Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим
– Флатэй.
– Да.
– Краси… красивый остров.
– Да…
– Впрочем, красивый вид не поддается измерениям. Его площадь – четыре целых и две десятых квадратного километра.
– У чего – у красивого вида?
– Нет, у Флатэй, – ответил он без тени иронии.
– Да?
– Да.
И снова молчание. Мне это уже начало надоедать.
– Вот ты студент. А откуда ты выпустился? Из Рейкьявика?
– Нет, из Акюрейри. Здание учебного заведения там было построено в 1897 году.
Его губы дрожали. Он и сам понял, насколько убогой была его последняя фраза, поэтому не стал больше ничего говорить. И даже я ничего не смогла поделать с этим ядерным взрывом пустоты: от нашего разговора остались одни руины, момент сгорел дотла. Я вспомнила про ручную гранату, которую хранила тайком ото всех в своей комнате, завернутую в шерстяную пряжу.
Мы некоторое время сидели и глядели на соленое море, на сияющий ледник на краю мыса в южной части фьорда. Птицы чертили в воздухе длинные тире. Но после нескольких минут раздумья я разрешила трудность тем, что поцеловала юношу. Влажным разнузданным поцелуем, поцелуем смерти. Так нетерпеливость и неумение переносить скуку часто приводили меня на кривую дорожку.
Конечно, я уже давно не была девушкой, я неоднократно теряла невинность в дремучих городах Европы, а по возвращении домой даже переспала с болгарским послом, причем прямо в Бессастадире.
Мы долго целовались, а крачки падали камнем в море, пронзали острыми носами колышущуюся волну, словно пинцет – беспокойную плоть, и вытаскивали оттуда рыбешек – на корм птенцам на Большом болоте.
Ничего себе: я в самый разгар поцелуя принялась наблюдать за птицами! Я попыталась начать все сначала, но в конце концов гимнастика для языка наскучила мне, как и разговоры.
Этот вечер был просто невыносимым! Мы были похожи на героев с картины Мунка, овеянных великолепием синего фьорда и заката и мучимых возней вокруг любви и нечестностью перед самими собой. По пути домой он один раз остановился и довольно неуклюже попытался продолжить целоваться, но я сболтнула ему, что нас могут увидеть.
И конечно же, когда мы пришли домой, за нами уже вовсю шпионили из-за дверей сарая, посмеиваясь про себя. Работница Роуса была превеликая сплетница, она настолько хорошо умела все разнюхивать, что ей даже не надо было плавать за свежими сплетнями на Скаулэй, Лаутрар или Свид. «Крачка на хвосте принесла» – было ее любимое присловье. Роуса была родом с побережья, настраивалась на то, чтоб выйти по меньшей мере за начальника и нарожать с ним штук семнадцать детей – но ее уделом стало одиночество: то ли из-за ее чрезвычайной преданности супругам-фермерам со Свепнэйар, то ли из-за того, что собой она была страшная: как бочка и лицом безобразна, почти беззубая, щеки поросли пухом, а потовые железы у нее отличались даже большей мощностью, чем у Гюнны Потной из «Домика Гюнны». Справедливости ради скажу, что у Роусы была самая красивая грудь, которую я видала, – а я повидала их немало. Домашнее масло, которое мазали только на рождественский хлеб, Свейнки Роман называл не иначе как «роусовое масло» и считал, что оно добывается прямо из грудей работницы. А они у нее были громадные и при этом совершенно равной величины и красивой формы. Она и сама это осознавала и порой, когда чувствовала, что загибается от одиночества, заголялась на танцах. Этот маневр удался по крайней мере однажды, когда на вечеринке на Флатэй ее подцепил старый русский охотник на тюленей с Сёйдэйар.
Я до сих пор помню, как в Иванову ночь Роуса в своем рабочем платье в мелкий цветочек, извалянном в пуху, с грязными руками и желтым зубом в улыбающемся рту стояла за дверью сарая на Свепнэйар и подглядывала в щелку за тем, как мы с Якобом входим в дом.
22
Человек в болоте
На следующий день мне прислали стихотворение, сложенное в дротткветте[49]. Этот сугубо исландский стихотворный размер бытовал у нашего народа тысячу лет, так что эта поэзия как бы вне времени: между стихами, сочиненными в 1047 и 1947 годах не чувствуется почти никакой разницы. Сомневаюсь, что другие народы могут похвастаться таким застоем в сфере искусства. Хотя стихи у него вышли недурные:
- Дивно прекрасная
- Дщерь Исландии
- Спешила на свиданье.
- Как пенный прибой
- Подножья утесов,
- Юношу страстно лобзала.
Мне стало ясно: магистр Якоб заделался кронпринцем Исландии, перед ним открывалось блестящее будущее. А в грядущем была бы свадьба: не где-нибудь, а в Бессастадире. Местный герой с Патрексфьорда не стал бы довольствоваться тем, что просто закончил вуз: он хотел вернуться в свой родной фьорд, словно король, увенчанный лаврами, под руку с внучкой президента. Я хорошо понимала, что эти беспорочные юношеские мечты следовало похоронить с самого начала.
В следующую мою поездку на Флатэй я нашла себе приказчика из местной лавочки, и мы с ним ходили вместе по поселку и обжимались под стеной церкви. Все прошло как по маслу: на следующий день Роуса открыла свой бак для сплетен – и через день студент молча смотрел печальными тюленьими глазами, пока мы плыли на Грасэй на сенокос. Вечером он ушел из дому и не вернулся ночевать. Рано поутру всех разбудили крики. Лина утром вышла за порог и увидела, как парень стоит без шапки на Большом болоте прямо посреди гнездовья крачек, навытяжку, руки по швам, словно безрукое пугало, – только птицы его как раз не пугались. В воздухе вокруг него вилось множество крачек. Он уже простоял там долго, вероятно, всю ночь, потому что голова у него вся алела от крови, и на лице не осталось ни одного чистого места. Темно-красные клочки кожи блестели в утреннем солнце, только что не виднелся череп. Безжалостные остроклювые птицы десятками беспрерывно клевали его в темя.
Бонд Эйстейнн и работник Ланди быстро подбежали и унесли юношу, а он рухнул на землю еще до того, как они подоспели. Его положили в лодку и повезли на Флатэй, где в то время по счастливой случайности находился врач. Он перевязал ему раны, дал кровоостанавливающее средство и отправился с ним на паром «Конрауд». Но наш «инженер от любви» скончался по дороге в Стиккисхольм. Потом я объездила все Западные фьорды, но в Патрексфьорд так и не заезжала.
23
Гёйи и Доура
У меня в гараже все по-простому. Здесь есть все, что мне нужно, потому что мне не нужно ничего. Только лекарства, еда и интернет.
Ах да, и сигареты: семь штук в день.
Моя кровать – старая добрая больничная койка, которую прикатили сюда с самого Гренсауса из соответствующего отделения больницы благодаря стараниям добрых женщин. Я могу настраивать спинку и шею и поднимать себе изголовье. Подушка у меня – у той стены без окон, которая гордо и смело смотрит на юго-запад и защищает меня от всех на свете бурь, словно муж – которого я так и не нашла. Напротив меня – стена, смотрящая на северо-восток. В ней рифленая входная дверь с блестящей ручкой, а слева от нее – три маленьких окошка высоко над полом. В крайнем левом окошке черными осенним вечерами мне показывается Джон Леннон в виде столба света.
А слева от меня – перегородка; она тонкая, сквозь нее все слышно. За ней гаражные ворота и пожитки Гвюдйоуна. Справа от меня, по восточной стене, – кухонька: раковина, холодильник и плита, а в уголке у дверей находится мой ежедневный мучитель: туалет. Что это за страна, в которой немощных стариков вынуждают таскаться до сортира пешком! Я постоянно твержу девушкам об этой несправедливости – ведь даже в нищих странах во все времена уважали это неотъемлемое право стариков: справлять нужду в постель! – но без толку.
– К сожалению, нет. Мы обслуживаем только тех, кто справляется с ПЖФ.
– Что такое ПЖФ?
– Повседневные жизненные функции.
– Но я с ними не справляюсь и никогда не справлялась!
Я забыла упомянуть ночной столик, старое четвероногое создание, доставшееся мне по наследству от дедушки Свейна и бабушки Георгии, сделанное из датского родословного дерева. На нем стоит пепельница немецкой латуни, наследство от отца. Ах да, еще возле кровати обретается престарелый офисный стул, у которого спинка наклонена вперед. Он ждет гостей и обладает безграничными запасами терпения. Иногда я пользуюсь им как опорой на своей «Виа Долороза».
Вся обстановка – творение Гвюдйоуна. Что бы я без него делала? Он соорудил здесь не только туалет, но и кухню, отгородил ворота стенкой, покрыл пол лаком и наладил освещение. А иногда субботними вечерами подкидывает мне глоточек горячительного. Хотя учился он на «shit’овода» (это у Гвюдйоуна такой юмор) и днями просиживает в какой-то конторочной фирме, в душе он, как и многие исландцы, ремесленник. Нашему народу всегда было присуще упоение трудом. Люди все время над чем-то трудятся: сносят стены, сколачивают террасы или проводят электричество. И все это с единственной целью – «починить» свой брак. Известно, что все эти заботы нового времени выпадают на долю именно тем, кого я называю «лодыри махровые». Наш народ не знал проблем в браке до тех пор, пока мужики не перестали выходить на рыболовный промысел и не принялись по выходным околачиваться дома. Сейчас это наконец дошло до самих мужчин, и они начали заполнять свой злосчастный досуг выдуманными важными делами. «Я обещал Гюмми помочь ему на даче», – услышала я на прошлой неделе за перегородкой. Ага. Судя по всему, в Исландии нет такого семейного узилища, к которому нельзя пристроить террасу.
Он работает в какой-то всемирно известной фирме по проталкиванию идей, целыми днями просиживает за монитором и ждет не дождется, когда можно будет поехать домой класть кафель в ванной или смотаться в горы. Эти современные парни, которым не приходилось двигать веслами на рыбачьей лодке или переходить вброд ледниковые потоки, в жизни так мало трудились, что у них руки болят от безделья. Мы хвастаемся, что в Исландии нет безработицы, но забываем, что у нас большинство профессий не подразумевает никакой работы. По-моему, в нашей стране никто по-настоящему и не трудится, кроме разве что рыбаков да эмигрантов. А все остальные протирают штаны на совещаниях, сидят в электронной почте или околачиваются в столовых во время самых длинных в мире обеденных перерывов. Даже в самом парламенте они рассядутся на виду у всего света и пялятся на свои телефоны, как старухи на пасьянс. Тьма народа приходит с работы, так и не потрудившись, и ищет, к чему бы приложить старание дома. Поэтому я говорю и пишу: «Каждый исландец – Бьярт в своей Летней Обители[50]». Гвюдйоун только и знает что возиться в своей «летней обители». Ремонтозависимый джиповодитель.
– А вот это называется GPS. Global Positioning System, – говорит он и выдаивает бутылку в рюмку.
– Да, да, знаю. В переводе – «навигатор», – отвечаю я, уже отхлебывая. Коньяк поднял мне настроение.
– Правда? Короче, это ставится в машину, и тогда водитель не заблудится, всегда будет знать, где он. А ты можешь следить за мной по компьютеру. Смотри, вот если зайти на этот сайт и набрать «ГЁЙИ», то откроется вот такая карта, а на ней вот такая точка.
Мужчины порой бывают такими простаками! Когда они совсем заблудятся в жизни, то они берут и покупают навигатор.
Я еще не сподобилась своими глазами увидеть его джип, но мотор у него ревет громко, а Лова сообщает мне, что машина белая, а ее колеса доходят ей до пупка. «Непонятно, как Доура в него забирается, она же еще ниже меня», – говорит девчушка. Иногда мне становится стыдно, что я отбираю жилище у такого славного железного коня, как этот джип. Тогда мне снятся черные, как автомобильная резина, сны, в которых он раз за разом переезжает меня.
По утрам в субботу я слышу, как Гвюдйоун распахивает ворота гаража и копошится в своих вещах за перегородкой перед тем, как покатить в горы. Он почти каждые выходные ездит на какой-то ледник и там забирается в глубокую расщелину, чтобы попить кофе. Просто сматывается куда подальше, лишь бы не слышать свою дражайшую супругу. Эти джипоманы, очевидно, хорошо себя чувствуют только на высокогорных пустошах, где нет сотовой связи. А может, у них есть любовницы, которые прячутся в скальных пещерах, – плащеносные чаровницы из рода альвов[51], которые всю неделю прихорашиваются, а по выходным зажигают в пещере костер. Старинная подруга как-то сказала мне: «Исландия такая маленькая, что супружеская измена там почти невозможна». В каждой щели, в каждом окне стоит открытый бак для сплетен. А мне кажется, что тут все дело в умении. По крайней мере мне удавалось скрывать Бориса от посторонних глаз целых два года, правда, у него работа была подходящая: официантом в отеле «Сага» – и за порог он выходил от силы раз в месяц: в банк за зарплатой. Он был моим альвом из гостиничной горы, и плаща у него не было.
Я немного жалею Гвюдйоуна, потому что, по правде сказать, с Доурой особенно не побеседуешь, хотя у нее есть куча четвероногих хобби, и болтает она на марафонской скорости, и пускается в любые обсуждения не зная броду. Она – из тех женщин, что круглый год остаются загорелыми, она красится розовой помадой и производит такое впечатление, будто не имеет никакого отношения к Исландии, а ведь она родилась и выросла в этой стране, в роду у нее сплошные жители Долин, и за границей она не жила, если не считать, что четырнадцать раз справляла Пасху на Канарах. В ней точно есть кровь баскских моряков с разбитого корабля, если вовсе не пиратская кровь; в подтверждение этой догадки она всегда звенит побрякушками.
Доура буквально живет на телефоне и распространяет вокруг себя потоки информации, которую приносит мне как почту. «В общем, она проснулась у него дома, а у нее внизу, представляешь, все уже обрили. Это мне ее сестра рассказала, она со мной заседает в правлении клуба собаководства». Доура каким-то непонятным образом лично связана со всем, что происходит в стране; в одной фирме, в которой сейчас идет проверка, она знакома с телефонной секретаршей, в другой надули ее саму, в третьей она знает любовницу директора, а те дамы, которые регулярно улыбаются нам с фотографий на первой полосе со своим котом или раком, – все сплошь ее одноклассницы. Стоит только подсказать ей ключевое слово, например, «усыновление детей», «Доррит»[52], «семейство Бьёргоульвов»[53], – и она целых сорок минут будет вещать на эту тему, не давая мне вставить слово. Но больше всего ее интересуют кулинарные рецепты, а также дни рождения – эти масштабные бабьи сходки; она способна часами распинаться на эти темы передо мной – женщиной, которая не печет на Рождество пирогов и страдает аллергией на дни рождения.
Хуже всего было минувшей весной, когда она ушла в «декрет» в связи с рождением восьмерых щенков и целый месяц сидела дома. Иногда, пока она зависает возле меня, мне удается немного поработать в Yahoo! (эта поисковая система мне нравится больше, чем «Гугл», она точнее), но, должна признать, обычно я жду не дождусь, пока она выйдет из гаража, хотя и не подаю виду: после всего, что она для меня сделала, это было бы некрасиво. Но это говорит о том, что я не могу считаться одинокой и не могу, в отличие от многих других инвалидов, выканючить себе пособие по скуке. В Италии я узнала, что parlare troppo[54] считается легальной причиной для развода в судах как высшей, так и низшей инстанции, но Гвюдйоуну, по-моему, хватает того, что он просто уезжает из дома.
24
Крачка
Конечно, я далеко не сразу пришла в себя после той трагедии на гнездовье крачек, молва о которой быстро разнеслась по всем островам, а потом и по стране. На пристани на Флатэй на меня порой зло смотрели как почтенные дамы, так и нецелованные барышни. Работница Роуса постаралась растрезвонить «правду» везде. В некоторых кругах меня даже стали называть «Крачка». И всё же я не могла признать свою вину. Это было не то же самое, что «убийство по халатности». Хотя, если честно, это был вопрос не столько юридический, сколько умозрительный. Что само по себе страшнее: когда интересный человек умирает со скуки или когда скучный человек решает умереть?
На танцах в Клубе жителей Брейдафьорда[55] ко мне полез скандалить пьяный парень:
– Ты убила моего брата!
– Он опять родится, вот увидишь!
25
Отель «Исландия»
Мой отец – Ханс Хенрик Бьёрнссон, старший сын Свейна и Георгии Бьёрнссонов, которые потом стали президентской четой в Бессастадире. Он родился в 1908 году и был на четыре года младше мамы, Гвюдрун Марсибиль Сальбьёрг Саломонсдоттир. Она была дочерью вышеупомянутой Вербьёрг Йоунсдоттир с острова Стагльэй и ее сожителя, Саломона Кетильссона с острова Хергильсэй, который утонул в шторм 1927 года.
Маму всегда называли Маса. Она носила три имени в честь трех женщин, которые лучше всего относились к бабушке. «Поскольку у меня утроба такая малоурожайная, пришлось мне все имена израсходовать на Масочку». И это оправдало себя. Как бы то ни было, это факт: в маме соединились три разных человека, чтобы в итоге вышел один – добрый. Точнее: добрый в третьей степени. Если бабушка была «добрая-добрая», то мама была «добрая-добрая-добрая». А потом родилась я – и я была недобрая. Неизвестно почему, я оказалась полностью лишена этой брейдафьордской доброты, островной ласковости, самоотверженности и жертвенности. Я была скверная мать и еще более скверная бабушка.
Мама с отцом познакомились на танцах в отеле «Исландия», по крайней мере так рассказывают. Может быть, они, наоборот, встретились в Сумеречном переулке за помойным баком и сразу же сбросили трусы. Что мы знаем о нашем происхождении? Не больше, чем «Бог» о происхождении Вселенной.
Маса была пышущая здоровьем островитянка в услужении у фру Хёпфнер по адресу: Хапнарстрайти, 5. Отец – робкий и бледный умник, пока что не выпорхнувший из гимназии, привилегированный мальчик, живущий на южном берегу рейкьявикского озера во втором по пышности доме в городе. Этот дом построил прадедушка Бьёрн, министр Исландии № 2, – только пожить в нем почти не успел. Дедушка с бабушкой к тому времени уже стали послами в Копенгагене, и Ханси, мой папа, жил в громадном особняке один, лишь с кухаркой Мангой и тетей Бетой – сестрой дедушки, которая должна была приглядывать за мальчиком, а потом винила в случившемся только себя. В молодости ее выдернули домой с учебы в Копенгагене и поручили организовывать банкеты для своего брата-министра. Папин лучший друг был Бенни Торс, он жил в соседнем доме по адресу: Фрикиркьювег, 11, – и это был лучший дом в городе. Отец этого Бенни был самым богатым человеком в Исландии, а его брат потом стал премьер-министром.
Как мог юноша из такой среды увлечься работницей с запада, которая была зачата в открытой лодке на море близ Ледника и вдобавок была «женщиной с прошлым» и на целых четыре года старше него? Сделать меня было, наверно, непростой задачей. Но бонд с Небесного хутора так расставил свои сети и переметы в житейском море, что именно в тот вечер папе было суждено загулять с братьями Торс в подвале на Фрикиркьювег и увязаться с ними на танцы в отель «Исландия», что на углу Адальстрайти и Эйстюрстрайти, по пути швырять камешками в уток на озере и распевать новый шлягер прямо в лицо полицейским, которые встретили их в переулке Вонарстрайти: «I Scream for Icecream!»[56], – а мама в это время наводила красоту на чердаке дома в Хапнарстрайти и хихикала с подругой Альбертиной – широколицей учительской дочкой из Стиккисхольма.
Зайдя в отель, папа, конечно же, первым делом направился в туалет и до тех пор, пока не пришла мама, промешкал там, слушая, как пьяный в лоск сотрудник «Эймскипа»[57] расточает похвалы его отцу Свейну, основавшему эту компанию: «Твой папаша был просто вы-да-ющийся человек! А что, ему там, в посольстве, не скучно?»
И так все сошлось одно к одному: когда папа наконец вышел из мужской уборной отеля «Исландия», его взгляд упал на девушку, которая вместе с подругой только что села за столик: дебелорукая пышнобровая покорительница со Свепнэйар, у которой были трое на сердце и еще один в баре.
Сквозь гомон танцующей публики светловолосый зефир шепнул ей что-то важное, и она обернулась как раз в тот момент, когда папа проходил мимо. Темно-красная помада обожгла его душу, а также черные брови и голубые, как морская галька, глаза. И кожа белая – равномерно белая, подобно «белому штилю» на море близ этих сказочных островов. Он не умел обращаться с девушками – ни до этого, ни после, но тут он ощутил какой-то очаровывающий прилив уверенности в тот самый миг, когда под взглядом брейдафьордских глаз его сердце замерло, а в висках застучало.
Мама покосилась на свою подругу, и они вместе ухмыльнулись: вот они какие, рейкьявикские парни!
Два стакана спустя он, будто лосось, протискивающийся наперерез сквозь косяк сельди, протащился через танцпол и завершил свой путь возле ее столика. («Значит, подружки выбрали себе столик прямо у танцпола!» – кричу я из яичников своей матери.) Пошатываясь, он занял место и принялся дурачиться: вытянул руки по швам и выставил правую ладонь, а правую ногу поднял и загоготал, как будто изображал гуся, пытающегося помочиться по-собачьи. Он проделал это по крайней мере трижды: изобразил гуся, который пытается поднять ножку по-собачьи. Мама отнеслась к этому вздору с поистине исландским смирением и одарила его тремя улыбками из пяти возможных. (Ни одна женщина не устоит перед мужчиной, который ради нее начинает вести себя по-дурацки: это, без сомнения, означает признание в любви.) Потом пересела на другой стул, как раз за миг до того, как моего отца поразила в затылок невидимая молния, и притянула его на освободившееся сиденье.
– Как тебя зовут? – спросил он мокрыми губами.
– Что? (В этот момент оркестр играл польский рил.)
– Как тебя звать?
– Гвюдрун Марсибиль.
Мама бросила взгляд на свою подругу Берту, которая сидела по другую сторону столика: противоречивое выражение лица и черные кудри.
– Что?
– Гвюдрун Марсибиль.
Мама снова бросила взгляд на Берту, которая сидела по другую сторону столика с усмешкой на лице: подбородок большой, глазки маленькие, а между глазами расстояние в ладонь.
– Гвюдрун Марсибиль… – повторил он за ней и испустил пьяный вздох: так бегун, по окончании дня достигший финиша и услышавший, как объявляют его результат, повторяет его про себя, прежде чем дать себе отдышаться. – Гвюдрун Марсибиль…
– А тебя?
– Что?
– Тебя как зовут? (В голосе усмешка.)
– Меня? Меня – Ян Флемминг. Ян Флемминг Педерсен Хавтрой.
– Ты датчанин, что ли?
– Я такой датский датчанин, что дальше некуда, и ничего я с этим поделать не могу! – он потянул кожу возле правого запястья пальцами левой руки и отпустил, как резинку. Он проделал это еще раз, а потом изо всех сил ударил себя по руке, потом по голове, потом дал самому себе пощечину. – Вот не могу, и все тут! Такой, черт возьми, датский, что дальше некуда!
– Но ведь ты хорошо говоришь по-исландски?
– Ты замужем?
– Да.
– И где же он?
– Вон он.
– Где?
– Вот.
Она указала на малорослого большеголового мужчину, который шел к их столику с бутылкой вина, тремя бокалами и архисерьезным лицом.
– Этот лобастый?
– Да. (Смех.)
– И как его зовут?
– Алли.
– Алли?
– Ну да, Адальстейнн.
– Адальстейнн?
– Ага. Или просто Стейн[58].
– Или Стейн… Он, что ли, сам не может определиться? Вот если б я был твоим женихом… А у тебя глаза, как камешки. Два камешка.
– И что?
– А можно, я их себе возьму?
Он выговаривал слова нечетко. У него заплетался язык от опьянения, а вихор надо лбом отчаянно трясся.
– Себе?
– Да. Можно их взять себе?
И тут случилось нечто странное – наверное, в ткани судьбы спустилась петля, иначе это никак нельзя было объяснить.
– Да, да…
Малорослый лобастый мужчина подошел к столику и поставил на него свои три бокала и бутылку. Вино в ней было, судя по всему, испанское. Он сказал что-то, чего никто не расслышал, и уселся напротив мамы. Его серьезные глаза под непомерным лбом были как две хижины под высокой горой. Он наполнил бокалы. Выглядел он при этом неловко, как будто предлагал другим вино впервые в жизни.
– Алли, это… это Ян… эээ, Флемминг, да? А тебя в самом деле зовут Ян? Ты вовсе никакой не Ян. Ты исландец.
– Это Бьёрнссон, буржуйский сынок, – сказал лобастый на удивление сильным грудным голосом, который струился из его тщедушного тела, словно канат из лодки.
– Правда? А ты его знаешь? – спросила мама.
– Я думал, что таким желторотикам пить нельзя.
Это произнес голос-гора сквозь пьяный гомон.
– Что? – переспросил папа из глубин хмеля. Два камешка, которые дала ему мама, он положил на столе перед собой и улыбался им потаенной улыбкой. Адальстейн не обратил на него внимания и наполнил бокалы.
– Выпьем!
Мама и Берта чокнулись с ним.
– А-а, вот ты где, голубчик! Да еще за одним столом с большевиками! – Бенни Торс и его брат Хильмар подошли к столику и властно и уверенно возвышались над ними. – Все с тобой ясно, пить ты не умеешь. Как говорит наш брат Рикки, надо выбирать собутыльников выше себя, а не ниже. Пошли, нам уже пора.
– А я и не знал, что датских селедочных принцев вообще выпускают из дворца, – проговорил Адальстейн.
– Автор, издай книжку! – ответил Бенни.
Так иногда говорили про пьющих литераторов: каждая их новая книга воспринималась как очередной шаг к падению. Люди знали, что в Исландии может быть только по двое настоящих поэтов одновременно, а в те годы право быть поэтами было отдано Давиду Стефаунссону и Эйнару Бенедиктссону.
– А вот возьму и издам! Тогда посмотрим, кто тут выше, а кто ниже! Вас-то все забудут, едва положат в гроб! – отвечал лобастый.
На это Бенни со своим торсом собрался побить неизданного автора, но брат Хильмар не дал ему распустить руки. Адальстейн повернулся к папе, и его голос-гора прогремел:
– Проклятие на оба ваши рода!
Нам долго пришлось бороться с этим проклятием Стейна Стейнарра, величайшего поэта Исландии в двадцатом веке, который тогда процитировал, если не ошибаюсь, последние слова Меркуцио из «Ромео и Джульетты», а что касается братьев Торс – то в некоторых ветвях их рода это проклятие еще вовсю действует.
Братья Торс подняли папу со стула и увели с собой. На танцполе гремела музыка, за столиками – заигрывания и разговоры. У стойки бармены принимали деньги, а посетители – на грудь. На стенах висели дешевые картины. Все было отмечено печатью настоящего, у всех лица соответствовали текущему времени – октябрю двадцать восьмого, и никто не знал, что ждет их за порогом: простор голубой иль суровый бой.
Ханси, папа, отправился со своими приятелями в Тингхольт. Им кто-то сказал, что на улице Бергстадастрайти будет ночная вечеринка. Во дворе по улице Грюндарстиг они набрели на лежащего человека. На нем было дорогое пальто и недешевые ботинки, и он лежал, как мраморная статуя, рухнувшая с пьедестала. Они подняли его на ноги, и немолодой мужчина что-то пробурчал им заплетающимся языком. Папе этот эпизод врезался в память, ведь раньше он никогда не видел поэта Эйнара Бена[59].
Вечеринка была в мансарде, а помещение там, очевидно, было тесное, потому что очередь занимала всю лестницу и заканчивалась на улице. Компания юношей в шляпах стояла на ступеньках в сумерках, они, по обыкновению всех мужчин, надувались друг перед другом. Осенний сумрак был тихим и мягким, эхо голосов разносилось по голым дворам, где не было ни одного дерева. Братья Торс примкнули к компании, а папа остался стоять на асфальте улицы, руки в карманы, хмельной и долговязый, как и подобает рейкьявикским отрокам во все времена, и думал о брейдафьордской девушке, которая подарила ему два красивых морских камешка. Он играл ими в кармане, и они щелкали друг о друга.
Вдруг он увидел того самого поэта в пальто: тот переходил дорогу чуть ниже по переулку, два раза чуть не упал, но в конце концов ухватился за фонарный столб и посмотрел в ту сторону, откуда доносился гул голосов. В какой-то миг казалось: престарелый джентльмен вот-вот побежит на этот звук, но он побрел прочь, за угол, вверх по Тингхольту.
Брошен жребий… Брошен камень… камнями он играл на виду у прославленного поэта, в то время как его девушку в последний раз провожала домой Неизвестность. Да, именно так оно и было. Мама предпочла папу Стейну Стейнарру, предпочла посольского сынка езде в незнаемое[60] и жестоко поплатилась за это. Так подтвердилось древнее изречение, что бросать поэтов грешно[61].
26
Подтяжки Исландии
Рождество 1928 года Ханси провел с родителями и братьями в Копенгагене. Первенец получил вожделенный отдых от ночной жизни Рейкьявика (которая тогда была не менее безумная, чем сейчас или в будущем) и мог спокойно заснуть в полночь, а проснуться в полдень от аромата горячего шоколада, который Хелле – добрая Хелле, датская кухарка исландского посольского семейства в резиденции на улице Стокхольмсгаде – с радостью варила для «Brdrene Bjrnsson»[62]. Папины младшие братья все еще жили с родителями и ходили в датскую гимназию – Свейн и Хенрик. Они бодро щебетали, но в глазах старшего веселье уже было тронуто ледком первой осени юных дней. Когда женщина в тягости – у мужчины тяжко на душе.
Вместе с рождественскими угощениями папе прислали из Исландии письмо, написанное на чердаке по адресу: Хапнарстрайти, 5. А после Нового года двадцатилетнее чернобровое дитя вошло в отцовскую контору (в те времена у важных птиц во всех странах конторы были на дому и больше напоминали небольшие деревянные капеллы, в которых воздавали почести цифрам и телефонным переговорам), чтобы поведать об одном событии, имевшем место в Исландии этой зимой, да, событии, вернее, неприятности, в общем, весьма тяжелой штуке, которая со временем только прибавит в весе. Он назвал имя девушки и завершил свою путаную речь жестом: повращал указательным пальцем правой руки, что, очевидно, должно было символизировать круговорот жизни. Дедушка Свейн снял очки и заложил большие пальцы за подтяжки внизу у самого пояса брюк. Это были подтяжки Исландии на чужбине.
– Понятно… А из какой она семьи?
Еще не легче! Хотя все исландские отцы со времен первопоселенцев первым делом всегда задают своим детям именно этот вопрос о будущих зятьях или невестках, папу он захватил врасплох. По правде сказать, он об этом никогда и не задумывался. На нем подтвердилась та старая истина, что молодежь думает не головой, а головкой. Он с трудом припоминал, что отчество у девушки было – Саломонсдоттир и что ее мама была какой-то бабой с какого-то там острова. Он был даже не уверен, что она вообще человеческого роду, а не принадлежит к какому-то чуднму племени, которое обитает в прибрежных скалах Исландии и представляет собой помесь альвов, тюленей и камбалы.
– Гм… не знаю…
– Не знаешь?
– Гммм… Нет…
Посол промолчал. Он молчал достаточно долго, чтобы до сына наконец дошло, что он сейчас пригласил отца – причем в его собственном bureau средь бела дня! – на безумный чарльстон, похожий на тот дикий потный танец, на который сам сын в ночь моего зачатия пригласил эту злосчастную островитянку, которую вдобавок ко всему еще и звали МАСА. Ах, только бы он никогда не узнал, что ее зовут МАСА! Стыд и срам! Хорошо хоть, не «Мясо». Ведь отец у него доехал аж до самого Копенгагена за невестой с благородным именем Георгия и теперь стал главным представителем Исландии и живет на улице Стокхольмсгаде в квартире, где все сверкает лакированным деревом, а высота потолков – добрых четыре метра, то есть прибавлена пара лишних метров на тот случай, если послу Исландии вдруг понадобится прыгнуть выше головы. А эта девушка наверняка выросла в дерновой землянке об одной комнате – эдаком жалком холмике с трубой, который мог бы полностью уместиться в здешней столовой, причем не задевая крышей хрустальную люстру. Нет! Да… Нет! Это было ужасно. Папа Ханси вспотел, как после самого бешеного танца, сидя напротив отца – который молчал. Со вздохами, с громогласным сопением. Посол молчал целых семь секунд, а потом проговорил:
– Любезный сын…
Да, то есть нет, это ты у нас любезный отец… Забудь про это… Это просто… Да ничего. Всего-навсего ребенок, всего-навсего маленькая жизнь, о которой никому не обязательно знать, которая…
Папа встал и вышел не в ту дверь – прямо в отцовский платяной шкаф. Перед его глазами замаячили накрахмаленные рубашки с жесткими воротниками, белые, как Исландия, а за ними – знаменитый костюм с обшлагами, фасон которого придумала для дедушки Свейна тетя Сигга, чтоб ему было что надеть на встречу с английским королем, и который сшили в ателье Уоррота в Лондоне. Покрасневший Ханс Хенрик обернулся и смущенно произнес: «Нет, это ничего… ничего не будет…» – и только потом нашел правильную дверь.
«Ничего не будет». Так я оказалась за бортом.
В жизни молодого человека начались трудные месяцы. Он вернулся в Рейкьявик, жил там двойной жизнью, приукрашенной ложью, но весной настал час разлуки – час измены, и тогда папа сам умолк и молчал достаточно долго, чтобы мама все поняла…
Она понуро взошла на борт «Моуны» – кораблика, ходившего вдоль побережья, а папа – на юг, по болотам, вдоль пролива. Закатное солнце освещало слезы в глазах юноши, аон шел по взморью от реки Рёйдарау в город. Он видел, как кораблик на волнах сверкающего залива постепенно уменьшается, а за ним над горами поднимаются облака, будто дым из труб на тех островах, которые дремлют за ними.
Мама никогда не рассказывала мне об этом горе, но все же оно не прошло мимо меня – пятимесячной обитательницы ее утробы, и поэтому я с тех пор стала пациентом терапевтов… нет, вру: такой зверюгой.
Немного спустя она явилась, как и все ее матери, – на родной пристани с пузом, она носила меня под рабочим фартуком до конца лета, пока ее не отправили в лодке на Исафьорд – рожать. Однако я не вру, говоря, что родилась отменно злая в доме родителей ее отца: прабабушки Ингибьёрг и прадедушки Кетиля, на улице Маунагата в городе Исафьорде, недовольно вопя по поводу вызванного мной переполоха, призывая на головы этих людей мировой кризис. Кстати, это пророчество сбылось через двадцать дней, когда далеко-далеко на западе за океаном на Стенной улице[63] все, как известно, лопнуло по швам.
Той же осенью моего отца упекли на юридический факультет университета, как всех неизлечимо влюбленных. На следующее лето его послали долечиваться в аспирантуру в Вайле, к дяде бабушки Георгии, который держал там небольшую аптеку со множеством ящичков и должен был учить папу датской бухгалтерии и дамоведению.
27
За семью зимами
Если человек не помнит свою мать – значит, у него была хорошая мать. Я ничего не помню про маму во время нашей совместной жизни на Свепнэйар – семь лет и семь зим, а ведь мы частенько спали на одной кровати. Никто не замечает само собой разумеющихся вещей – наверно, так оно лучше всего.
В бессознательном возрасте на краю океана я наслаждалась тем, что у меня потом отняли большие города Европы: покоем и теплом. Мое детство было как бы продолжением беременности: мама была везде, вокруг, а я – внутри нее, но лица ее я не видела. Семь лет мы никуда не выезжали, семь лет сидели на Свепнэйар. А потом меня вырвали с корнями, и меня спасло то, что корни у меня были наидлиннейшие. Такие длинные, что на них мне удалось прошагать до конца всю мировую войну.
Мы с мамой вместе владели тем капиталом, который хранился на Свепноу, за семью зимами, и который у нас никто не отнял, что бы потом ни случалось с нами.
Мы потеряли друг друга в начале войны, и я упрекала ее за это. После войны нас разлучила одна великая дама. Большинство женщин вечно убегает от своей матери, а я, напротив, вечно спешила ей навстречу. Я желала быть рядом с матерью – но в то же время всегда хотела укрыть ее. В ту пору я больше не была ребенком своей мамы, я была маленькой женщиной отца; война свела нас вместе, и так вышло, что после ее окончания я поехала с ним в Южную Америку. Тогда и возникло это чувство, которое со временем сделалось у меня основным по отношению к этой женщине, – чувство вины. Мама была лучше меня, старательнее меня, на нее можно было положиться. Вдобавок я не оправдала надежд, что из меня «что-то выйдет».
Её родня веками гнула спину на островах, вдали от всех учебных заведений, от всей конторской жизни, уж тем более – от «возможностей для женщин». Я была первая за тысячелетнюю историю этой семьи, у кого была возможность учиться, но я имела глупость пуститься в житейское море, так и не осуществив той мечты, в которой мама отказала себе, но сохранила в душе для меня. Трижды она просила меня подумать. Может, мне подошло бы торговое училище, а может, домоводство? Вон, смотри, какая Вигдис умница: во Францию поехала в университете учиться! В конце концов я дала себя уломать и ради нее три недели ходила на курсы машинисток – полученные умения пригодились мне на всю жизнь, вплоть до сегодняшнего дня в гараже, и все благодаря этой доброй женщине.
Иногда я пыталась представить, как мама чувствовала себя, возвращаясь из столицы домой. Она была цветущей двадцатипятилетней девицей, которой было уготовано проскучать лучшие годы в браке, с дочкой, безвылазно сидя на острове, где больше не было никакого жилья, в тяжелом труде на холоде и без мужчин. Весну за весной, Рождество за Рождеством… О чем она думала?
Но участь папы все же была хуже, потому что, как говорят старики, жизнь устроена так, что на всякую неправду найдется своя правда. В каждом действии сокрыто противодействие. Быть обманутым – горько, но самому обмануть – хуже. Когда узы верности разорваны, то сперва больно, а потом наступает освобождение. А тот, кто сам разрывает их, получает веревку на шею, сам считает себя свободным, но вскоре начинает чувствовать, как сжимается петля. Медленно, постепенно. Мне это знакомо.
Порой удача дается всего однажды, и горе тем, кто похерит счастливую карту. Как бы папа ни старался, ему не везло. Его мысли парили над параграфами, обтекали аптечку, он скреб свою скрипку, но больше не мог извлечь верной ноты. Заблудившийся в лесу стремится выйти на правильную дорогу, а потерявшему себя никакая дорога не поможет.
В конце концов отчаяние загнало его в бизнес, который лучше было бы не начинать: немецкие прищепки для белья (мне до сих пор стыдно об этом говорить!). А кончилось все тем, что его самого вывесили на просушку, потому что он в самый ответственный момент перепутал, где бухгалтер, а где бюстгальтер. С таким же успехом он мог бы семь лет лежать в шкафу. Он потерял главу из своей жизни. А мы ждали его за годами – мы с мамой, терпеливые женщины в мужское время.
Потому что они могли так поступать, эти галстуконосцы: положить свою любовь в уксус, а через семь лет вынуть оттуда – совсем неиспорченную, разве что слегка подкисленную. То есть, конечно, моя муттер ворковала с мужчинами в сапогах на танцах на Флатэй и обжималась с ними у стены – но не более того. Я не помню, чтобы кто-нибудь приезжал на Свепноу целоваться с мамой, – но, с другой стороны, я ее в то время вообще не помню.
Зато всех остальных я помню. Помню бабушку Веру, трех Гюнн, работника Ланди, Свейнки Романса, бонда Эйстейна и Лину, их дочку Сигюрлёйг и ее троих детей. Да, а еще старую Фьолу, мать Эйстейна, которая была даже старше бабушки, только никогда не выходила в море на веслах, а была знакома с греблей только лишь по спальне.
А еще я помню папу. Когда он явился, словно прилизанный ангел с моря.
28
Она сгребала сено
Было лето тридцать шестого. В серебристо-тихий день в середине августа – когда летний день сгущается, тучи набрякли от жары над ленивыми волнами, и у гор оттенок какой-то европейский: мягче и глубже, зрелый, как у виноградин, – в пролив вплыл на лодке светловолосый человек.
«В лодке с Флатэй я всю дорогу стоял. Я просто не мог сидеть. Меня подвез вот он, Ауртни Финнс, он в магазине работал у Гвюдмюнда Бергстейнса[64]», – потом рассказывал мне папа.
И сошел на берег. Он прошел, ничего не подозревая, мимо семилетней девочки, которая прибежала на взморье полюбопытствовать, и встретил свою Масу, которая, с граблями в руке, трудилась над копной сена: волосы темные – как прежде, глаза мечтательные – как прежде, сама прекрасная – как прежде.
«Привет!»
Она подняла глаза, грабли на мгновение застыли в ее руке, но потом она, как ни в чем не бывало, продолжила работу. Под зубьями граблей громко шелестел сухой стриженый дерн, и, хотя солнца не было видно, ее голые руки были отмечены печатью лета: трудовой загар сверху и дрожаще-белая плоть снизу, что делало их похожими на крупных форелей. Ему захотелось… (В этом я уверена, насколько я знаю мужчин, ведь у меня их было столько же, сколько у нас дедов морозов[65], хотя у них в ширинке обитал зверь с зубастой пастью.) Ему захотелось коричневое поцеловать, а белое укусить.
– Привет, – повторил папа. – Ты м… ты меня помнишь?
Она продолжала рьяно сгребать сено.
– Нет. А кто ты?
– Ханс. Ханси. Ты…
– Ханс Хенрик Бьёрнссон? Я думала, что этот человек умер. Из-за родов.
– Маса… Я… вернулся…
И вновь грабли в ее руках замерли, и она взглянула в его глаза.
– Я ожидала дождь, но не тебя.
И продолжила сгребать сено.
– Маса… про… прости!
– Ты сюда ныть приехал? – ответила она ледяным тоном и принялась работать с удвоенной силой. На ней была серо-голубая рабочая майка без рукавов, подмышки пропотели: темные полумесяцы были как будто вышиты на материи. На лбу у нее собирались капли пота.
– Что тебе надо?
– Тебя.
– Меня?
Тут мама прекратила сгребать сено и начала хохотать.
– Да. Маса, я… Я уже…
Он икал, а мама повалилась на полосу скошенного сена, которая пролегала между ними, растянувшись по всему лугу, словно желтеющая граница между любовью и ненавистью. Чуть дальше на покосе стояли, вытянувшись, работники Свейнки Романс и Роуса Грудастая, оба с граблями. Роуса так расположилась возле полоски сена, что ей можно было наблюдать за пришельцем.
– Мне тоже было трудно… Но теперь я… – папа продолжал окружать свое сознание многоточиями.
Мама посмотрела на него и немного подождала, пока он продолжит. Он сделал еще одну попытку:
– Теперь я знаю…
Но когда продолжения не последовало, женщина устала и решительно произнесла:
– Вот твои руки мне сейчас пришлись бы кстати. Пойди возьми себе грабли в сарае.
Потом папа рассказывал мне, что никогда ему не приходилось так прилагать усилия. Даже в окопах у Дона и Днестра. Весь тот день и всю неделю он трудился, как сто человек, и почти в одиночку закончил сенокос для бонда на Свепнэйар. Я помню, как восхищалась им, когда он закидывал копны на сеновал – только мускулы на руках белели. За датской аптечной дверцей у него скрывалось отменное трудолюбие, а во время обеденных перерывов он прятал натертые тюками мозоли на руках, хотя его дочь все равно приметила их и обожала их тайком, подобно первым христианам, почитающим стигматы Христа.
Конечно, в нем было что-то чужое. Папа Ханси был великолепен в поле и особенно красив в профиль, будто породистая птица, с прямым носом и высокой грудью. В отличие от местных он всегда держал спину прямо, а лицо у него было, по позднейшему выражению мамы, «как аптека»: бледное, как бумага, среди всех этих обветренных лиц, которые собирались за кухонным столом у Лины и веселились, поедая дымящееся тюленье мясо и ласты. И лишь потом лицо у него стало винно-красным. Мама сказала мне, что этот человек – мой отец, но он в эти первые дни обращал на меня мало внимания, а с мамой говорил чуть побольше. «Любовь в словах? Любовь в делах? Есть у любви свои приметы»[66], – как сказал один стихоплет. Будущему президентскому сыну сначала нужно было отыграть в извечном сказочном сюжете. Он исполнял роль крестьянского сына, которому надо сослужить семь служб, прежде чем король отдаст ему принцессу.
Наконец она предложила ему вместе сплавать на, как выражаются в Брейдафьорде, «южную землю», где они нашли безымянный амурный островок, который нельзя разглядеть в бинокль.
Мы поплыли на юг в сентябре: папа, мама и я, причем я всю дорогу смотрела на этого человека в шляпе. Той зимы в Рейкьявике я не помню, помню только, что тогда я пошла в школу имени Исаака, где сразу привлекла всеобщее внимание упрямством и хорошо подвешенным языком. «Ты читать умеешь?» – «Только по крачачьим яйцам»[67]. Весной мы отправились в Германию. Папа обрел не только любовь, но и самого себя, захлопнул учебники по юриспруденции и открыл другие – начал изучать скандинавскую филологию в университете Любека – или «Любвика», как наш нобелевский лауреат называл этот красивый город близ Мекленбургской бухты.
Вопреки всем ожиданиям мамы свекор и свекровь приняли ее хорошо. Возможно, первый посол Исландии и его супруга-датчанка и связывали со своим первенцем определенные надежды из-за своего положения в обществе – но, в сущности, они были добрыми людьми. Причина, по которой папа отказался от деревенской девушки, крылась вовсе не в прямом кондовом запрете родителей. Он просто сам решил, что дедушке Свейну не понравилась его невеста, и все из-за нескольких секунд молчания.
29
Молчание Исландии
В те времена молчание было, пожалуй, самым главным в культуре Исландии. Люди не решали свои вопросы в беседах и гораздо лучше умели догадываться по молчанию, чем расспрашивать прямо. Поэтому народ буквально верил, что можно замалчивать целые жизни, – или, по крайней мере, воображал, будто можно замалчивать целые жизни. Хотя это можно было понять, ведь тогда мы только-только вылезали из-под тысячелетней тяжести труда в поле и на море, где слова были не нужны, так что их держали в книгах в гостиных и в землянках. Вот поэтому-то исландский язык целое тысячелетие оставался неизменным: мы им почти не пользовались.
В течение веков в Исландии говорили мало. Потому что люди встречались редко. А когда они все-таки встречались, в ход шла целая система, направленная против частных бесед: в землянках слушали евангелие, в церквях – проповеди, на юбилеях – застольные речи, а когда в двадцатом веке люди стали чаще собираться вместе, у нас развилась такая совершенная форма совместного молчания, как «приглашения на вист». Таким образом, единственными источниками языка были вышеупомянутые чтения евангелий, стихи да письма. Исландский язык не подразумевал работы языком, он был весь книжный. И лишь когда мы стали изучать другие языки, мы сообразили, что язык нужен не только для того, чтобы сочинять, писать и читать. (Хотя вот Лова говорит, что в наших школах изучение датского все еще не оторвалось от книги[68].) От этого родился наш косный разговорный язык: кабинетный – из-за происхождения и холодный – из-за того, что его веками держали в холодных погребах.
Я слыхала, будто это великое молчание Исландии возникло из-за некого договора, который мы в старину заключили со странами Скандинавии: они не будут к нам лезть, а мы за это сбережем им язык, который они в ту пору стремительно теряли, старательно подлизываясь к немецкому и французскому двору. А то, что бережешь для других, сам трогать не станешь. Но они не соблюли этот договор: не успели мы оглянуться, как уже стали их колонией, а после того, как мы тысячу лет хранили для них язык – сияюще-чистый, почти не бывший в употреблении, оказалось, что им он не нужен, а от нас самих они ждали, что мы станем пользоваться обескровленным вариантом того сокровища, которое хранили, – самой «северной латыни».
Мы, исландцы, носили у себя во рту сокровище – вероятно, этот факт повлиял на нас больше, чем что бы то ни было. По крайней мере, мы не «бросали слов на ветер». У исландского языка вот какая проблема: он слишком велик для такого малочисленного народа. На сайте университета Исландии я прочитала, что в нем насчитывается шестьсот тысяч слов и более пяти миллионов словоформ. То есть язык гораздо больше, чем сам народ.
