Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим
«Машина пришла!»
1959
Мне всегда было тяжело с ножищами Йоуна Первого, или, как я стала называть его потом, Первойоуна. Он буквально тыкал мне их в лицо каждый вечер: велел мне снимать с него носки и растирать ему пальцы и ступни, пятки и лодыжки. Я при всем желании не могла полюбить эти исландские мужские ноги, по форме напоминавшие березовые бревна, коренастые и твердые, и такие же пронзительно-белые, как ствол без коры. Да, и такие же холодные и влажные. На их пальцах росли мелкие неровные ногти, словно несчастные почки в морозную весну. А еще запах: в послевоенные годы ноги у всех пахли очень сильно, ведь мужчины ходили в нейлоновых носках и зачастую даже спали в обуви.
Как можно было любить этих исландских мужчин? Мужчин, которые за столом одновременно и рыгали, и пердели? После четырех исландских мужей и еще большего количества сожителей я стала un vrai connaisseur[17] по части пердежа: научилась различать его виды, как дегустатор — сорта вин. «Тоненькие», «тяжелые», «газовая атака» и «Люфтваффе» — так я прозвала самые распространенные виды. «Кофейники» и «рулады» тоже были мне хорошо знакомы, но хуже всего были «финики», спец по которым был Байринг с Западных фьордов.
Исландские мужчины вести себя не умеют, не умели и никогда не будут уметь, зато они веселые. По крайней мере, так кажется исландской женщине. У них есть это хранилище неприкосновенного запаса, влагонепроницаемое, с теплоизоляцией, которое они всегда носят у себя в голове и в случае нужды могут открыть и которое станет наследием поколений. Тот, кто заблудится на высокогорной пустоши и зароется в сугроб, или тот, кто на все выходные застрянет в лифте, всегда может открыть этот стратегический запас исландцев и откупиться-отсочиниться от трудностей хорошей историей. После мотаний по миру и жизни на континенте я жутко устала от вежливых и беспердежных джентльменов, которые всегда откроют тебе дверь и заплатят за тебя, а интересной истории ни за что не расскажут; и в постели они либо бревна бревнами, либо желают ласк до самого рассвета. Швейцарские часовщики, у которых всегда было «на полшестого», или французские волосатики, которым перед пиршеством плоти из пяти блюд нужны были как минимум три блюда закуски.
Вообще-то, больше всех мне нравились немецкие мужчины. Они были пропорциональной смесью рыгающего севера и воспитанного юга, аккуратного запада и дикого востока, но что говорить, война сильно их поломала. Их нужно было починить, прежде чем что-нибудь над ними учинить. А на это никто не хотел тратить время. Лондонцы были позитивные и jolly[18], но их знаменитая ироничность все время казалась мне чем-то механическим и в конце концов наскучивала. Такое впечатление, что эти иронические машинки истребили в них всяческую серьезность. Французская машинка, напротив, мелет исключительно серьезные вещи; когда соусники начинают нанизывать свои существительные, они могут довести человека до какой угодно границы. Итальянцы чествовали каждую женщину, как царицу, пока дома она не превращалась в оборванку. Янки — бодрые и мыслят масштабно: всегда хотят взять тебя в полет на луну. Но в то же время они жутко мелочные, словно какая-нибудь белошвейка, и в космическом корабле у них тотчас начинаются родильные муки, стоит кому-нибудь доесть их ореховое масло. Русские казались мне интересными. На самом деле они были самыми исландскими из всех иностранцев: всегда пили до дна, погружались в любое веселье с головой, знали множество историй и никогда не говорили всерьез; только вот порой, когда содержимое бутылки исчерпывалось, они начинали с плачем звать маму, которая жила в двух тысячах километров от них, а все равно каждый месяц приходила пешком с их выстиранным бельем. Они были совсем без тормозов и в спальне проявляли себя как бльшие спортсмены, чем наши дорогие соотечественники, только в конце концов мне надоела вся эта постельная физкультура.
Скандинавские мужчины все такие же бестактные, как исландцы. На званом обеде они напиваются, громко хохочут и шумят, в конце концов даже принимаются «петь»; и это даже в приличных ресторанах, где публика вообще-то откупилась от постороннего шума деньгами. А их кошельки ждали себе в гардеробе в полной трезвости, в то время как исландская мошна стояла на столе, открытая для всех. В этом отношении наши поступали как самые настоящие викинги. «Слава — это все, а баба — это совсем другое дело!» — говорил мне мой Байринг из Болунгарвика[19]. Каждый вечер просто обязан быть историческим, иначе ты проиграл. А на следующий день они превращались в сонных мямлей с волей из пуха. Наверно, исландским женщинам не надоедает управлять своим браком, точно предприятием, но вот с подбором кадров им вечно не везет. Мне очень часто приходилось увольнять моих сотрудников, а лучшую замену им я находила редко.
И все же мне удалось полюбить этих неотесанных исландцев, по крайней мере, до колен. Ниже не получалось. И когда ноги моего Йоуна-Первойоуна вылезли из моей утробы в роддоме, я решила: «С меня хватит.» Это была точная уменьшенная копия: ножищи Йоуна Первого в виде бонсая. У меня тотчас возникла нетерпимость к его отцу на физическом уровне, и я запретила ему входить, чтобы посмотреть на ребенка. Я только услышала удивленные нотки в его басе из коридора, когда акушерка заявила ему, что вызвала для него такси. С тех пор у меня возник такой обычай: когда я расставалась со своими мужчинами, я вызывала для них такси.
«Машина пришла!» — это стало моей любимой фразой.
11
Йоунизация
1959–1969
В годы между Второй мировой и Тресковой[20] войнами каждого второго мужчину в Исландии звали Йоун. От этих Йоунов буквально спасения е было. Нельзя было сходить на танцы и не залететь от какого-нибудь Йоуна. За десять лет я родила троих мальчиков от троих Йоунов, и некоторые даже шутили, что я — великий йоунизатор.
Первым был Йоун Харальдссон — гладко причесанный оптовик с раздвоенным подбородком и перечным румянцем на щеках. От него у меня родился Харальд Прекрасноволосый. Оба были глухонемые.
Затем был Йоун Б. Оулавссон, знаменитый в пору «сикстиз»; его прозывали Йоумби. Он был рыжим, конопатым журналистом в газете «Время», в постели — мощный, а в остальном — мягкотелый. От него у меня родился Оулав — король бутербродов, который сейчас живет в Бергене. Ему лучше всего дышится среди буханок хлеба, и он не знает ничего скучнее визитов своей матери.
И под конец был Йоун Магнуссон — юрист и спец по генеалогиям; Нонни Магг[21], раздобревший и добродушный, больше всего ценивший искусство «ловить момент», чем он каждый день и занимался, со стаканом и с завидным постоянством. От него у меня родился наш Магги — Магнус Законник. У этих отца с сыном семья была большая, разветвленная: отец Йоуна был сыном аж троих человек. Сам Йоун похвалялся тем, что он — единственный ныне здравствующий исландец, состоящий в родстве со всеми соотечественниками. «Привет, дядюшка, привет, тетушка», — говорил он. Худшее, что он мог сказать о человеке, было: «Он мне седьмая вода на киселе».
Для удобства я зову моих Йоунов так: Первойоун, Среднейоун и Последнейоун.
12
Grosse Freiheit[22]
1960
А потом был Фридъйоун.
Вызвав такси для Первойоуна, я поспешила в Гамбург, где и прожила, если не ошибаюсь, два года. Я была еще слишком молода для исландской повседневности, мне надо было выпить больше из кубка жизни, прежде чем примириться с «послеродовой смертью»; а женщинам известно, что, дав жизнь ребенку, сами они умирают. На самом деле до того я уже рожала ребенка, но не захотела из-за этого умирать и продолжала жить, что было ошибкой. Ее я не собиралась повторять. Но после шести месяцев мне надоело таскаться в одиночку с коляской по улице Банкастрайти, в дождь со снегом с севера. Я не была создана для серых дней. Своего новорожденного сына я оставила у «Йонссона & Муттер» на улице Брайдраборгарстиг. Но мама к тому времени уже стала частью этого теплого мягкого кофейного семейства. Она жила с Фридриком Джонсоном семнадцать лет, пока мой отец счищал свастики, которые принес домой с войны.
Это была моя последняя попытка что-то из себя сотворить. Мне скоро должно было исполниться тридцать, а я так ничему в жизни и не научилась, кроме как обращаться с гранатой и танцевать танго. В Гамбурге я собиралась учиться на фотографа. Рисовать мне всегда нравилось, а в Нью-Йорке Боб приоткрыл мне щелку в мир этого нового искусства. У его отца был оригинал одной фотографии Мэна Рэя[23] и книги с работами Брессона[24] и Брассая[25], которые зацепили мой взор, подобно черным, как типографская краска, когтям. «Моменты из жизни» всегда нравились мне больше, чем постановочные фотографии. Позже я стала восторгаться Ли Миллер[26], особенно ее снимками времен Второй мировой. На родине же почти не было прекрасных штрихов, разве что Кальдаль[27], но я старалась не отставать от жизни и порой покупала Vogue и Life Magazine, когда они бывали в продаже. Ни одна исландская женщина не изучала фотоискусство с таким усердием, а отец однажды сказал, что если у меня и есть талант к чему-то, то к «искусству момента».
Я бывала в Гамбурге im Kriegzeit[28]. Тогда город лежал в руинах, но сейчас там все стало чисто и аккуратно. Немцам хорошо удается «расти над собой». Зато там был жилищный кризис, и после недолгих поисков я сделалась Mitvermieter[29]в Schansenviertel[30]. Я снимала жилье вместе с немецкой девушкой и ее подругой — француженкой по имени Жозефина. Они были гораздо младше меня, полны энергии; ночная жизнь у них начиналась рано, а день — поздно. Тем не менее я втянулась вместе с ними в развлечения, и в моей памяти жизнь в Гамбурге покрыта мраком — я курсировала между ночными клубами и темной комнатой.
Жози была одной из тех городских модниц, которые знакомятся только с «важными людьми». А в ту пору Астрид Кирххерр[31], стриженая блондинка хрупкой красоты, начавшая рукодельничать с помощью фотоаппарата, стала своего рода кумиром молодежи в клубе в районе Санкт-Паули. Тогда главными местами в районе были Kaiserkeller и Top Ten Club, и однажды вечером мы забрели в первый и увидели, как ансамбль ливерпульских мальчиков исполняет там свой зажигательный номер. Никакого взрыва в зале не последовало (это будет позднее), но все сразу почувствовали, что эта музыка таит в себе новое ощущение. Они играли американскую рок-музыку на европейский лад. Гамбургская молодежь, воспитанная на Бахе и пивном джазе, никогда ничего подобного не слыхала. Я, конечно же, плохо разбиралась в популярной музыке, но меня сразили невинность и радостная игра этих милых волосатых парней. Они излучали какую-то новообретенную свободу. Наконец-то мы хоть чуть-чуть отдалились от войны.
По крайней мере, прежде я не слышала, чтоб с этим шутили. Среди концерта предводитель повернулся в зал и сказал: «Хэллоу, бакланы! Вы знаете, что в войне победили мы!» Они не смеялись. В те годы никто в Европе не понимал по-английски. Распространители этого языка еще не заключили контракт на продажу своих пластинок.
Но судьба определенно хорошо оттянулась, когда забросила эти четыре британские бомбы в послевоенный Гамбург в компенсацию за постоянные бомбардировки в военные годы, чтоб они взорвали барабанные перепонки, сознание и все рамки. Улица называлась Die Grosse Freiheit[32].
Они играли на ней по восемь часов в день, eight days a week[33]. Я где-то читала, что именно благодаря этому они и достигли своих частот и высот. Они постоянно упражнялись. К тому же конкуренция у них была крайне жесткая. В «Кайзеровом погребке» никто не платил за вход, и если публике становилось скучно, она быстро уходила — в соседнем местечке начинался стриптиз. Все эти замечательные песни подарила миру конкуренция с сексом. Пожалуй, в этом и заключается секрет «Битлз». Наверно, то же самое можно сказать о Шекспире и тех тоннах гениальных текстов, которые он оставил после себя. Только ему приходилось конкурировать не со стриптизом, а с медвежьими и собачьими боями в соседнем доме. Ну вот, а говорят, что секс и насилие — это враги искусства…
13
Битловская вечеринка в Гамбурге
1960
Итак, благодаря этим знакомствам, моим соседкам и Астрид, я дожила до того, чтобы зажигать в одной компании с этими победоносцами века. Разумеется, для девушки из Исландии это был торжественный момент, хотя он мог бы закончиться по-другому.
Астрид приволокла туда «пятого битла»; его звали Стюарт Сатклифф, он был стеснительный и ранимый студент-искусствовед, а пройдоха Джон проходу ему не давал: вечно дразнил его за манеру одеваться и держать себя на сцене. Так что бедняжка Стю быстро вылетел из ансамбля, так и не приспособившись к этому балагану; он умер всего два года спустя от головной боли. По-моему, он был лишен таланта, хотя довольно милый парень.
После одного концерта Астрид пригласила всех к себе домой на «неофициальную часть». «Великолепная четверка» на самом деле насчитывала пять человек, и это было целое приключение — идти с ними по Репербану, который тогда, как, впрочем, и сейчас, кишмя кишел публичными домами с неизбежными мельничными крыльями и красными фонарями. Джон явно был предводителем. Он был старшим, имел слово; он спрашивал проституток, не устали ли они и не хотят ли с ними на party, он, мол, заплатит за все. Еще Джон потешался над немецким акцентом Астрид и названиями улиц, встречавшимися по пути; а мы, девушки, смеялись, как нам и полагалось в те времена, и я, вероятно, смеялась громче всех — он не спускал с меня глаз.
Я плохо помню Пола, помню только большие ласковые глаза. Сразу было видно: вот идет хороший мальчик. Внутри Джона жили бесы, а Пол был безбесен. Зато вместе они были непобедимы. Джон был остер и колол до крови, а Пол пением врачевал раны.
Астрид весьма напоминала Твигги. Свою комнату она покрасила белой, черной и серебряной красками, а с ее потолка свисали ветки без листьев. Такой выпендреж был для меня несносен. Однако там были выпивка и музыка (насколько я помню, старые пластинки The Platters и Nat King Cole). Леннон спросил хозяйку, не от дедушки ли ей достались в наследство эти пластинки. Я почувствовала, что между ним и Астрид возникло напряжение, и, скорее всего, именно из ревности он принялся издеваться над Стюартом, называя его то Задклиффом, то Сатклювом. Я сразу поняла, в чем суть, когда «битл» наклонился над пластинками, пуская слюну, и сказал, что бывал в США; я спросила, знаком ли он с Бадди Холли, потому что, по правде говоря, он, такой густо намазанный брильянтином, напоминал мне Бадди Холли. Эти слова оказались волшебными, и он засыпал меня вопросами про Бадди Холли, про которого я, впрочем, знала только то, что его уже нет в живых. Но лед был сломан, и не успела я опомниться, как мы с Джоном уже танцевали, хотя он и сказал, что не умеет. Кто-то погасил свет, The Platters напевали нам мелодию, а мы кружились щека к щеке; миг — и девушка из Брейдафьорда узнала битловский поцелуй. Рожденная в девятнадцатом веке, она с головой погрузилась в двадцатый.
Я только потом осознала, что это было знаковое событие в истории Исландии, хотя и такое, о каких вслух не говорят. Не могу себе представить, чтоб в «Нашем веке»[34] написали: «Поцеловалась с битлом в Гамбурге». В то же время это была такая мелочь, что о ней и не стоило рассказывать. Ну, потанцевали, ну, поцеловались… Конечно, я чувствовала себя как девушка, которая поцеловала Иисуса еще до того, как он устроил свой великий gennembrud[35], и не распространялась о своей удаче даже после того, как ее престарелые родственники стали почитать его как Бога. Мой последний муж, Байринг, потребовал, чтоб я рассказала об этом поцелуе «Неделе»[36] или другому подобному журналу, — он считал, что это прямо что-то великое; но я не стала — даже после смерти Джона. Мне показалось, что это было бы чересчур «глянцевитым», как сказала бы мама.
И все-таки я включила его в мое собрание Йоунов под именем Фридйоун. «Фрид» значит «мир», хотя, как я прочитала позже, никаким ангелом мира он вовсе не был. Он и сам признавал, что вся его борьба за мир происходила от того, что сам он был далеко не мирным: ему доводилось поднимать руку на женщин. Ох уж эти идеалисты, вечно у них в голове тараканы…
Но хотя там Джон был молодой, шуточки у него были, как у моряка в летах; он излучал уверенность и был, конечно же, чертовски обаятелен. Крепко поцеловав меня, он спросил, не победят ли англичане немцев в войне поцелуев, а когда я ответила, что я исландка, переспросил:
— А? Так вот почему мне так холодно!
— Ты замерз?
— Нет, — усмехнулся он, — я тоже из Исландии.
— Из Исландии? Как это?
— Да это Мими прозвала мою комнату Iceland.
— А почему?
— А там всегда холодно. У меня там все время окно открыто.
— Зачем?
— Smoke Gets In Your Eyes[37], — пропел он, подражая песне The Platters, под которую мы только что закончили танцевать. — Мими против того, чтоб я курил.
— А кто эта Мими?
— Моя тетя. Или мама. Мать у меня погибла в аварии. Ее пьяный мужик сбил.
— О? Какой ужас!
— Ага. Я его за это убью.
Удивительно, но эта фраза упала мне в душу, как снаряд. У меня защемило в груди, на глаза навернулись слезы; я извинилась, вышла на балкон, взялась за холодные перила и стала смотреть на город и реку. Огни большого города расплылись в слезах, уронить которые мне не позволила гордость. Мне не хотелось плакать на глазах у этой молодежи. Я сама удивилась своей ранимости. Неужели я до сих пор настолько хрупка?
Джон осторожно высунул голову на узкий балкон:
— Что с тобой? Я что-то не то сказал?
Я обернулась:
— Нет-нет, я… просто… я тоже потеряла… так же…
— Маму?
— Нет, маленького… маленькую…
— Сестру?
Я не могла ответить. Только качала головой. Мне до сих пор было так больно. Я думала, что мало-помалу оправлюсь после того, как моя дочь погибла под колесами машины, но вот и через семь лет я не могу слышать про ДТП. И вот через пятьдесят шесть лет я лежу и вытираю с дряблых старческих щек слезы. Какое невезение — вспомнить такое именно с этим парнем и именно в этот вечер! Он держался хорошо, но, разумеется, о дальнейшем «общении» не могло быть и речи. Молодые люди не хотят спать со старыми проблемами.
— Ты хочешь сказать… ребенка?
Я кивнула, сглотнула и попыталась улыбкой прогнать слезы. Сквозь музыку слышался стук поезда в ночной темноте. Битл улыбнулся в ответ. Наконец он вышел на балкон, закурил сигарету и сказал, отгоняя дым:
— Ты ведь намного старше меня, да? Сколько тебе лет?
Как ни странно, такая беспардонность взбодрила меня.
Я попросила у него сигарету и снова заговорила:
— Даму о возрасте не спрашивают. Ты разве не джентльмен?
— Нет, я из Вултона. Так сколько тебе лет?
— Тридцать один, а тебе?
— Двадцать, — ответил он и улыбнулся. — Но скоро мне будет тридцать.
В этом что-то было. Потому что вскоре началось десятилетие, которое пролетело быстрее всех других в двадцатом веке. Я смотрела, как он открывает балконную дверь, которая на самом деле была просто окном в человеческий рост, снова входит в шум и превращается в длинноволосого, всемирно известного и бывшего битла, переписавшего историю музыки двадцатого века и подбившего полмира хипповать и лежать в постелях в Амстердаме.
А я осталась стоять и вновь повернулась к городу, к своей несчастливой жизни. Где-то там вдалеке был центральный вокзал, на котором я в середине войны «потеряла» в течение одних суток и отца, и мать; и где-то внутри меня маленькая светловолосая девочка все еще играла на тротуаре в другом городе. Я услышала ее смех, когда заскочила в бар, где у меня в затылке раздался стук — самый жуткий звук из тех, что издает жизнь. Он превратил меня в самую ужасную деваху на земле. Я слышала этот стук (который возникает, когда двухлетняя головка сталкивается со стальным американским бампером на скорости тридцать километров в час на узкой улочке в аргентинской столице) каждый… порой каждый месяц, порой каждый день — всю жизнь. Кто потерял ребенка — потерял половину рассудка.
Однако я родила и другого ребенка, которого подкинула маме, а сама убежала сюда целоваться с парнями. Теперь он спал в бабушкином доме — годовалый Харальд, до которого мне совершенно не было дела. В разлуке с обоими детьми я больше скучала по ней, умершей, чем по нему — живому. Может, я сама потихоньку умирала? А может, я ушла от малыша из страха потерять под колесами машины еще одну жизнь?
Я очнулась от своих дум, утерла слезы и только тут заметила, что держу в руках незажженную сигарету, которую дал мне мальчик-баддихольчик. Я поискала в карманах юбки спички, но ничего не нашла, однако входить в квартиру сейчас мне не хотелось, и я уронила сигарету вниз на улицу.
И вот сейчас, когда я лежу прикованная к постели и пытаюсь согреться о Колонну Мира, я понимаю, что лучше бы мне было сберечь эту сигаретку из пачки Леннона, невыкуренную палочку — на память о том, что могло бы произойти. Тогда бы я продала ее вместе с влажным битловским поцелуем на eBay, а на вырученные деньги обставила бы гараж: завела там mbler og tapet[38], а еще этот самый плоскоэкранник, по которому крутили бы одни кинофильмы по мотивам моей жизни.
14
Сама себе Герра
2009
Как женщина я, конечно же, была очень одинока в моем поколении. Пока мои ровесницы ходили в реальное училище, я в одиночку сражалась с целой мировой войной. Из нее я вышла пятнадцатилетней, но с таким жизненным опытом, как будто разменяла третий десяток.
Мне исполнилось двадцать в 1949 году. Согласно учебному плану эпохи, мне следовало либо отправиться в короедство Данию, и изучать какую-нибудь овсянкологию, либо остаться на Синем острове и посвятить себя мыслям о замужестве; благородная девица из президентского рода на балу в Доме Независимости близ площади Эйстюрветль. Меня бы пригласил на танец Гюннар Тороддсен[39], и мы бы в конце концов оказались в Бессастадире (со мной бы он точно победил), в окружении детей и журналистов. Но вместо этого меня понесло дальше на поиски приключений: я плясала на палубах к югу от экватора и никому не позволяла себя приглашать — наоборот, я всех отгоняла.
Я много повидала за границей, и к этому надо прибавить, что в ту пору Исландия отставала от пульса времени на целых шестнадцать лет. Поэтому мне было трудно приспособиться к жизни маленького городишки на родине. Я была дитя войны — не в том смысле, что выросла в военные годы, а в том, что меня взрастила сама война. Так что я стала светской женщиной еще до того, как стала просто женщиной. Я была звездой вечеринок и перепивала всех мужчин еще до того, как Ауста Сигурдардоттир[40] возмутила всю страну своим поведением. Я стала практикующей феминисткой задолго до того, как само это слово появилось в исландской прессе. Я многие годы посвятила «свободной любви» до того, как придумали этот термин. И конечно же, я поцеловалась с Ленноном задолго до того, как до нашего тугодумного мерзлозема наконец дошла битломания.
И от меня еще ждали, что я буду «как все»!
Я была самостоятельна, ничего не боялась, и ничто меня не останавливало — ни правила, ни парни, ни пересуды. Я разъезжала по странам, бралась за любую работу, сама прокармливала себя и семью, родила детей и одного потеряла, но оставшимся не дала связать меня по рукам и ногам: я либо брала их с собой, либо оставляла; я все время шла вперед и не давала заманить себя замуж, не давала уморить себя со скуки, а это, конечно же, давалось мне труднее всего. Еще задолго до того, как хипповые дамы появились на сцене и начали сплавлять своих детей мамам, чтобы самим дальше раздолбайствовать в свое удовольствие, я уже придумала понятие «мать-заочница». «Нельзя, чтобы плод прошедшей любви мешал следующей», — сказала одна героиня шестидесятых. А может, я сама? Можно сказать, что я вела своего рода хипповский образ жизни, только создала его сама, из собственной головы, а не по модному парижскому рецепту.
Симоне де Бовуар, или, как говорил мой Среднейоун, Симоне де Бовари, было, конечно, легко — на пути ее личной эмансипации не стояли дети, — и все же она постоянно была влюблена, рано связала себя узами славы с Жаном-Полем Сартром, карликом, гадким философёнком, который, тем не менее, оказался одним из величайших сердцеедов века и превратил любовные союзы в вид спорта; а она всю жизнь мучилась ревностью. Она пыталась для исправления ситуации заниматься тем, что острословы называют Le Deuxieme Sex[41], но все напрасно: ей не удалось «от****ться от любви», как выражаются у нас на Западных фьордах, и она кончила тем, что возлегла с мертвым повесой, словно Джульетта со своим Ромео, — лишь тогда она могла обладать им одна.
Немудрено, что мы, женщины, такие слабаки, если даже та, что могла бы стать нашей предводительницей, не смогла добиться освобождения от мужчин. Полное освобождение женщин не будет достигнуто до тех пор, пока все мужчины не уйдут на свою войнушку, и риска забеременеть не станет. Тогда мы, женщины, сможем целый век жить припеваючи, лизаться друг с другом, трепать друг друга по щеке, а в свободное от этого время наносить удары в спину.
Брак Сартра и де Бовуар в свое время, конечно же, превозносили как современный союз мужчины и женщины, который должен служить для всех примером, но за райским кадром скрывался ад, полный других людей. Одно время я интересовалась знаменитыми супругами: они были у меня на Yahoo! Alerts в моем гараже. Редкий месяц обходился без новых сожительниц, чьи души оказывались ранены карликом или дамой, или обоими вместе. Оказалось, что наши дражайшие супруги удовлетворяли свои инстинкты со своими ученицами (иные из которых едва достигли возраста для получения водительских прав), а после дефлорации бросали их, так что некоторые из них кончали самоубийством, а еврейки — в газовых камерах. А некоторых учениц они перебрасывали друг другу, словно кидая с одной кровати на другую плюшевого мишку. В конце концов я отключилась от этого источника старых сексуальных новостей. В старости их можно вытерпеть только в ограниченном количестве. Жан-Поль и Симона были кем-то вроде теннисистов, игравших не мячами, а душами. Жизнь научила меня одной простой истине: знаменитостями становятся только сволочи. По крайней мере в отношении писателей это верно, потому что чем скучнее их книги, тем занимательнее личная жизнь.
За все годы жизни в Париже я так и не сподобилась увидеть ее, а вот его однажды встретила: в злачном месте возле Пляс Пигаль наши взгляды пересеклись в тесном коридоре уборной. Конечно, удостоиться сладострастного взгляда таких знаменитых глаз было своего рода честью, но мои глаза на него не ответили, зато в голове у меня неожиданно возникла картинка: его лицо превратилось в мужские половые органы, очки в оправе покоились на фаллосе с нос длиной, а за ними таращились глаза, набухшие от спермы.
Конечно, по части свободы нравов до этих прославленных французов мне далеко, но кое-какие достижения у меня есть. И все-таки мне кажется, что мой распущенный образ жизни исландки взяли на вооружение только в последние годы. Недавно я наткнулась на дискуссию об Исландии в испанском журнале, и там молодые исландамочки расхваливали свингообразный образ жизни маленького народа, у которого каждый может иметь детей от кого угодно, потому что все равно все — многодетные приемные отцы и матери. По тому описанию выходило, что Исландия — одна сплошная оргия, а дети там сами могут выбирать себе родителей.
Я уже жду не дождусь, когда современные женщины кликнут клич и решат почтить первопроходицу цветами, которые можно вручить мне прямо в гараже при небольшой церемонии. Только вот пусть Вигдис они с собой не приводят. На ее фоне я всегда превращаюсь в кучку дерьма.
15
Погребли…
1962
Моя учеба в Гамбурге как-то сама собой сошла на нет. Кое-когда мне удавалось «поймать момент», но чаще ему удавалось поймать меня. Я утратила контакт с компанией Art und Party в Санкт-Паули, познакомилась с Куртом, а под конец перебралась к нему и стала работать в баре у его брата. У Курта был скоростной автомобиль, и нам нравилось носиться на полной скорости по мостам через Эльбу и мимо желтых полей за городом, а иной раз и подальше — в Кельн, в Амстердам. Его отец занимал высокий пост при Гитлере, и он (а заодно и я) избрал такой способ умчаться от слишком близкого прошлого. В Германии на автобанах нет скоростных ограничений.
Но однажды пинцет Господа вытащил меня из круговерти жизни континентальной барышни и посадил на благоухающее рыбой судно в Исландии. И вышло со мной, как с Гретой Гарбо во время ее поездки в Гренландию. Из-за каблуков мне было чрезвычайно трудно ощутить почву под ногами, понять, где я и что со мной, и только сейчас я ижу, каким тогда все было красивым-красивым.
Бабушка Вера ни с того ни с сего взяла и померла. Если б гора Эсья исчезла, мы бы и то удивились меньше. Сто лет проходив в работниках у фермеров и хозяев в Брейдафьорде, она наконец нанялась к «хозяину там, наверху», как она обычно называла Господа Бога.
Гроб с телом поставили в Ранакови, а это, как известно лишь немногим, — старейший в Исландии дом; на его крыше травяная грива, он стоит между усадьбой и причалом. Было логично, что старейшая в Исландии женщина после смерти оказалась именно там.
Мне позволили остаться наедине с бабушкой в темноте, и я ощутила, что она ушла не полностью. Во время войны я видела сотни мертвых тел, но лишь дважды стояла пред умершими близкими. Хотя с момента кончины прошло уже четверо суток, в этом сухом окоченевшем теле еще чувствовалось присутствие бабушки Веры. Ее жизнь таилась в нем, словно сочная сердцевина в увядшем цветке. Ее душа так долго жила в этих костях, что не смогла бы отделиться от них всего за один день. Несколько мгновений спустя я услышала ее голос у себя в голове: «Вот я и этот день гагачьим пухом выстлала!»
Когда я вышла за порог, острова в море трепетали на западе, словно вуаль-туман на озере — удивительное зрелище! Ветер задувал волосы мне в глаза, а из-за угла показалась мама. Она остановилась, и мы на мгновение застыли перед старейшим в Исландии домом.
— Она такая… жесткая, — сказала я маме.
— Да, мама была жестким человеком, — ответила она.
— Да не в том смысле… я потрогала, а она как дерево.
Смертная гримаса напоминала шедевр резчика по дереву, а руки на покрывале — древние столовые приборы. И покойником от нее не пахло. Если честно, по-моему, ее надо было не закапывать в землю, а сохранить — она была святыней, воплощенной историей Исландии. Старейший в стране дом был старше нее всего на полвека.
— Да, — только и ответила мама и продолжила стоять возле угла дома. Я не смогла приблизиться к ней, и мы стали молчать дальше. Между нами были океаны. Жизнь разлучила нас при рождении войны, и чтобы соединить нас вновь, потребовался столетний человек. Наконец она шагнула ко мне, и мы бросились друг к другу в объятья — впервые с января сорок первого, который был целых двадцать лет назад.
И все же мне не суждено было стоять в передней лодке, когда мы погребли по морю — погребать бабушку. Конечно же, мне пришлось довольствоваться тем, что меня посадили в заднюю. Несмотря на объятья, мама все еще была сердита на меня за то, что я давешним утром не проснулась вместе с ними на улице Брайдраборгарстиг. Она в гневе протянула мне мальчика, когда я объявилась там к полудню.
Я знаю мало вещей прекраснее брейдафьордской похоронной процессии. Гроб везли на лодке, первой в длинной веренице лодок, которые шли в кильватер на медленной-медленной скорости между шхер и банок, держа путь на остров Флатэй; а Хозяин с Небесного хутора всегда обеспечивал тем, кто греб на погребение, «белый штиль», и на небе, как у нас говорили, не было «ни облачоночка». Далеко голубые горы на побережье Бардастранд из чистого сочувствия выстроились в такую же вереницу: они склонили свои вершины и отроги, всматривались подтаявшими сугробами в глубину и плакали горючими весенними ручьями.
— Да уж, выбрала она денек, — донеслось с кормы.
От мужиков уже слышался пьяный шум — они были большие охотники до похорон. Порой они не возвращались с них по нескольку дней и получали от жен заслуженное наказание: те переставали подпускать их к себе.
— Ну и сколько же нужно дней стольким людям, чтоб законопатить дохлого островитянина в землю, да еще в самый разгар страды?!
Мама с Фридриком стояли на передней лодке рядом с гробом, вместе с Эйстейном и Линой. Я так и вижу лицо мамы на моем воображаемом плоскоэкраннике, моем судьбовизоре, — холодное, просоленное выражение; а еще это лицо слегка напоминало мне брейдафьордских гаг: само белоснежное, а волосы черные-пречерные, мелкими кудрями, они тихонько шевелятся под траурной косынкой, которая дышит вместе с ней, а самые тонкие в мире усы подрагивают, когда гроб опускают в пахнущую землей яму. А вот и я — в траурном костюме в стиле «шестидесятых», губы накрашены, в руках дамская сумочка; я как актриса в кино гляжу на белый новехонький крест: «Вербьёрг Йоунсдоттир (1862–1962) — поденщица».
16
Фру Брейдафьорд
1862
Поденщица. Это что-то вроде мухи-поденки. Что-то вроде домовой мыши. Хотя как раз в домах-то она никогда и не жила. Бабушка Вера «зачалась и родилась» на Стагльэй — обрывистом островке посреди фьорда, опоясанном белыми лентами прибоя, которого лодки и люди боялись, будто шхеры; из всех островов Брейдафьорда Стагльэй считался самым малопригодным для жилья. «Домов» на нем никогда не было. Нет, она пришла в мир, как птенец морской птицы: выползла из темной земляной тупичьей норы на острове. Дитя фьорда, никогда в жизни не ступавшее на большую землю, она ездила с одного острова на другой так же легко, как современные женщины — от одного мужчины к другому. Так что бабушка была одновременно всем: и унгфру, и мадам, и фрекен, и фру Брейдафьорд, хотя на самом деле она так и не вышла замуж. Гюнна Потная как-то раз спросила бабушку Веру, отчего у нее всего двое детей. «Мне всего лишь два раза было холодно», — последовал ответ. (А может, ей больше нравились не болты, а гайки; да благословит Господь добрую женщину!)
В десятилетнем возрасте у нее появилась собственная сеть на пинагора, а в шестнадцать лет она уже рыбачила на Бьяртнэйар. Прежде чем закончить, она, как уже было сказано, выходила в море семнадцать сезонов — и там, и на Оддбьяртнаскер; она хлебала «самотечный акулий жир» с мужиками, которые в ту пору были «не такая мелюзга, как сейчас». Когда она жила у Торарина со Свида, она однажды неудачно пришхерилась — а тут начался прилив. Когда фермер наконец приехал за ней, вода уже доходила ей до шеи… И прихлынули волны к ее вые, и прорекла она: «Торарин, да что ты вокруг меня так хлопочешь!»
Она рано родила дочь Соулей, которая умерла в детстве. Это случилось на Бьяртнэйар. А потом она неожиданно под старость родила маму; в ту пору ей было «за сорок — и сама как сор». По ее словам, ребенок у нее получился на море во время путины: «И я весь сезон сидела на веслах с дитем в брюхе, а потом кинула его на сушу на Флатэй». У мамы никогда не бывало морской болезни — мне эта черта, увы, не передалась. Мой желудок, будь он неладен, — настоящий датчанин: он достался мне в наследство от Георгии — бабушки по отцовской линии — и привык к одним повозкам да креслам-качалкам. Зато трудности меня не пугают. Это у меня от бабушки Веры, которая только и знала что «вкалывать». Как сказал мне когда-то давно честный журналист-островитянин Бергсвейн Скуласон: «Твоя бабушка целую сотню лет провкалывала».
В подтверждение этого он рассказал мне такую историю. Однажды бабушку подвозили на лодке в Оулавсдаль, где она нанялась на сенокос. По пути они остановились на острове Храппсэй, и старушку спросили, не желает ли она, пока есть возможность, осмотреть этот остров, который считается самым красивым в Брейдафьорде. «Некогда мне смотреть — в Оулавсдале сено ждет!» Ну вот, а говорят, «стресс» выдумали только в наше время.
17
Домик Гюнны
1935
«Поденка» окончила свой век в «Домике Гюнны»[42], который стоял (а может, и сейчас стоит) возле Бабьего залива в Сандвике на Свепнэйар и изначально был построен в качестве сарая для лодок, но потом его превратили в «девичью». Вместе с бабушкой там жили целых три Гвюдрун: две семидесятилетние «девки» — Гвюдрун Йоунсдоттир и Гвюдрун Свейнсдоттир, — а впридачу к ним более юная дева по прозванию Гюнна Потная, которая маялась, скитаясь по хуторам, пока старая Гюнна (та, которая Йоунсдоттир) не пристроила ее на островах.
Храпела эта девушка, судя по бабушкиным рассказам, как паровоз, зато выделяла столько тепла, что своим вечно потным и жирным, как у тюленя, телом нагревала чердак в домике не хуже любого калорифера. Когда по вечерам огонь в камине умирал, это было единственным источником тепла в хижинке. «Вонь — не беда, лишь бы жар шел». Но к концу дня одежда прилипала к телу Гюнны Потной и не снималась, поэтому она спала не раздеваясь. Однако перед праздниками старым женщинам удавалось-таки отскрести от ее тела одежду и отнести в стирку. Чтобы запечатлеть на холсте эту запарку в клубах пара, нужен был по меньшей мере Дега. «Ха-ха-харош», — выпаливала девушка, заикаясь, и никто не мог понять, то ли она хвалила старух, то ли велела им прекратить.
Гюнна Потная была, что называется, «межеумок»: тело здоровое, а лицо апатичное, глаза посажены глубоко и блестят тускло. Творец скупо наделил ее умом. Из-за формы глаз некоторые считали, что она родом из Гренландии, а другие — что с Зеландии; что она потомок тюленя и пастуха, и ее нашли на взморье, запеленатую в водоросли. А в ее лоне явно был какой-то магнит, потому что все свое детство она ходила беременная, однако на острова приехала бездетной.
Гюнна Потная ходила на хутор на работу (там идти было всего через одно болото), а остальные почти никуда не выходили и сидели, перебирая пух или прядя шерсть на первом этаже, где у них был ткацкий станок (который, не помню почему, прозывался «Ватикан»), прялки и прочие орудия для пуха и шерсти.
Старухи были невелики ростом, и высокие потолки были им ни к чему. Поэтому лодочный сарай можно было разделить надвое по горизонтали: внизу рабочая комната, наверху — спальня. Войти в «Домик Гюнны» было трудновато, а взрослому мужчине было совсем невозможно протиснуться на чердак, где были четыре простые кровати и камин в уголке. Поэтому ни один мужчина туда и не поднимался: они довольствовались тем, что вставали у люка и так беседовали с четырьмя женщинами, которые прихлебывали кофе, сидя каждая на своей кровати под косой крышей, — Гюнна Потная, Гюнна Старая, Гюнна Свейнс и бабушка Вербьёрг. Пол чердака доходил гостю до груди, так что он всегда напоминал почтенный бюст (я сама не раз это видела), когда стоял, просунув голову в люк, и держал речь.
Чаще всего там стоял седобородый старик по имени Свейн Этлидасон — работник фермера Эйстейна, — худощавый, жилистый, с синей от пульсирующей крови переносицей и тоненькими волосами, которые были настолько сильно связаны с небесными светилами, что во время прилива поднимались с его макушки, словно бурые водоросли в море. Его называли Свейнки Романс, но он никогда не знал женщины. Зато он был очарован самим понятием «любовь» и каждый год составлял подробные справочники, которые озаглавливал так: «Девицы Брейдафьорда». То были перечни всех бездетных работниц на островах и хуторах на побережьях Бардастрёнд, Скардстрёнд и Скоугарстрёнд. Возле каждого имени стояли оценки по четырем параметрам. Престарелый холостяк оценивал девушек по роду, трудолюбию, пригожести и «игривости» — про это слово долго гадали, что оно значит, да так и не разгадали. Свейнки Романс питал почтение к бездетным дамам, а на других и смотреть не хотел; он спрашивал каждого гостя, сходящего на берег из лодки, обо всех хуторах, где тот останавливался: «Значит Домхильд Эйриксдоттир все еще на Вальсхамар? Двадцать восемь лет, а детей еще нет, да? А… а она еще собой пригожа, пригожа, а?»
Говаривали, что в молодости он увлекся Гюнной Старой, а она — другим, который упал за борт близ Лаутрабьярг. Но Романс не сдавался и часто по вечерам приходил в «Домик Гюнны», рассказывал там истории, сыпал стишками, читал поэмы, делился жизненной мудростью.
— Я вам про пастуха из Кроука рассказывал?
— Да, рассказывал, — отвечала бабушка Вера.
Бабушке Вере сильно докучал этот мужик, не желавший бросать юношеского увлечения, похожий на замерзший стебель щавеля, который ждал, когда его прилетит опылять его муха, торчал здесь и портил им вечера своими бездарными перечислениями родни и рассказами об охотниках на лис. Стоя в виде бюста, он принимал такую позу, будто по меньшей мере был немецким графом, а не простым исландским табачником. Зато он никогда не слышал упреков бабушки. Она была дева порочная.
Бабушка рано научила меня не слишком почтительно относиться к тому, о чем трубят мужчины, и не давать сбить себя с толку такими вещами, как длинные бороды, бюсты и мундиры. Но у женщин есть странная отвратительная привычка: впитывать от галстуконосцев весь вздор, который они несут, а каждое их слово воспринимать как истину в последней инстанции. Из всех предрассудков нашего времени самый живучий — будто у мужчин мозгов больше, чем у женщин; это мнение происходит только из-за того, что иной мужчина знает больше стихов, чем мы, и у него стоит, когда он сам стоит на трибуне. Это заблуждение дремлет даже в самых героических женщинах — таково мое мнение, его я буду утверждать и устно, и письменно.
Разумеется, эта великая женщина сильно повлияла на меня. Я сидела на руках у мамы, но тянулась к бабушке. Я впитывала в себя ее прямодушие и непреклонность, я обожала ее прямокобыльность, но особенно восхищалась ее мужеством. Гораздо позже меня обвинят в том, что его во мне больше, чем приличествует женщине. Однако итог моей жизни таков: чтобы женщине выжить в этом мире, ей нужно стать мужчиной.
18
Blitzkreft[43]
2009
Бабушка закончила жизнь в лодочном сарае, а я — в гараже. Вот так мы, две бабы, и полегли. Но ей, по сравнению со мной, — о, да! — было, с кем общаться. Пусть компьютер все знает и выделяет тепло, как две покойные Гюнны, но мне до сих пор не удалось научить его смеяться. Хотя в остальном мне, конечно, жутко повезло: не приходится терпеть вокруг себя храп, пердеж и треп, не говоря уж о седовласых «вечных женихах». О да, жизнь в гараже очень опрятная. Но вот — время для лекарств. Лекарства, родимые. Для нас сейчас много всякого понаизобретали.
— Ну что, начнем с «Сорбитола»? — говорит девушка в форме с короткими рукавами и наливает в ложку сахарную жижу для стимуляции моего кишечника.
Вкус заставляет меня вспомнить бабушку Георгию. Она обожала сладкие ликеры. А потом пришло поколение моей матери — они любили портвейн. Мое поколение пило просто водку. А на смену нам пришли другие люди с другими стаканами. Лова, болезная, говорит, что в те редкие моменты, когда она выползает подышать воздухом, она пьет только пиво. А значит то, что колышется у меня перед глазами, — это, скорее всего, пивной жирок.
— Вот… А теперь «Фемар». Ведь он следующий?
— Ох, не помню.
— Да, две штуки и запить водой… Ага, вот так.
— Можно потрогать?
— Что потрогать?
— Твою руку выше локтя. Она на вид такая мягкая…
— Ха-ха! Ну? Да-да. Она просто толстая, ха-ха…
Теперь я ведьма, которая, исходя слюной, щупает руку Гензеля-Гретель. Поди-ка сюда, Ловочка, дай старухе, иссохшей в воблу, пожевать твое мягчайшее девичье мясцо. Своим последним костяным зубом. У девчонки рука пухлявая, а у старухи башка трухлявая…
— Наверно, вкусная, — говорю я. Я это просто так говорю.
— Надеюсь, ты меня есть не станешь?
— А как же!
Разумеется, это результат долговременного воздействия лекарств: они просачиваются в меня, словно химикаты в почву, встречаются там со своими коллегами из рода ядовитых зелий, и потом я такой бред несу! В наше время в телах, которые кладут в гробы, всякой химии столько, что на кладбище в Гювюнесе могилы начинают отливать синевой. Трава голубая, одуванчики двуглавые. Но, как говорят доктора, сойдется яд с ядом, и будет вечное перемирие во внутренностях твоих. А впрочем, мне самой безразлично toma de medicamentos[44]. Я делаю все это только ради Ловы. Девочке так нравится возиться с лекарствами.
В 1991 году врачи вынесли вердикт, что весны я не переживу. А весна была красивая. Я маялась отеком легких семь лет. При этом я моталась по свету, что вообще нежелательно, и обильно кормила легкие никотином, что вызывало в системе здравоохранения едва ли не всеобщий протест. Но вдруг к этому неожиданно прибавился рак, который захватил мою грудную клетку, будто немецкая армия. «Это Blitzkreft», — объяснила я врачам, когда меня положили в больницу. Они отвели мне только весну, а летом — уже землю под зеленым дерном.
Мне не суждено было войти в новый век, а ведь мне было всего шестьдесят два года. Мне казалось, что это, как выражается молодежь, «нереально». Но после курса лечения и еще курса лечения, уколов и консилиумов, лекарств и еще лекарств во мне как будто настала русская зима, и немецкая армия была вынуждена отступить. Но ненадолго. Она, сволочь такая, всегда возвращалась и до сих пор возвращается.
Вдобавок в больнице меня настиг вирус иного сорта, так что надо благодарить Бога, что я вышла оттуда живой. С тех пор я в больницы не ложилась. Мне здоровье не позволяет.
Восемнадцать лет я носила под сердцем мальчика Рака, и он до сих пор не родился, но и не умер. Рак Бьёрнссон — восемнадцатилетний пацан с щетиной на подбородке и прыщами на лбу, а может, даже уже и с водительскими правами. Конечно, он выползет из меня только тогда, когда окончит медицинский ВУЗ, и только для того, чтоб констатировать мою смерть. Есть мнение, что я прожила с такой болезнью дольше всех исландцев. Однако наш родной президент до сих пор не пригласил меня в Бессастадир, чтобы прилепить мне на грудь значок.
В моем теле все еще идет Вторая мировая война, там вечный бой. В прошлом году под Рождество немцы захватили печень и почки, бомбардировав их метастазами, и до сих пор удерживают эти области, но им пришлось, под натиском союзных войск, прошлой весной отступить из желудка и толстой кишки. (Борьба за груди давно завершена — одна уже заседает на конгрессе грудей в лучшем мире.) Однако русские продвигаются все дальше в грудную клетку и полным ходом идут к сердцу, где скоро взовьется красное знамя. Тогда я кончусь, и на всем континенте воцарится мир. Пока не придет Сталин со скальпелем и не взрежет мое тело.
А потом меня сожгут. Так я окончательно решила.
Итак, с тех пор, как мне оставалось жить три месяца, уже прошло восемнадцать лет. Я выжила тогда и прозябаю до сих пор, хотя все время держусь только на лекарствах. Когда мне надоедает быть Линдой Пьетюрсдоттир, я иногда вылезаю в сеть под собственным именем на страницу отчаявшихся «Знакомства. is».
«Женщина с одной грудью и раковой опухолью легких, почек, печени и других органов познакомится с сильным и здоровым мужчиной. Допустимы родимые пятна».
19
Чистилище
2009
Лова одолжила мне свой телефон вчера, пока бегала в магазин за лампочкой для меня. Стеклянная груша на потолке — единственный фрукт, который я себе позволяю за эти сутки. Я воспользовалась возможностью и позвонила в крематорий при кладбищенской церкви в Фоссвоге, чтобы узнать, как проходит кремация. Они заявили, что в день сжигают от семи до десяти тел. Каждое из них дает два-три кило пепла (зависит от объема плоти), а температура в печи достигает тысячи градусов. Очевидно, там надо лежать целый час. «Ну, час-полтора, как-то так», — сказала монотонным голосом молодая особа, судя по всему, бесконечно далекая от огня и пепла, даром что она находится в обители смерти. Но я думаю, что на самом деле все происходит быстрее, хотя я не гонюсь за временем: когда дойдет до дела, мне некуда будет торопиться. А девушка была к тому же фантастически глупой.
— Я хотела бы записаться на сожжение.
— Записаться?
— Ну да.
— Да, но… и как… имя, пожалуйста.
— Хербьёрг Марья Бьёрнссон.
Послышалось короткое шуршание бумаги.
— Я не вижу его в книге записей. Вы подавали заявку на кремацию?
— Нет-нет, я для себя. Я сама хочу записаться.
— Для себя?
— Да.
— Но… короче… там по-любому сперва надо заявку.
— А как ее послать?
— Заполнить форму в Интернете и отправить, хотя на самом деле мы ее не примем, пока… Ну вот так.
— Пока что?
— Ну, мы не принимаем, короче… ну, в общем, пока, короче, человек не помер.
— Да-да, не сомневайтесь: когда до этого дойдет, я уже точно буду мертвой.
— Да? А…
— Да, а если будет уж совсем туго, я сама к вам приду — посадите меня в печь живую.
— Живую? Э-э, нет, так нельзя.
— Ну ладно, тогда попробую прийти мертвой. Когда у вас свободно?
— Ну-у-у… А когда вы хотите?
— Когда я хочу умереть? Вообще-то, мне хотелось бы умереть до Рождества, в адвент[45], эдак в середине декабря.
— Так, это после… да, тогда вроде бы свободно.
— Ага. Вы можете записать меня?
— Э-э… Да-да. А на какой день?
— Скажем, на четырнадцатое декабря. Это какой день недели?
— Э-э… Это… понедельник.
— Да, это отлично, просто отлично начинать неделю с того, что тебя сожгут. А в котором часу у вас свободно?
— Э-э… На самом деле тут свободен первый час, в девять. Хотя вы можете прийти, ну, после полудня.
— Да, я… Давайте лучше после полудня. Мне может потребоваться много времени.
— Чтоб добраться?
— Нет. Мне может потребоваться вскрыть себе вены, а в воскресенье вечером я этим заниматься не собираюсь. Я хочу сказать, что пока там кровь вытечет…
— Э-э-э… Тогда я вас запишу… А вы…
— Да, что?
— Вы совсем… Короче… Вы уверены, что хотите?
— Да-да, но я хочу, чтобы печь как следует разогрелась, — не хочу жариться на слабом огне. Как вы там сказали, тысяча градусов?
— Да. Ну, нет, в смысле мы можем ее заранее разогреть и…
— Ага. А туда точно въезжают головой вперед?
Я выбираю крематорий, а не землю, хотя у меня достаточно средств на гроб, венки и прочее. Хотя, конечно, моим мальчикам может взбрести на ум пронести свою мать в виде мертвого тела вниз по ступенькам церкви, но я, честно признаться, не знаю, хватит ли у меня духу доверить им это. С другой стороны, не факт, что они приедут на похороны своей матери. Это народ занятой, и неизвестно, слушают ли они по радио объявления о покойниках.