Лебединая песнь Головкина Ирина
– На помощь! На помощь! Человека бьют!
Подоспели конвойные и выволокли дерущуюся пару. Тотчас со всех нар повскакали урки и окружили Лелю, называя «сволочью» и «придуркой».
– Он ее приревновал, а твое какое дело?! Ты чего вылезла? Зачем натравила?! – галдели они вокруг растерявшейся девушки.
Леля только тут узнала, что вход мужчинам в женский барак, а женщинам в мужской запрещен настрого, как и любовные свидания, и что выдать встречу мужчины с женщиной (даже если встреча эта протекала далеко не в любовных тонах) считается поступком настолько же предательским, как на свободе – донос в гепеу.
В этот же вечер несколько урок разыграли в карты сапожки Лели – та, которая проиграла, должна была их украсть и вручить той, которая выиграла. Не обнаружив утром любимых сапожек, Леля пришла в ярость, которой после сама удивилась.
– Обворовать заключенного, своего же товарища по несчастью! Отнять у человека последнее! Подло, бессовестно! – в болезненном раздражении повторяла она около умывальников, где толпились все обитательницы бараков. Подошел стрелок с командой строиться и следовать в столовую, и, не давая себе труда взвесить последствия, Леля громко отчеканила:
– Товарищ стрелок, составьте акт: меня обворовали! Этого не должно быть между заключенными. Я протестую и требую, чтобы нашли виновного.
Рыжая урка – огромная татуированная девка в косынке, надетой как-то боком, – встала против Лели и показала ей два пальца, а потом провела ими по своей шее; одновременно сзади кто-то очень выразительно сжал Леле локоть. Она обернулась и увидела два озабоченных лица.
– Перестаньте, перестаньте! Замолчите! – быстро зашептали обе женщины. Леля растерянно смолкла; конвойный обернулся:
– Выходи, кого обворовали! Чего написать-то?
В ответ была тишина. Конвойный осклабился:
– Раздумала баба жаловаться! Оно и впрямь – промолчать-то вернее будет! Эй, строиться! Пошли.
Уже немолодая дама с громкой двойной фамилией – жена морского офицера с царского крейсера «Аврора» – и другая, дочь лютеранского епископа, возглавлявшего все лютеранские церкви в России, – обе долго увещевали Лелю, стараясь объяснить ей положение вещей:
– Знаете ли вы, что значат два пальца? Угроза вас убить – убить, если вы будете продолжать обращаться к конвою. Раз навсегда запомните – натравливать на урок конвой немыслимо! Они найдут способ отомстить. Приходится молча переносить все их штучки. Кстати, если присмотреться, урки не все отвратительны и бывают иногда хорошими товарищами, – говорила бывшая морская дама.
– Жизнь здесь ни в грош не ценится! – говорила Магда, дочь епископа, – я в лагере уже второй раз; в том – в первом – урки разыграли в карты голову начальника лагеря: проигравшая должна была его убить и убила. Никогда не угрожайте им и не подчеркивайте разницы между собой и ими.
Ложась в эту ночь спать и закрываясь с головой, Леля крестилась:
– Террор урок!… Этого еще не хватало! Как допускает гепеу? Или это один из способов добить морально интеллигенцию?
Ночью она проснулась от толчка и громкого шепота возле своего уха. Мгновенно покрывшись холодным потом, она села, испуганно озираясь. Она занимала верхнюю нару в углу и дорожила этим местом: там была щель между бревнами, из этой щели дуло, но зато и вливалась струя чистого воздуха; вплотную с ней было место молоденькой урки Подшиваловой; это была почти девочка, с хорошеньким смазливым личиком; она еще в средней школе спуталась со шпаной и стала наводчицей в воровской шайке. Леля увидела ее сейчас перешептывающейся с мужчиной, в котором узнала одного из конвойных – так называемого Алешку-стрелка; это был сын донского казака, высланного в эти края при расформировании Войска Донского. Многие контрики удивлялись, что Алешка был зачислен в штат, имея репрессированного отца. Леля едва только успела подумать, что делает Алешка здесь в такой поздний час, как увидела, что конвойный снимает шинель; вслед за этим он без дальнейших церемоний положил эту шинель на нее, слегка отодвинув ее при этом локтем, а сам навалился на Подшивалову, которая обхватила его обеими руками. Вся кровь прилила к щекам Лели.
– Вы как смеете? Что за бесстыдство! Вы здесь не одни! Я не желаю этого! – возмущенно воскликнула она.
Стрелок прищурился:
– Ишь, важная какая! Ну, а где ж бы это нам остаться вдвоем, скажи на милость, а?
С одной из нар поднялась страшная голова рыжей урки Лидки Майоркиной; при слабом свете тусклой лампы под потолком лицо ее с белесоватыми глазами казалось лицом Горгоны или страшного земноводного.
– Кто тут скандалит? Сахарная интеллигенция опять!… Святая, подумаешь, выискалась!… Сама-то. ты не баба, что ли? Подожди – проучим! Урки-бабы, раскурочим ее, чтобы не зазнавалась!
Леля, заломив руки, уткнулась в подушку в полном отчаянии. «О, зачем, зачем я подавала эту бумагу о смягчении своей участи! Лучше мне было умереть!»
На ее счастье, в это же утро, едва проиграли зорю, в барак вошли два рослых конвойных и направились прямо к Лидке Майоркиной.
– Складывай живо свои шмотки и одевайся. Приказано тебя переправить в другой лагерь. Транспорт уже дожидается.
Последовала новая безобразная сцена: урка визжала, плевалась и ругалась неприличными словами, а вслед за тем разделась догола, очевидно, в знак протеста; конвойные вызвали для подкрепления еще двух рослых стрелков и живо закатали в байковое одеяло и перевязали веревками татуированную красотку, после чего вынесли ее на руках из барака, несмотря на отчаянные визги и барахтанье.
– Чего ради так сопротивляться? Не все ли равно, который лагерь? – спросила Леля соседку.
– У нее полюбовник здесь, да и в штрафной, хоть до кого доведись, неохота! Ей за буйство уже давно грозили переводом в штрафной, – ответила та. Леля подошла к окну и увидела отъезжающие сани, в которых лежала спеленутая фигура, прикрытая рогожей, словно покойник, вздохнула несколько спокойней.
– Вам посчастливилось с переводом Майоркиной. Это вас Господь Бог хранит, – шепнула Леле около умывальников дочь епископа.
Сухощавая фигура и обнаженные виски напоминали Леле Елочку.
– Что такое «раскурочить»? – спросила Леля.
– Это их блатной жаргон… обокрасть, наверно… – ответила Магда.
– Вы слышали, что было ночью? – спросила опять Леля.
Изнуренное лицо этой немолодой уже девушки залил румянец.
– Не будем обсуждать наших меньших сестер и братьев. Они, может быть, не имели в своем детстве тех облагораживающих влияний, которые имели мы. Пусть сам Господь судит их судом праведным, – ответила Магда.
– Вы за происхождение? – спросила Леля.
– Уже второй раз, но у меня был такой прелестный папочка, что за него можно и потерпеть.
Леля с удивлением подняла на Магду глаза – такая постановка вопроса не приходила ей на ум. «Она, наверно, очень добра, но при этом скучна невыносимо!»
В это утро стрелок, приготовившийся сопровождать партию по скалыванию придорожного льда, сказал, указывая на Лелю:
– Товарищ начальник, эту я не возьму – ползет, как улитка! Вся партия из-за ее плетется. Ломом тоже еле шевелит; всю норму, поди, им сбивает. Беда с таким барахлом. Вот хоть бригадира спросите…
Бригадир, интеллигентный человек из числа «пятьдесят восьмых», в свою очередь прибавил:
– Вполне согласен с мнением стрелка. Мне кажется, что эта заключенная слишком слаба физически для такого вида работ. Бригада наша считалась ударной, и нам за это положено внеочередное письмо, а теперь мы можем сорвать нашу норму ударников.
Леля бросила на бригадира взгляд затравленного зверька, не понимая, что тот ведет дело к ее же пользе. Гепеушник толкнул ее в сторону врача, присутствовавшего на разводе в обязательном порядке:
– Ты! Медсантруд! Определи-ка трудоспособность!
Врач – тоже из заключенных – увел Лелю в свою щель, выслушал ее жалобы и, потыкав стетоскопом в ее грудь, объявил, что она годна только на «легкий» труд ввиду туберкулезного процесса и сильного невроза сердца.
С этого дня Лелю определили дежурить в землянке у котла и поддерживать разведенный под ним огонь. Несколько в стороне, в сарае, стояли бочки с горючим, и когда приезжали машины, Леля выдавала им бензин и горячую воду и записывала количество выданных литров. Леля очень сомневалась, чтобы пропитанный нефтью воздух был полезен для ее легких, но молчала, потому что работа в землянке требовала меньшей затраты сил и удавалось иногда подремать, уронив голову на счетоводную книгу, в промежутках между заездами шоферов; сна ей систематически не хватало. В час дня, заслышав призывной гудок, она шла с ложкой получить чашку «баланды», как называли в лагере суп, который привозили из жилой зоны для тех, кто работал в зоне оцепления; вечером питание происходило в общей столовой.
Скоро у Лели завелись приятельские отношения со стариком-пекарем из бытовиков. Он пришел к ней раз поклянчить керосинцу на растопку печи и повадился понемногу приходить с бутылкой каждый день, а Леле приносил ржаную краюху. Она прятала ее за пазуху и приберегала для свободных минут, а потом ела по маленьким кусочкам, смакуя, но никогда не выносила из землянки, опасаясь вопросов, откуда у нее такая драгоценность.
Перепадали куски ситного и от Алешки.
– Бери, недотрога! Молчи только! – сказал он раз.
Леля вспыхнула:
– Мне подкупа не надо! Я не доносчица: я за то и сижу, что отказывалась выдавать! – отрезала она.
– Разговорчики! Уж сейчас и закипело ретивое! Ешь, коли голодная, – ответил стрелок.
Некоторые из контриков находили, что Алешка был мягче остальных – пожалуй, Леля была согласна с этим.
Подшивалова хвастливо заявляла соседкам:
– Работенка у меня нонече завелась совсем-таки блатная!…
Ее водили на переборку овощей, и всякий раз она притаскивала в кармане то брюкву, то морковь и всегда угощала Лелю. Вахтерам вменялось в обязанность обыскивать возвращающиеся с работ бригады, но вне присутствия командного состава гепеу процедура эта иногда сводилась к проформе, а Подшивалову, как любовницу своего же товарища, обыскивали еще небрежней, чем остальных.
«Я – плохой товарищ!» – думала Леля, принимая подачки Подшиваловой и вспоминая те, которые получала от пекаря… Но недоверие к уркам слишком прочно гнездилось в ней! Эта самая Подшивалова там – в Ленинграде – выслеживала дам в дорогих мехах, а после звонила в квартиры и тихим голосом говорила: «Откройте, пожалуйста, я только хотела узнать…» А рядом с ней стояли громилы с топорами. Леля гнала от себя такие мысли. Оказаться во вражде со всем бараком, ни в ком не находить ни сочувствия, ни заботы – это было слишком страшно! Самые утонченные дамы – вроде княжны Трубецкой – держали себя с урками приветливо и просто, не подчеркивая классовых отличий. Другого выхода не было! Острота чувств притуплялась, даже беспокойство за близких понемногу исчезало, падая на дно души… Смертельная усталость покрывала все чувства, окутывая серой дымкой, как пеплом. В дырявых валенках и ватнике, уже списанном за негодностью с лагерного инвентаря, подпоясанная чулком, с запрятанными под платок кудрями, бледная до синевы, Леля не думала теперь ни о красоте, ни о личном счастье – было только одно постоянное желание: лечь и заснуть.
В одно февральское утро она колола лучинки на коленях около своего сарая, когда вдруг услышала громкий начальственный возглас:
– Ну, чего опять стряслось? К проволочному заграждению, что ль, бросилась?
Леля обернулась: в двух шагах от нее стоял один из старших начальников, оклик его относился к стрелку, который проходил мимо и нес на руках женщину в лагерном бушлате; руки ее безжизненно свисали вниз, длинная коса мела снег…
– Стрелять, что ль, пришлось? – снова запросило начальство.
Вохр остановился.
– Не-е! Како там стрелять! Лес валили, надрубили дерево, прокричали по форме: отойди, поберегись! – а она стоит и ворон считает, ровно глухая… Зашибло, видать, насмерть… Может, и нарочно подвернулась, потому – несознательность.
– Сам ты зато больно уж сознателен! Ладно, разбирать не станем, почему и отчего, – спишем в расход, а тебе, брат, выговор в приказе влепим: за год уже пятый случай, что в твое дежурство беспорядок. Нечего стоять тут всем на поглядение – в мертвецкую! А врача все-таки вызови – пусть констатирует.
На вечерней перекличке после того, как произнесли: «Кочергина Анна!» – ответа не последовало. Гепеушник повторил имя. Легкий шепот прошел по рядам, а потом один голос выговорил, словно через силу:
– Деревом на работе убило.
А один из стрелков подошел и что-то сказал шепотом. Движение руки – списали! Дочь епископа, стоя рядом с Лелей, вытерла глаза.
– Еще молодая: только тридцать два года, – шепнула она, – была без права переписки, очень по семье тосковала… Кому-то горе будет, если известят… а может быть, и не дадут себе труда посылать уведомление.
– А не самоубийство это? – спросила Леля.
– Нет, нет! Что вы! У нее ребенок, мать, муж. Она не пошла бы на такой грех. Даже в мыслях не надо ей этого приписывать, – торопливо заговорила Магда.
«Да неужели же самоубийство в таких условиях можно считать грехом?» – подумала Леля.
Вечером, едва только Леля улеглась на своих нарах, как услышала голос Магды:
– Спуститесь, Елена Львовна! Я прочту молитвы за погибшую. Собралось несколько человек. – Леля свесила вниз голову:
– А урки? Они нас не выдадут?
Магда отрицательно покачала головой.
– Думаю, не выдадут. Во всяком случае, помолиться за ту, которая еще вчера была с нами, – наша прямая обязанность.
Утром имя Кочергиной уже не упоминалось на перекличке, но Леле бросилось в глаза, что Магда чем-то чрезвычайно расстроена. Не может утешиться по Кочергиной? А может быть, неприятности по поводу чтения отходной? – подумала Леля и передернулась при мысли, что ее видели стоящей рядом с Магдой и крестившейся. А вдруг – штрафной лагерь или штрафной пункт? Во время развода не было возможности подойти и заговорить; работали и обедали в разных зонах; только за ужином, в столовой, Леле удалось подойти к Магде. Из расспросов выяснилось, что в каптерке, где работала Магда, пропало несколько чемоданов со всем содержимым.
– Это, конечно, урки! Их работа. Конвойные не осмелятся, – повторяла в слезах Магда.
Мимо проходил в эту минуту заправила всех урок – красивый молодой человек, окончивший пять классов в общеобразовательной школе. В лагере его все называли Жора. Он приостановился, увидев Магду в слезах.
– Ты что тут мокроту разводишь?
Леля бросила на него недоброжелательный взгляд, а Магда сказала кротко:
– У меня несчастье, Жора! Я заведую каптеркой, а за эту ночь пропало несколько чемоданов. Подумай, в каком я положении! Пожалей меня, Жора, помоги мне!
Молодой человек задумался, мысленно что-то взвешивая; Магда судорожно сжала руку Лели.
– Попробую кое-что предпринять. Выжди немного, плакса, – и он отошел, напевая: «Восемь пуль ему вслед, шесть осталось в груди» – эта популярная в лагере песня посвящалась герою уголовного мира и оканчивалась словами: «Это Ленька Пантелеев, за него отомстят».
После окончания ужина, когда Леля и Магда выходили из столовой, Жора подошел к ним и конфиденциально сказал:
– Поищите в куче снега за дизентерийным бараком, и молчать у меня…
В лагере снег был не тем нетронутым чистым покровом, который так прекрасен в полях и садах, – здесь он был весь посеревший, загаженный, заплеванный, истоптанный, словно опороченный. После каждого нового снегопада через день или два он уже чернел заново.
Едва лишь девушки шагнули в сугроб, как тотчас наткнулись на что-то твердое.
– Здесь, здесь! – радостно воскликнула Магда.
Леля оглянулась на крылечко черного хода больницы, где стояли метла и лопата.
– Хорошо бы эту лопату. Я сейчас попрошу, – и быстро вбежала в сени, где не оказалось ни души; она постучала наугад в одну из дверей, которая тотчас отворилась.
– Аленушка?! Ты! – и мужские руки протянулись к ней; не успела она опомниться, как попала в объятия Вячеслава и разрыдалась на его груди.
– Родная моя! Ведь вот где встретились! А я не знал, что ты здесь. В Свердловске переформировали весь этап, и я думал, что уже навсегда потерялись твои следы! Изнуренная какая… Уж не больна ли? Я ведь тогда ходил к тебе в тюрьму… Так я жалел тебя, что сердце пополам рвалось. Очень я тебя полюбил, забыть не мог, хоть ты и прогнала меня, моя красавица гордая! Я уж свиданье выхлопотал, но тут-то меня и засадили – тоже контру мне приписали.
– Вячеслав… Так много несчастий… Моя мама умерла… Олег расстрелян. Ася в ссылке… И меня ведь тоже сначала к расстрелу… Я сидела в камере смертников, а теперь осуждена на десять лет!
– И я на десять. Не плачь, моя ненаглядная, не помогут слезы! Вот теперь встретились, хоть и украдкой, а будем видеться, поддержим друг друга… Может, и дотерпим вместе!
Она подняла на него глаза – изменился и он за те два с половиной года, что они не виделись: побледнел, похудел, потерял юношеский вид, но весь облик стал интеллигентней, несмотря на тюремный бушлат, поверх которого был накинут белый медицинский халат. Тяжелые переживания, как резец художника, прошлись по этому лицу – придали ему осмысленность и завершенность, которые выделяли его теперь из массы серых безразличных лиц.
– Вячеслав, я очень часто вас вспоминала… Я совсем, совсем одинока… О, я теперь уже не гордая… Это все позади!
Его губы прильнули к ее губам.
– Я боюсь… Войдут, накроют… Крик подымут… – прошептала она, вырываясь.
– Светик мой, Аленушка сказочная! Я ведь осведомлялся о тебе в женском бараке… но одна бытовичка уверила меня, что никакой Нелидовой нет. Здорова ли ты – уж больно прозрачная и худая!…
– Нездорова, сил нет, еле двигаюсь! Вот легла бы и не встала… Лихорадит меня, и тоска заела… Уж лучше б умереть.
– Глупости, Алена, умереть всегда поспеем! Не вырывайся: одни ведь мы… Ты на какой работе?
– Выдаю шоферам горючее; я в зоне оцепления, в землянке, что за мастерскими. А вы… а ты?
– Ну, я фельдшером, разумеется! В инфекционное попал – к тифозным и дизентерийным. Надо нам придумать способ видеться. У нас госпиталь обслуживают только заключенные… Много хороших людей – помогут. Больные тяжелые у нас, Алена, очень тяжелые, а медикаментов почти нет, и питание негодное. Смертным случаям мы счет потеряли; по двенадцати часов работаем, измучились. Я, знаешь, сам дизентерией заразился: месяц пролежал, думал – не встану, кровавая была. Будь осторожна, дорогая! Смерть хозяйничает в лагере. Санитарное состояние никуда не годится! Строчим докладные записки, да никто внимания не обращает – точно речь о собаках, а не о людях! – он вдруг выпустил ее руку: – Идут!
Смерть хозяйничает в лагере!… Леле тотчас представилось, что в одном из грязных углов барака притаился страшный призрак и высматривает себе жертву.
Появился санитар.
– Ты куда, Славка, сыворотку подевал? – спросил Вячеслав.
Леля только тут вспомнила о Магде.
– Можно мне взять у вас лопату? – спросила она.
– Бери, девушка, только на место потом поставь.
Леля выскочила на крыльцо и тотчас попятилась: мимо нее по проложенной в снегу дорожке шли два важных гепеушника с нашивками и кобурами.
– Надо попросить у товарища Петрова штук пять попов в сторожевую роту на склады. Лучше попов никто у нас не окарауливает, – говорил один другому.
Магда тоже замерла в снегу по ту сторону дорожки.
Черная ворона села на серый снег…
Она любима! Она опять получила толчок, на грани полного омертвления получила сильнейший импульс. Ее духовная конструкция была такова, что нуждалась в периодической зарядке. Пусть Ася находила духовный импульс сама в себе – ей нужен был толчок извне. Есть человек, который жаждет обладать ею и дрожит за каждый ее день – его страстный трепет сообщился ей. Этот человек предстал перед ней теперь уже совсем с иным лицом, став одиозным – он сравнялся с дворянином в ее глазах; трагедия его разочарования, казалось, стирала классовую печать, ожесточенное и скорбное негодование в его интонации как будто не оставляло места ограниченности его мировоззрения; лагерный бушлат казался ей неизмеримо интересней рабочей блузы; сын крестьянина, красноармеец и рабочий в прошлом, он прошел, как герой, свой путь и стал слишком крупной фигурой, чтобы наслоения этих социальных группировок могли быть на нем заметны. Мамины словечки «мезальянс» или «du» – простой на этот раз неприложимы и более ее не пугают. Происхождение еще не все определяет: вот Шура Краснокутский – сын камергера, а при всей своей воспитанности и наружности Париса никогда не пользовался успехом ни у нее, ни у Аси: салонный собеседник прошлого века, в 25 все еще «маменькин сынок», боевая эпоха прошла мимо него, ему не снятся огонь, вода и медные трубы, через которые прошел вот этот человек, закаливший свою волю в бою еще 16-летним юношей. Божественный перст иногда сам составляет пары, подбирая влюбленных из разных сфер, но одной качественной марки. Даже богини спускались к смертным. В этой встрече что-то сверхобычное, что-то большое. На лагерных нарах, где кроме горя и смерти других и впечатлений-то не было, подошли любовь и страсть… В самой безнадежности этого романа было нечто исключительное, что, казалось, вопияло к небу о милосердии… Нежданная романтика пролилась на нее, как благодатный дождь. Что же будет? – спрашивала она себя. Любовные свидания, подобные свиданиям Алешки с Подшиваловой?… На это она не пойдет, а он слишком ее уважает, чтобы предложить ей это! А как иначе? Подшивалова рассказывала ей об одной паре в бригаде по переработке овощей: во время перекура парочка эта забиралась в огромный чан, в то время как все остальные садились на землю, прислонясь к нему спиной, и зубоскалили, окликая иногда любовников… А недавно в женском бараке вохры стащили с верхних нар ее приятеля, уже старого повара, и публично срамили, причем тотчас был отдан приказ перебросить его в соседний лагерь – 91-й квартал этого же леса. Почти со всеми парами кончалось именно так.
Или отказаться от встреч вовсе? Но впереди десять лет! Слишком мало вероятности, чтобы оба дожили до выхода из этого проклятого места. Если насильно затушить вспыхнувший огонек, не останется опять ничего – пропадай тогда жизнь!… Любовь, одна любовь привязывает человека к существованию даже в этих чудовищных условиях!
Она попросила у Подшиваловой обломок зеркала и взглянула на себя: еще красива! Углы губ несколько опустились, щеки впали, но черты сохранили свой изящный чекан, а глаза как будто тронуты тушью от утомления и бессонницы; челки нет, но непокорные пряди выбиваются на лоб из-под уродливой косынки; худая – кости ключиц выступают на впалой груди, но в этом своеобразная грация… Еще красива, хотя в красоте этой уже меньше девичьей свежести… Еще нет ни морщин, ни складок, однако в чем-то неуловимо сказывается пройденный мученический этап. Пожалуй, она стала даже интересней с этой печатью скорби в лице! Он сумеет оценить этот новый отпечаток, он не остановится ни перед чем, чтобы зацеловать свою сказочную Аленушку, он – смелый, предприимчивый, настоящий мужчина, как Олег, он что-нибудь придумает, он найдет выход!
И тем не менее день прошел, а они даже мельком не взглянули друг на друга, а ведь каждый их день словно у смерти отвоеван! С наступлением ночи ей делалось страшно в бараке; она озиралась на темные углы, точно и в самом деле ожидала увидеть скелет с косой.
Кто из нас заразный, кто обреченный? Может быть, я сама? Сегодня меня опять покусала вошь, возможно, тифозная… Неужели я умру прежде, чем… Я опять жду огня, который должен меня спалить, но в этот раз будет иначе, совсем иначе, чем было с проклятым Генькой. Не дай мне, Господи, умереть прежде любовного свидания! Я – как Горо, которая ждет Лизандра, но я думаю Понт переплыть было легче, чем обойти лагерные тиски.
Всю ночь она ворочалась на жестких нарах, томление переполняло грудь.
Утро для нее началось с неожиданной неприятности: ее сняли с привычной работы и перебросили в бригаду по повалке и трелевке на место выбывшей Кочергиной; в сарай с горючим назначалась Подшивалова. Леле не раз случалось говорить с Подшиваловой о преимуществах своей работы, и та, видимо, пустила в ход свой блат, чтобы заполучить это место. Врачебное заключение значило очень мало для тех, кто ведал распределением.
– Ну и подлая же ты, Женька! – сказала она Подшиваловой, передавая ей в конторе счетоводную книгу и ключи.
– А я-то и пальчиком не шевельнула – честное ленинское! Вот те Христос! – затараторила та, словно из лукошка посыпала. – Переборка овощей, вишь ты, кончилась; надо нас было рассовать по местам; ну, мой хахаль и постарался; обещал поднажать, чтобы устроить меня на хлеборезку, а вот, пожалуйте в сарай с горючим! Я еще намылю ему шею, коли он проворонил лакомый кусочек, болван этакой! Не злись, Ленка: коли попаду на хлеборезку, стану тебе таскать кусочки.
Леля только рукой махнула и вышла из конторы.
Погнали далеко за зону строем в сопровождении стрелков. Мужчины валили и пилили лес, а женщины собирали сучья: надо было наколоть и нащипать определенное количество вязанок из дранки. Вохры – все тот же Алешка и узкоглазый мусульманин Косым – очень мало обращали внимания на женщин, но зорко стерегли мужчин. То и дело слышались их оклики:
– Куда, куда, господин хороший? Не отдаляйся! – вопил Алешка. – Шагай обратно! Сам не рад будешь, коли запалю в рожу! То-то же.
Мусульманин был не так многословен:
– Цэлюсь! – орал он с места в карьер.
Этот вохр сам отсидел в лагере за неудавшуюся родовую месть, а по окончании срока был зачислен в конвой; в отпуск он собирался ехать на Родину, чтобы снова мстить. Некоторые из контриков, в том числе Магда, пытались его отговаривать, напоминая, что он снова попадет в лагерь и уже на более долгий срок, но в ответ получали только: «Убью!»
При лагере была фотография, называемая на украинский лад «мордопысня»; мусульманин снялся в этой мордопысне голым, с двумя револьверами, и показывал эту карточку в каптерке, уверяя, что послал такую же своему врагу в качестве грозного напоминания.
Леле до сих пор не приходилось видеть этого стрелка, и теперь его свирепое гортанное «Цэлюсь!» заставляло ее каждый раз вздрагивать.
С работой и без понуканья приходилось торопиться, поскольку норма была очень жесткая – на лагерном жаргоне раздутая норма называется «туфта». От непривычки к физическому труду на воздухе и на ветру Леля измучилась не меньше, чем в свой первый день.
По окончании работы, выходя из столовой в уже жилой зоне, она увидела Вячеслава рядом с незнакомым юношей в очках; оба прохаживались по двору между кухней и столовой. Вячеслав еще никогда не появлялся здесь в эти так называемые свободные часы (между ужином и отбоем). В медицинской работе, при необходимости ночных дежурств, расписание, естественно, было свое, подведомственное врачам; этим же, вероятно, можно было объяснить и то, что до сих пор они не встречались. Во всяком случае, появление Вячеслава теперь на лагерном дворе показало Леле, что он ищет способа подать весточку. И в самом деле, через несколько минут юноша в очках приблизился к скамье, на которой она сидела около женского барака, и, прислонясь к стене и глядя вперед, а не на нее, очевидно с целью маскировки, тихо проговорил:
– Разрешите представиться: Ропшин, биолог; здесь работаю лаборантом; Вячеслав Дмитриевич просил передать вам записку. В целях конспирации он предпочел не подходить сам. Уроните, пожалуйста, платочек: я вам его подниму и одновременно передам письмо.
Леля сорвала с головы косынку, и через минуту записка оказалась в ее руке.
«Мы все очень любим и ценим Вячеслава Дмитриевича, – продолжал юноша. – Я и впредь рад буду содействовать вашим встречам. А сейчас мне лучше отойти. Мысленно целую вашу руку».
Более изысканной вежливости не могли бы проявить в таком щекотливом деле даже Олег или Шура, а уж они являлись образцами галантного кодекса! Леля не чувствовала себя шокированной вмешательством третьего лица, понимая необходимость предосторожности. Напротив – ободрилась при мысли, что вокруг их любви сомкнулся защитный круг тактичных, доброжелательных людей.
Вячеслав писал на рецептном бланке: «Аленушка! Завтра сразу после ужина подойди опять к черному крылечку инфекционного барака. Я буду там. Завтра дежурит врач, с которым мы друзья: он обещал уступить мне свой закоулок. Все из персонала, кто будут в этот час, в заговоре. Твой В.»
Дрожь пробежала по жилам Лели. Она сама не знала, была ли то дрожь страсти или робости. Страшно, чтобы не накрыли, страшно войти к заразным, страшно, чтобы как-нибудь не сорвалось!… Недавнее омертвение сменилось той горячей, настороженной жизненностью, которую она уже испытала однажды. Личная жизнь ее воскресает, но будущее настолько безнадежно, что лучше не пытаться заглядывать; решиться можно только закрыв глаза, как это делает страус.
У нее была при себе маленькая иконка Божьей Матери, которая обычно висела у изголовья Зинаиды Глебовны; приготовляя к передаче теплые вещи, Ася зашила эту иконку за подкладку; Леля нащупала и в удобную минуту, подпоров подкладку, извлекла образок и старательно прятала его от любопытных глаз. До сих пор она еще ни разу не молилась и дорожила образком больше как воспоминанием о матери. В этот вечер, убедившись, что соседи заснули, она вытащила икону.
– Как читается этот тропарь, который любит Ася? Потщися, погибаем… Нет, не припомнить! Защити от чудовищной злобы, спаси от преследований, голода и заразы… Хоть раз в жизни пролей на меня божественное милосердие. Хоть один раз! Я почти не верю и все-таки прошу!
Потускневший, потемневший лик был мертвенно неподвижен… Что это: кусочек ли безжизненной материи или обладающая благодатью и тайной силой реликвия?… Запечатлелась ли на ней частица материнской любви и бессмертна ли эта любовь?…
Мама! Мамочка! Видишь ли ты свою дочку здесь, на соломе, в тюремном бушлате, завшивленную, больную? Видишь ли ты, как я несчастна и одинока? Я не могу молиться святым, не умею! Ты скорее услышишь! Ты всегда была так кротка и терпелива со своей капризной, взбалмошной дочкой, ты всегда меня жалела за то, что мало выпало мне на долю счастья… Вымоли же мне сейчас хоть часочек радости, вымоли мужские поцелуи – я брежу ими уже столько лет, и все нет и нет любовного огня. Нельзя же просить о нем Бога, а тебя – можно! Мама Зиночка, моя кроткая мученица, моя бедная мама Зиночка! Так мало видела ты от меня заботы, так мало ласки… Никогда я не осведомлялась, сыта ли ты, хотя отлично видела, что лучшие куски ты отдаешь мне; никогда не спрашивала тебя, не слишком ли ты устала, когда ты стирала мое белье и мыла пол, а я болтала и гуляла с Асей. И все-таки я тебя любила! Часто, очень часто накипало во мне тоскливое желание припасть к тебе, покрыть поцелуями твои руки… Но что-то мешало: какая-то глупая сдержанность там как раз, где ее не нужно! Страх показаться сентиментальной или ребячливой. Прости за это!… Только когда тебя не стало, я поняла, во всей полноте, чем была для меня твоя любовь! Если ты жива – помоги, обереги, охрани. Призови себе на помощь Божью Матерь – может быть, тебя Божья Матерь услышит… Завтра… Завтра!
– Аксиньюшка, самовар на столе! Иди чайку выпить, – крикнула из сеней старая крестьянка в кацавейке и повойнике.
– Спасибо, Мелетина Ивановна! Сейчас Сонечку укачаю и прибегу, – отозвалась из светелки Ася и через несколько минут, перебежав холодные сени, нерешительно взялась за скобку двери. – Одни вы, Мелетина Ивановна?
– Одна, одна, не бось. Иди садись под образа. Я тебе налью чашечку. Заснули твои-то?
– Спят.
– Ну и слава Те, Господи! Сынок твой больно потешный, Всеволодна! Намедни, как ты к бригадиру вышла, все около меня вертелся – расскажи да расскажи ему про кота-воркота, а сам наперед уже кажинное слово знает, даром что трех лет нет. Нонече я ему расскажу ужо про козлика и семерых волков.
Ася задумчиво смотрела на струйку самоварного пара, поднимавшегося к низкому бревенчатому потолку.
– Он сказки любит, – тихо отозвалась она.
– Гляжу я на тебя, Всеволодна, и ажно сердце за тебя болит: никогда-то ты не улыбнешься, не засветишься. Оно конечно – вдоветь тяжело, особливо на первых порах, да с детьми; ну, да без горя кто живет, родимая? А твое-то горе, смотришь, еще поправимое -молода ты, да пригожа лицом, еще не один присватается: дети у тебя не пригульные – умный мужик в укор их тебе не поставит. Малость поуспокоишься и снова молодухой станешь. А коли будешь с утра до ночи печалиться, высохнешь раньше времени, что тростинка. Нельзя так, моя разлапушка. Лицо твое тоже дар Божий.
– Мелетина Ивановна, не утешайте меня. Спасибо, что жалеете, но… Я свое горе закрыла на ключ, и когда его касаются, мне еще больней делается.
– А поплакать-то, Аксиньюшка, другой раз лучше, чем в себе горе вынашивать. Немая скорбь, затаенная, всего, вишь, страшнее; сказывают, точит она человека, что червь.
– Не жаль. Пусть точит.
– Чего зря мелешь? Тебе такие речи не к лицу – у тебя дети. Парочка твоя больно уж хороша. Вечор Сонюшка глазы на меня таращит, что совеныш маленький. Не устоит, говорят, горе там, где слышен топот детских ножек. Ты в Бога-то веруешь?
– Верила… верю! – и как будто далекий солнечный блик скользнул перед ее глазами, когда она произносила эти слова.
– Ну так и не греши. Великий грех – смерть призывать. Это тебя враг мутит. Я вот, вишь, всех похоронила, с нелюбимой невесткой осталась и в своей избе уже не хозяйка, а все живу. А для чего живу – в том Господняя тайна: Он один знает, когда кому срок. Я тебя в церковь следующий раз с собой возьму. Только далеконько от нас теперь церковь. Надо бы лошадь у бригадира выпросить – безлошадные мы теперь. Я другой раз захожу на колхозную конюшню, да как покличу: Гнедой, Гнедой! – так он сейчас ко мне и дышит мне на руку. Захирел, бедный, запаршивел, что дитя беспризорное. Без дела да без ухода стоят они, наши лошади. Вот оно, горе горькое!
Они помолчали.
– Вот погоди, Всеволодна, придет весна, зазеленеют наши леса, запоют пташки, станем ходить с тобой по ягоды и по грибы. Сторона наша лесная, привольная, оно, конечно, места глухие: кто до городской жизни охоч, того здесь тоска возьмет, а только наши леса очинно хороши.
– А волков нет у вас?
– Как не быть волкам – есте! Зимой по деревенской улице другой раз проходят. Намедни еще я ночью на крыльцо вышла – показалось мне, что овцы в овчарне завозившись, – ан, гляжу, за плетнем два волка снег вынюхивают. Видала ты пса хромого, рыжего? Побывал у волка в лапах. А позапрошлой зимой девушку у нас заели. И всего-то пошла она в овин на краю поля; и фонарик при ей; да, видать, укараулили: гляжу это я в оконце, в поле-то темно, и только видать мне, как закрутился ейный фонарик – скользит ровно уж по земле, и прямехонько к лесу. Пока похватали топоры да выскочили, ее уж и загрызли. По следам было видать, что двое вцепились; одного она ослепила – как поволокли ее, видать, пальцами ему глаза проткнула; тут же его и выловили, а другой убежавши. Так и сгибла, пропала девушка. Ну, да это зимой, а летом уходят они подальше да поглуше – гулять без опаски можно.
– А по той дороге в Галич, куда мне на отметку ходить, нету их?
– А там нетути. Феклушка моя почем зря бегает. Та дорога, видишь ли ты, проезжая: со всех наших деревень по ей к Галичу плетутся, другой раз и грузовик проедет. Потому и никто их там не видывал, ни с кем еще беды не бывало; не бойся, Всеволодна. А вот скоту нашему очинно от волков достается. Слыхала ты когда, Аксиньюшка, как скот от волка обороняется? Мне пастухи сказывали: коровы – те, как волка зачуют, сейчас в круг, рогами кнаружи, а телят в середину, и кажинная корова на рога волка принимает. Ну а лошади обратно – задними ногами кнаружи, а мордами внутрь, и встречают волка копытами, а жеребятки-то в ихнем кругу промеж морд запрятаны. А как волк от их копыт поумается, так выходит к ему на единоборство самый что ни на есть крепкий конь и его добивает. У скота, вишь, свой разум. Это человек по гордости своей только думает, что бессловесная тварь не смыслит. Погляди в глаза хоть нашей Бурене…
– Мелетина Ивановна, а как решено с Буреной? Неужели в самом деле будут колоть? Она у вас такая кроткая, и глаза печальные… У моей собаки такие были.
– Ох, и не говори, Аксиньюшка! Корова и добрая и разумница, да только больная, и проку от ее уже давно никакого, а у нас в колхозе корова и всего-то одна. Приключись с ей болесть опосля теленочка. Я, знаешь, все подстерегала, как ей родить, потому как я при ей в коровницах. Да не устерегла: заснула, а как на зорьке подошла – теленок уже подле ей, и она начисто его вылизала и сиси ему уже дала. Мне б его и отобрать сейчас, да я на старости больно жалостлива стала: дай, думаю, оставлю на денек; пусть попоит молочком родное детище. Так день ото дня и откладывала, а как пришли за им из колхоза – сама и наплакалась: веришь ли, только вошли наши парни, тотчас смекнула она, что за им, – загородила свое детище, рога навострила, глаза выпучила; хоть и не подступайся! А опосля-то, как увели, – мычит, слышу, да так жалостно! Слезы по морде катятся, есть перестала… а там и хворь на ее напади. Председатель орет, что корова вовсе порченая и что только на мясо она и годна, потому она быка, вишь, не принимает. А мне ровно бы и жаль, коли зарубят Бурену, очинно она понятлива, хоть и с норовом: невестка сядет, бывало, доить, так и всякий раз впустую – не дается она ей, зажимает, вишь, молоко. Та и досадует и ругается. Один раз с прутом вошла: ну, говорит, Бурена, отхлестаю я тебя, коли будешь упрямиться. И положи тот прут возле ей, а Бурена как швырк его копытом. Ну а сяду я, да как начну приговаривать: дай молочка, родимая! Ну-ка, дай, моя хорошая! Так сейчас и надою ведро. Вот она, наша Бурена, какая, – и Мелетина Ивановна утерлась косынкой.
– Мелетина Ивановна, как вы думаете, что ответит мне председатель?
– А кто его знает, чего ответит. Повремени – узнаешь. Слышала я, сказывали, что колхозную почту тебе нельзя доверить, потому как ты на подозрении у них… Председателю из города о тебе передано.
– Ах, вот что! Вот что! Не доверяют! Ну, тогда пусть возьмут меня к коровам и овцам на скотный двор – я животных люблю. А то так на полевые работы…
– А мне сдается, Всеволодна, не рыпайся ты, сиди смирно. Не для чего тебе и вовсе лезть в колхоз; платят у нас копейки; мукой выдали – на месяц только хватило, а картофель так вовсе гнилой – скормила поросенку. Колхозными трудоднями никто у нас не кормится; да и много ли ты, родимая, трудодней выработаешь? Погляди-ка на свои рученьки – силы в их, видать, никакой; опять же и детей тебе оставлять не на кого. Пустое это дело! Вот кабы ты шить умела…
– Не умею, Мелетина Ивановна! Иголку терпеть не могу! Ничего не умею! Уж такая бесталанная уродилась.
– А кто тебе, Аксиньюшка, деньги высылает? Вечор, слышала я, получила ты пятьдесят рублей.
Ася объяснила происхождение денег.
– Ну, и бери, пока дает. Брать от крестной на сиротку не зазорно. Аль не хватает?
– Не хватает. Мне бабушку поддержать надо: ей уже семьдесят, а она совсем одна в чужом месте, в Самарканде. Там у нее даже комнаты нет – угол на веранде. Там всю веранду заселили ссыльными, которым некуда деться. Сестра в лагере, в казарме, под конвоем… Она голодает… Ей бы надо посылку выслать. Лучше не рассказывать – у меня горе со всех сторон. Живого места в душе нет. – Ася встала. – Сейчас ваши вернутся. Я пойду к себе – ваша невестка меня не любит.
– Зависть у ей к тебе, Всеволодна! Уж такой она человек. Мне от ее тоже житья нет с тех пор, как я сына похоронила. Погоди, еще с полюбовником своим со двора меня сгонит.
Дети спали. Славчик разметал ручонки и лежал поперек постели. Загнутые ресницы и перетяжки делали его похожим на младенца Иисуса на «Мадонне» Литта. Сонечка лежала еще туго спеленутая. Сердце Аси всегда сжималось, когда она смотрела на свою дочку: Славчик видел так много любви и заботы в первые два года своей жизни, а это крошечное существо едва не осудили на уничтожение, она пришла как лишняя, как ненужная; ей не выпало даже радости и пососать материнскую грудь. И Асю постоянно грызла тревога, что девочка не вырастет здоровым, полноценным ребенком. «Мы будем водить ее в коротких платьицах, а на головку ей завязывать огромный бант», – портрет этот, нарисованный отцом Сонечки, неразрывно связывался с дорогими игрушками и красивыми большими комнатами, в которых порхает девочка-бабочка, а не с этой прокопченной избой, которая завалена до самых окон сугробами!
Постояв над спящими детьми, Ася подошла к оконцу и, заложив руки за голову, посмотрела на темный дворик, потом перевела взгляд на горку белья, отложенного для починки. «Я – дурная мать! Другая бы на моем месте, пока дети спят, глаз от рукоделья не подымала, а по ночам стирала, а я по ночам хоть и не сплю, а плачу, да все равно лежу: а днем мечусь без толку туда-сюда. Горе меня за шею душит! Что мне с ним делать? Куда от него деваться?» Она накинула платок и выбежала на занесенное снегом крылечко. Деревенька из шести дворов расположилась в середине большого леса, который тянется до самого Галича. Старые русские места, где жил Иван Сусанин и где скрывался в своей вотчине Михаил Романов. Лес подступает к деревеньке со всех сторон; он весь теперь белый, весь неподвижный, и над ним ярко сияет звездное небо. Сретенские морозы в эту зиму были не хуже крещенских. «Как хороша та планета над лесом! Умершие – там, в этих звездных мирах. Видит ли Олег, как я терзаюсь? Нет у меня ни сил, ни энергии. Старая Панова одинокая, больная, живет в сарае и все-таки улыбается и поддерживает меня. А эта кроткая Мелетина Ивановна? Как стойко переносит она свои несчастья. А я – самая молодая – только бьюсь и тоскую!»
Молодой высокий парень в подпоясанном тулупе и ушанке набекрень, подходя к крыльцу, игриво протянул к ней руки: «Как дела, Аксиньюшка?»
Она поспешно сбежала с крыльца. «Противный! Из-за его улыбочек и невзлюбила меня невестка Мелетины Ивановны!» Неподалеку за плетнем чернело в снегу деревянное строение с соломенной крышей. Она взглянула на него раз, другой, и, выбежав за калитку по расчищенной умятой дорожке, открыла дверь. Ее обдало запахом навоза и дегтя; легкий шорох овечьих копыт вместе со звуком пережевываемой жевачки коснулся ее слуха. Овцы тотчас обступили ее, протягивая морды. «Пустите пройти к Буренушке, пустите, милые!» Она споткнулась в темноте на порожнюю бадью, задела головой старый хомут и наконец приблизилась к низкому деревянному стойлу. Корова перестала забирать сено и повернула голову.
– Я, Буренушка! Дай мне твое ушко, как Крошечке-Хаврошечке. Тяжело нам с тобой. Ты устала… Ты больше не хочешь… Ведь не машина же ты для деторождения, бедная моя. Родить… а потом отнимут… а тут еще копытца болят и никто-то тебя не пожалеет, я только!
Корова кротко и печально смотрела ей в лицо и дышала теплом на ее руку.
«Заколят! Войдут сюда с топором. Она поймет, шарахнется и замычит в предсмертной тоске… а я увижу пустое стойло. Убийство тут почти у меня на глазах! Нет, не могу! Свыше моих сил!»
Утром она побежала к бригадиру, зажимая в руке полученные деньги.
– Да поймите вы, что корова яловая и быка не подпускает, – втолковывал ей бригадир. – Не стоит она сена, которое съест. А коли мы ее заколем, то в Галиче на базаре мяса рублей на двести продадим. Нашему колхозу деньги нужны: к весне идет, семена покупать надо, сенокосилку. Чего вы мешаетесь не в свое дело?
– Товарищ бригадир, а если я предложу вам часть этих денег, вы Буренушку не заколете?
– Чего-то не пойму я. Купить вы что ли корову желаете?
– Да.
– На что ж вам она? Возьмите вы в толк, что молока для своих детей вы с ее не надоите.
– Совсем разве не надою? Ни кружечки?
– Совсем. Чего же ради вам покупать такую корову? А я тоже не частник, чтобы вам обманом плохой товар подсовывать, – степенно возражал бригадир.
А сидевший с ним рядом бородатый крестьянин сказал:
– У тебя, Аксинья Всеволодовна, денег, видать, куры не клюют, али дура ты круглая. Не знаю, что о тебе и думать.
– Думайте как о дуре. Я и сама начинаю именно так думать – мне вашу Бурену жаль.
Крестьяне переглянулись.
– Опять же вы и не член колхоза: не положено вам тут скотину держать. Ни хлева, ни сена вам колхоз не предоставит, – опять сказал бригадир.
– Возьмите меня в свой колхоз; я вас об этом уже давно прошу. Я могу смотреть за овцами и доить коров. Я хочу иметь заработок.
– Не выйдет, Аксинья Всеволодовна: председателю о вас передано, чтобы не очень вам доверять, что жена злостного врага народа и что здесь находитесь под надзором. Да и навряд ли вы работать сможете – городская вы, господская, к нашему труду непривычная. Кому нужна такая работница. Не о чем и толковать.
– Как хотите. Я бы хорошо работала. Я люблю животных. Если вы согласитесь не колоть Бурену, я вас за нее постараюсь понемногу выплатить или отработать, а Мелетину Ивановну попрошу предоставить мне свой сарай. Всегда можно договориться при желании.
– Нечисто тут что-то… Как бы не досталось от председателя. Не выйдет.