одновременно с заключенными подтянуть и стрелков, – так или иначе, ни Алешка, ни Косым не явились в барак вовсе. Леля напрасно просидела всю ночь на нарах с тревожно бьющимся сердцем.
Как только проиграли утреннюю зорю, тотчас стало заметно, что персоналу сделаны соответствующие внушения: интонации стрелков были особенно повелительны и команды категоричны; старшее начальство прогуливалось тут и там, наблюдая за происходящим; заключенные двигались безмолвно, как манекены; пройдя на свое место, Леля с вопросительным взглядом взглянула на врача, и тот одними губами успел шепнуть ей: «Не сегодня!»
Повели опять Алешка и Косым.
Леля старалась держаться подальше от Косыма, но тот улучил минутку и, приблизившись к ней, заговорил, картавя:
– Нэ бойся, дэвушка, Косыма; Косым тэбя полюбил. Будут тобэ и хлэб и дэнги, коли приголубишь Косыма!
Леля с безучастным лицом продолжала вязать дранку, хотя сердце колотилось как бешеное. Очевидно, Подшивалова еще не успела переговорить с Алешкой, и до Косыма еще не докатились слова отказа.