Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим
И сошел на берег. Он прошел, ничего не подозревая, мимо семилетней девочки, которая прибежала на взморье полюбопытствовать, и встретил свою Масу, которая, с граблями в руке, трудилась над копной сена: волосы темные — как прежде, глаза мечтательные — как прежде, сама прекрасная — как прежде.
«Привет!»
Она подняла глаза, грабли на мгновение застыли в ее руке, но потом она как ни в чем не бывало продолжила работу. Под зубьями граблей громко шелестел сухой стриженный дерн, и хотя солнца не было видно, ее голые руки были отмечены печатью лета: трудовой загар сверху и дрожаще-белая плоть снизу — что делало их похожими на крупных форелей. Ему захотелось… (В этом я уверена, насколько я знаю мужчин, ведь у меня их было столько же, сколько у нас Дедов Морозов[61], хотя у них, голубчиков, ширинка наверняка дентата.)…Ему захотелось коричневое поцеловать, а белое укусить.
— Привет, — повторил папа. — Ты м… ты меня помнишь?
Она продолжала рьяно сгребать сено.
— Нет. А кто ты?
— Ханс. Ханси. Ты…
— Ханс Хенрик Бьёрнссон? Я думала, что этот человек умер. Из-за родов.
— Маса… Я… вернулся…
И вновь грабли в ее руках замерли, и она взглянула в его глаза.
— Я ожидала дождь, но не тебя.
И продолжила сгребать сено.
— Маса… про… прости!
— Ты сюда ныть приехал? — ответила она ледяным тоном и принялась работать с удвоенной силой. На ней была серо-голубая рабочая майка без рукавов, подмышки пропотели: темные полумесяцы были как будто вышиты на материи. На лбу у нее собирались капли пота.
— Что тебе надо?
— Тебя.
— Меня?
Тут мама прекратила сгребать сено и начала хохотать.
— Да. Маса, я… Я уже…
Он икал, а мама повалилась на полосу скошенного сена, которая пролегала между ними, растянувшись по всему лугу, словно желтеющая граница между любовью и ненавистью. Чуть дальше на покосе стояли вытянувшись работники Свейнки Романс и Роуса Грудастая, оба с граблями. Роуса так расположилась возле полоски сена, что ей можно было наблюдать за пришельцем.
— Мне тоже было трудно… Но теперь я… — папа продолжал окружать свое сознание многоточиями.
Мама посмотрела на него и немного подождала, пока он продолжит. Он сделал еще одну попытку:
— Теперь я знаю…
Но когда продолжения не последовало, женщина устала и решительно произнесла:
— Вот твои руки мне сейчас пришлись бы кстати. Поди возьми себе грабли в сарае.
Потом папа рассказывал мне, что никогда ему не приходилось так прилагать усилия. Даже в окопах у Дона и Днестра. Весь тот день и всю неделю он трудился как сто человек и почти в одиночку закончил сенокос для бонда на Свепнэйар. Я помню, как восхищалась им, когда он закидывал копны на сеновал — только мускулы на руках белели. За датской аптечной дверцей у него скрывалось отменное трудолюбие, а во время обеденных перерывов он прятал натертые тюками мозоли на руках, хотя его дочь все равно приметила их и обожала их тайком, подобно первым христианам, почитавшим стигматы Христа.
Конечно, в нем было что-то чужое. Папа Ханси был великолепен в поле и особенно красив в профиль, будто породистая птица, с прямым носом и высокой грудью. В отличие от местных, он всегда держал спину прямо, а лицо у него было, по позднейшему выражению мамы, «как аптека»: бледное, как бумага, среди всех этих обветренных лиц, которые собирались за кухонным столом у Лины и веселились, поедая дымящееся тюленье мясо и ласты. И лишь потом лицо у него стало винно-красным. Мама сказала мне, что этот человек — мой отец, но он в эти первые дни обращал на меня мало внимания, а с мамой говорил чуть побольше. «Любовь в словах? Любовь в делах? Есть у любви свои приметы»[62], как сказал один стихоплет. Будущему президентскому сыну сначала нужно было отыграть в извечном сказочном сюжете. Он исполнял роль крестьянского сына, которому надо сослужить семь служб, прежде чем король отдаст ему принцессу.
Наконец мама предложила ему вместе сплавать на, как выражаются в Брейдафьорде, «южную землю», где они нашли безымянный амурный островок, который нельзя разглядеть в бинокль.
Мы поплыли на юг в сентябре — папа, мама и я, — причем я всю дорогу смотрела на этого человека в шляпе. Той зимы в Рейкьявике я не помню, помню только, что тогда я пошла в школу имени Исаака, где сразу привлекла всеобщее внимание упрямством и хорошо подвешенным языком. «Ты читать умеешь?» — «Только по крачечьим яйцам»[63]. Весной мы отправились в Германию. Папа обрел не только любовь, но и самого себя, захлопнул учебники по юриспруденции и открыл другие: начал изучать скандинавскую филологию в университете Любека, или «Любвика», как наш нобелевский лауреат называл этот красивый город близ Мекленбургской бухты.
Вопреки всем ожиданиям мамы, свекор и свекровь приняли ее хорошо. Возможно, первый посол Исландии и его супруга-датчанка и связывали со своим первенцем определенные надежды из-за своего положения в обществе, но в сущности они были добрыми людьми. Причина, по которой папа отказался от деревенской девушки, крылась вовсе не в прямом кондовом запрете родителей. Он просто сам решил, что дедушке Свейну не понравилась его невеста, и все из-за нескольких секунд молчания.
29
Молчание Исландии
2009
В те времена молчание было, пожалуй, самым главным в культуре Исландии. Люди не решали свои вопросы в беседах и гораздо лучше умели догадываться по молчанию, чем расспрашивать прямо. Поэтому народ буквально верил, что можно замалчивать целые жизни, или по крайней мере, воображал, будто можно замалчивать целые жизни. Хотя это можно было понять, ведь тогда мы только-только вылезали из-под тысячелетней тяжести труда в поле и на море, где слова были не нужны, так что их держали в книгах в гостиных и землянках. Вот поэтому-то исландский язык целое тысячелетие оставался неизменным: мы им почти не пользовались.
В течение веков в Исландии говорили мало. Потому что люди встречались редко. А когда они все-таки встречались, в ход шла целая система, направленная против частных бесед: в землянках слушали Евангелие, в церквях — проповеди, на юбилеях — застольные речи, а когда в двадцатом веке люди стали чаще собираться вместе, у нас развилась такая совершенная форма совместного молчания, как «приглашения на вист». Таким образом, единственными источниками языка были вышеупомянутые чтения евангелий, стихи да письма. Исландский язык не подразумевал работы языком — он был весь книжный. И лишь когда мы стали изучать другие языки, мы сообразили, что язык нужен не только для того, чтоб сочинять, писать и читать. (Хотя вот Лова говорит, что в наших школах изучение датского все еще не оторвалось от книги[64].) От этого родился наш косный разговорный язык: кабинетный — из-за происхождения и холодный — из-за того, что его веками держали в холодных погребах.
Я слыхала, будто это великое молчание Исландии возникло из-за некого договора, который мы в старину заключили со странами Скандинавии: они не будут к нам лезть, а мы за это сбережем им язык, который они в ту пору стремительно теряли, старательно подлизываясь к немецкому и французскому двору. А то, что бережешь для других, сам трогать не станешь. Но они не соблюли этот договор: не успели мы оглянуться, как уже стали их колонией, а после того, как мы тысячу лет хранили для них язык — сияющее чистый, почти не бывший в употреблении, — оказалось, что им он не нужен; а от нас самих они ждали, что мы станем пользоваться обескровленным вариантом того сокровища, которое мы хранили, самой «северной латынью».
Мы, исландцы, носили у себя во рту сокровище, и вероятно, этот факт повлиял на нас больше, чем что бы то ни было. По крайней мере, мы не «бросали слов на ветер». У исландского языка вот какая проблема: он слишком велик для такого малочисленного народа. На сайте университета Исландии я прочитала, что в нем насчитывается шестьсот тысяч слов и более пяти миллионов словоформ. То есть язык гораздо больше, чем сам народ.
У других народов сохранились святилища и чаши, а у нас — ничего подобного, только повести и стихи, и мы до сих пор ими пользуемся. Поэтому, когда мы начинаем говорить, у нас лица становятся такие древнепесенные. Я тесно познакомилась с другими языками, но они не такие высокопарные, потому что предназначены для повседневного употребления.
Немецкий язык, по-моему, весьма безыскусен, тем более что немцы пользуются им совсем как плотник молотком: чтобы выстроить дом для мысли, пусть и неказистый. Итальянский — самый красивый язык в мире, кроме русского: превращает каждого говорящего в императора. Французский — чудесный соус, который сами французы стараются подольше держать во рту, поэтому часто повторяют одно и то же, тщательно пережевывая слова, так что этот соус начинает вытекать у них изо рта. Датский — это язык, про который двести лет назад на экстренном совещании приняли решение: «А давайте говорить вот так — другим этого нипочем не выучить!». Голландский — это язык, проглотивший два других. Шведский возомнил себя французским языком Севера, и шведы усиленно обжевывают его. Норвежский — это то, что получается, когда целый народ старается не говорить по-датски. Английский — это уже не язык, а нечто всемирное, как кислород или солнечный свет. А вот испанский — странная разновидность латыни, которая получилась после того, как весь народ стал подражать косноязычному королю. Но как раз этот язык я и выучила лучше всего.
Немногие из этих народов владеют искусством молчания. По части молчания лишь финны могут составить нам, исландцам, достойную конкуренцию, потому что, как сказал Брехт, это единственная в мире нация, которая умеет молчать на двух языках. А мы, исландцы, — единственная в мире нация, которая так чтила родной язык, что решила пользоваться им как можно меньше и сохранила его в первозданной чистоте, будто вечную священную девственную плеву народа. Так что исландский язык — это непорочная дева лет семидесяти, которой сейчас вошел «бес в ребро» и которая больше всего на свете жаждет расстаться с невинностью до того, как умрет. Так с ней и произойдет. В моих последних путешествиях по блогосфере я убедилась, что потомки оправдают мои ожидания: отделят алмазы от заразы, первое выкинут, а второе сберегут.
Исландская традиция молчания тесно связана с исландской традицией повествования. В соответствии с ней мой отец целых семь лет притворялся, будто мы с мамой не существуем. Он молчал семь лет из-за того, что дедушка помолчал семь секунд. Но в молчании лучше всего слышно, как бьется сердце. И после того, как сердце стучало семь лет, папа наконец открыл на стук двери и выпустил оттуда все, что держал взаперти. И он думал, что совершил подвиг: одолел власть отца, как это называют современные женщины. Его так и оставили в этом убеждении, ведь дедушка с бабушкой изначально готовы были принять любую избранницу своего первенца и были очень рады, когда он наконец нашел в себе мужество вступить в брак с матерью своего ребенка, но об этом они тоже промолчали.
30
Улыбка островная
1937
Вместо того, чтоб привыкать к высоким каблукам и чтению меню в стеклянных чайных в трамвайных городах, мама целых семь лет в своем развитии потратила на то, чтобы разделывать рыбу и бить тюленей. Однако она на удивление быстро переняла манеры благородной дамы, когда ступила на палубу идущего из Исландии парохода, хотя на каблуках ей поначалу было трудновато: «Я была как корова на льду, когда твой папа привел меня на блестящий паркет в Морском».
А так назывался дачный домик семейства в Скагене, на самой северной оконечности Ютландского полуострова. А лето на даче было, по всей видимости, летом тридцать седьмого. Я так и слышу стук каблуков массивной Масы, так и вижу, как они мерили ее взглядом — бабушка Георгия и ее подруги, благородные дамы, — будто острозубые репортеры из модных журналов. Но мне не пришлось краснеть за маму. Она быстро выучилась каблучным премудростям, ведь не могла же она, бывшая любовница поэта, быть полной деревенщиной.
Но для мамы в ту осень, когда мы поехали на юг, перемены были еще более ощутимыми: «Труднее всего мне было ложиться спать без дойки и просыпаться без коров. У меня руки еще много недель ныли от безделья. И там, в Скагене, мне всегда было сложно проводить лето, вместо того чтоб пользоваться им. Что за дела: солнце светит дни напролет, а за грабли взяться нельзя! Если бы бабушка не разрешила мне покрасить стены, я бы точно пропала!»
Старая дама тепло приняла ее, но нипочем не могла заставить себя называть ее «Маса». Она орала на весь коридор: «Масебилль!», — невольно напоминая немецкую учительницу; а меня она называла не иначе как «Den Lille Hveps»[65]. И мама кое-чему научилась от нее: она развила в себе это величие души, которым обладала старая дама, и обходилась со всеми с одинаковым уважением — и с исландской голытьбой, и с немецкими графьями.
От меня, ребенка, не ускользнуло, что родители были влюблены друг в друга, как никогда прежде. Пламя любви не угасло за семь лет — оно обещало гореть еще семижды семь. Но я недолго позволяла себе завидовать ему, будучи такой вертушкой.
Недавно я прочитала в биографии Стейнна Стейнарра, которую Гильви Грёндаль, этот старец, написал буквально накануне собственной смерти, что Лобастый сокрушался, видя, как маму поглотила пасть буржуазии. Он даже послал ей вслед стихотворение. Если честно, я раньше никогда не слышала об этом стихотворении и поэтому обрадовалась за маму, хотя поэт и извергал яд из своего покореженного драконьего сердца.
- Улыбка островная
- была мне слаще рая,
- но стала вдруг чужая,
- словно постылый груз.
- Но не скорби напрасно,
- когда любовь угасла,
- и сразу стало ясно,
- как мало значит она.
- Мечтанья и томленья
- я бросил без сожаленья.
- О, это достойно забвенья —
- Гвюдрун Марсибиль![66]
Через много лет маму спросили, каков был Стейнн Стейнарр как любовник. Этот вопрос задала грубиянка-деревенщина из Скагафьорда, сующая нос в чужие дела, словно коза в огород, причем прямо во время банкета у нас дома на Скотхусвег. Гости навострили уши и держали чашки высоко над блюдцами, так что за столом стало тихо, и мама ответила: «Ах, в те годы он чаще всего писал в традиционной манере».
31
Лоне Банг
1937
В «Морском» на Скагене я впервые увидела знаменитую Лоне Банг. Она была моей родственницей по отцовской линии и уже тогда достигла всемирной известности в Дании и Исландии как исполнительница народных песен, выступавшая во многих городах Европы. Особенно удачную карьеру Лоне Банг сделала в Германии, но однажды в порыве благородства она отказалась петь на собрании перед самим фюрером, в результате чего о концертах в этой стране ей пришлось забыть.
Лоне была связана с нами многими узами. Она была племянницей бабушки Георгии, к тому же родилась в Исландии. Ее отец, Могенс Банг, был врачом в Рейкьявике в начале века, и Лоне до двенадцатилетнего возраста росла в Квосе[67], а потом ее семья переехала в Нюкебинг на острове Фэльстер. Поэтому она все время бегло говорила по-исландски, хотя манера выражаться у нее порой была немного детская. Когда дедушку Свейна назначили послом в Копенгагене в 1920 году, ей предложили пожить у них с бабушкой, пока она занималась пением в Королевской музыкальной академии. Двадцатилетняя девушка вошла в дом сорокалетних супругов, своей тети и ее мужа, и сразу полюбилась их детям. Затем она отправилась в Париж и посвятила себя песням разных народов, в конце концов стала петь на семнадцати языках, а говорить — на семи. Она была частой гостьей в семье до самой смерти дедушки. Он всегда называл ее на исландский манер — Лова, — а ласкательно — Ловушка-Соловушка, — и всегда объявлял о ее приходе с такой радостью, будто эта певчая птичка приносила долгожданную весну.
Лоне была шикарна, хотя внешность у нее была специфическая. Лицо — такое же широкое, как диапазон голоса, скулы — такие же высокие, как прическа, нос — солидный (его часто называли «еврейским», а я не раз слышала, как она печалится, что в ее жилах нет ни капли еврейской крови). Она нежно любила еврейскую культуру и пела их народные песни и на идише, и на древнееврейском, и никогда не смогла простить папе его увлечение нацизмом.
Жарким летним вечером в июле тридцать седьмого в «Морском» было застолье. Среди гостей были знаменитый актер Поль Ремер и его супруга-исландка Анна Борг — обитатели соседней дачи, приятели дедушки с бабушкой. Из того вечера я помню только стук маминых каблуков и домашний концерт после обеда. Пианист Ройтер сел за рояль, а тетя Лоне встала рядом, в простом черном платье, с высокой прической и подбородком. Она объявляла песни по-датски, рассказывала про их историю и про то, о чем в них поется. В моих воспоминаниях ее голос — такой же специфический, как и ее лицо: не то чтобы красивый, но ясный и чарующе звонкий. В заключение она спела исландскую песню:
- Детки играют,
- Прячутся во мхи.
- Лежат они в ложбине и смеются: хи-хи-хи…
Дедушка вскочил с места в самый разгар аплодисментов, подошел к певице, сияя от счастья, взял ее за руку, заставил поклониться еще раз и при этом громко сказал по-исландски: «Ловушка-Соловушка прилетела!» Это был час опьянения, час общей радости для всей загорелой семьи — яблочный румянец над белыми рубашками с засученными рукавами. Тогда я в первый раз сидела в этих объятьях, и в последний раз они обхватывали меня полностью.
32
Вождемания
1937
Папа рано стал «боевитым», как выражалась бабушка Вера и как потом стало ясно всем. В его манере работать во время сенокоса у нас на Свепноу она углядела что-то, чего не видели другие: какую-то склонность мучить себя, смешанную с неумением добиваться своего в собственных делах. «В нем сидит эта самая бесовская безбашенность, которая мне знакома по нашему рыбачьему поселку на Шхере, и из-за которой немало хороших людей сгинуло в море».
Папа прибился к нацистам и стал одним из тех крайне малочисленных исландцев, которые во Второй мировой воевали за немцев, и единственным из них, кто вошел с винтовкой в Россию. Я так думаю, что, скорее всего, его сбила с панталыку униформа. Его дедушка был вторым министром Исландии, его отец — первым ее послом, у обоих в гардеробе имелся костюм с обшлагами и твердая шляпа с плюмажем. А папа был бесконечно далек от каких бы то ни было обшлагов, хотя ему и удалось год и два месяца пробыть руководителем конторы по импорту в Копенгагене — эта затея быстро закончилась в одном весьма злачном месте в Киле. Бессовестный коллега из числа местных клиентов забрал у него квитанции, договоры об импорте и бумажник, а папа угодил в заложники к хозяину заведения почти на двое суток, дожидаясь, пока посол Исландии вникнет в курс дел и оплатит из своего кошелька и ночной досуг, и семнадцать тысяч стальных прищепок для прачечной.
Через несколько недель папа уже приехал на сенокос в Брейдафьорд и отбыл в Германию следующей весной, после того как выбрал себе университет. По несчастливой случайности он, тридцати неполных лет, стоял на набережной в Гамбурге именно 5 мая 1937 г. и впервые увидел там «малыша Хьяльти», который в торжественной обстановке при большом скоплении народа освящал самый большой в мире прогулочный пароход «Вильгельм Густлофф». (Папа и другие исландцы в довоенной Германии называли Гитлера не иначе как «Хьяльти», а когда в свет вышли детские книжки про героя с таким именем, я прозвала его «малыш Хьяльти»[68], чем весьма огорчила отца.) Папа слишком часто вспоминал это событие. Казалось, встреча с большим вождем навек впечаталась в его душу как клеймо. Тогда древнескандинавская кафедра в Любеке уже превратилась в своеобразный центр апологии нацизма: считалось, что его корни — в древнескандинавских мифах и исландских сагах, а сама идея родилась вместе с белокуро-прекрасным народом, населявшим северные края. Так что папа оказался слабым человеком в нехорошем месте: белокурый викинг, говорящий по-немецки с арийским акцентом, к тому же знатного роду. За двадцать минут до начала войны ищейки Гиммлера напали на след и разнюхали, что герр Бьёрнссон — не только истинный ариец, но и сын самого высокопоставленного чиновника своей страны, — богатая добыча! Они предложили ему золото и серую униформу. А на ней были руны: «SS».
Ханс Хенрик Бьёрнссон был в особо тяжелой форме подвержен тому недугу, который иные называют «вождеманией», а иные — «звездоманией». Симптомы у нее ясные. В присутствии вождя или звезды больной лишается дара речи и теряет волю. Мысли вылетают из его головы, а лицо превращается в собачью улыбку, даже язык вываливается характерным образом. Этот коварный недуг поражает самых разных людей и способен превратить благородных господ в слюнявых болонок.
В этом смысле я достойная дочь своего отца, только у меня мания подобострастия распространяется не на властителей, а на творческих личностей. Мне было легко очаровать таких дедушкиных друзей, как Вильхьяльм Тоур, который некоторое время побыл министром иностранных дел, а также Оулава Торса и его тезку — короля Норвегии. Зато я весь день трепетала, стоило Марлен Дитрих заглянуть в Бессастадир. Я, знавшая немецкий чуть ли не как родной, не смогла выдавить из себя ни слова, когда меня, семнадцатилетнюю, представили звезде, и только пролепетала что-то по-датски, едва мне удалось длинным ногтем поскрести ее ладонь при рукопожатии. Я никогда не видела более красивой женщины (кроме, разве что покойной графини Грейс Келли), и они с бабушкой, как ни странно, быстро нашли общий язык. Бабушка ходила вместе с немецкой звездой по всему дому и даже заполучила ее к себе в союзники в споре с дедушкой, потому что она согласилась с ней, что ковер в большом зале Бессастадира должен быть не серый, а зеленый.
Та же история повторилась, когда мы с Бобом в Брюсселе увидели Чета Бейкера, а потом повстречали его в пивбаре. Боб был превеликий звездознатец и был способен пролезть куда угодно, у него был этот специфический американский талант: стоило ему единожды взглянуть человеку в глаза, как тому уже казалось, что они с ним знакомы чуть ли не со школьной скамьи. И конечно, он подлетел к Чету и представил ему меня как свою новую невесту, хотя они с ним сроду не встречались. Но тут я потеряла дар речи и как дурочка поздоровалась с джазменом по-немецки. Он предстал передо мной в виде большерукого рыбака из Стиккисхольма, который выпил не один залив и выблевал обратно. У него не хватало зубов, а из лавовой глыбы его лица струился голос, подобный чистейшему роднику: «I get along without you very well…»[69]. Но у меня всегда было такое ощущение, что слушателям хочется скинуться ему на красивую улыбку. Гораздо позже я услышала, как он попевал в копенгагенском парке Тиволи, но к тому времени родник уже забился илом.
Людей, страдающих вождеманией, конечно же, легко завлечь в свиту сильных. Разумеется, папа был похож и на представителя немецкого народа: униженный обладатель гордой осанки, отпрыск знатного рода, лишенный будущего. Но по своей сути он вовсе не был нацистом. Ему были симпатичны все люди, а его единственным другом в Аргентине после войны был чистокровный еврей. Он принял эту ересь не потому, что сам по себе был сторонником этой мощной идеологии, а потому, что дал болотным огням власти увлечь себя. «Хьяльти» и его сотоварищи были мастерами иллюзий. И их нацизм со всем его «шиком» сразил папу, совершенно сбил его с толку. Он принял свою слабость за силу, а униформу — за доказательство того, что он принят в приличное общество.
Вместо того чтоб стать сыном новой Исландии, он примкнул к палачам Европы. Это была его «жизненная драма», факт, от которого он так и не смог убежать. Словно бродячая собака, скитался он по разным странам, но так и не смог избавиться от ошейника с меткой «SS». Даже мама, которая, стосковавшись по мужским объятьям, вновь пустила его к себе, не смогла снять с него этот ошейник. И даже смерть не смогла. Память о нем навечно помечена теми ошибками, которых он наделал в тридцатилетнем возрасте. Как сказал старый Йенс с хутора Малые Нужники: «Каждый день — Судный».
Как бы истолковал ошибку моего отца великий Фрейд? Большинство сыновей рано или поздно совершают свое отцеубийство. Счастливчики — самостоятельно, остальные — с помощью наемников, а папе потребовалась целая немецкая танковая армия, чтобы отомстить за свое поражение в битвах при Рейкьявике, Вайле и Киле.
Нет ничего нелепее мести труса, но и нет ничего страшнее.
33
Элдон Хит
2009
Элдон Хит зовут человека, который живет в Австралии. Я там не бывала. Но он усердно пишет мне в конце своего дня, а у меня это утренняя почта. Я просматриваю ее вместе с некрологами в прессе и, если захочу, отвечаю. По большей части это просто какие-то несносные кишечные извержения. В старину говорили, что антиподы ходят на головах. Насчет Элдона это вполне может быть правдой. Его мысли не доходят выше пояса, а зона пояса, кажется, заправляет всей его жизнью. Правда, я сомневаюсь, что он может сочинять этим местом стихи, но разум у него точно весь вот там — в двойном кожаном мешочке.
Элдон работает в мускульном зале в центре Мельбурна начальником над мышцами. Он сообщает мне новости о своем теле, как исландцы — о погоде: «Я пришел домой, три часа прозанимавшись с Бодом силовыми упражнениями. Так напрягаться после рабочего дня тяжело, и он после этого был, как ухайдаканный лимон, но мы, конечно, будем стараться еще лучше после того письма, которое ты написала на прошлой неделе».
Ах, какая я сволочь!
«Сегодня вечером мы постарались на славу: 60 минут на велотренажере, потом штанга и все такое. Бод поднял 135 кг лежа, а это редкость. Мы вышли оттуда последние, после того, как Джефф сдался. Я уже говорил, что он победил в позапрошлом году, а в прошлом занял второе место, а первое — Гектор. Но Бод сейчас стопудово их всех перегнал. Вот что значит поддержка Мисс Мира! Он продолжает наращивать мышечную массу. Сегодняшние показатели такие: вес — 89, масса — 43, рука — 36, грудная клетка — 67, талия — 45, ляжка — 41. Завтра обещаю более хорошие показатели. А количество яиц попробую сократить до 6.
С любовью, твой Элдон».
Подчеркиваю, этот упрямец пишет на весьма продвинутом современном языке женщине, которая учила английский в барах Гринвич-Виллиджа году в 1950-м. Лова была так мила, что растолковала все это мне, и так любезна, что не задавала никаких вопросов.
Пусть Линда и дальше мучит этого уникума безо всякой пощады. Он же совсем безмозглый и о своем теле говорит в третьем лице, как будто это его собачка, и называет его Бод: «Дал Боду на завтрак семь яиц», «Бод сегодня хорошо постарался», «Бод передает привет». Линда участвует в этом балагане и просит передать привет Боду, говорит, что жаждет видеть его и надеется, что в нужный момент он будет «in shape»[70]. Но королева красоты предъявляет жесткие требования к результатам: она общается только с победителями. Грядет Мельбурнский чемпионат по бодибилдингу, и наш знакомец просто из кожи вон лезет. Под вечер он приходит домой разгоряченный и жарит на своем плоском животе яичницу, а на лбу — бекон, потом он, горемычный, накачивается стероидами и тем, что он называет «протеиновые коктейли» (Лова говорит, что их пьют во всех спортбарах мира).
Я начинаю подумывать, не нарастить ли и мне «мышечную массу» стероидами, но Лова говорит, что я и без них достаточно вспыльчива, хотя я и не устраиваю настоящих стероидных психозов с характерными воплями и закатыванием глаз. Ее родственник по телесной линии плохо кончил из-за такой диеты: он пришел на званый обед к родне, грудь — колесом, руки — крыльями, поотгрызал им все ножки от столов, а под конец вляпался в городе Сельфоссе в грязнющее дело об изнасиловании; впрочем, на самом деле он там не насиловал, а просто носился, потому что у стероидов есть один побочный эффект: от них мужской инструмент превращается в горошину.
Это все справедливо в отношении Элдона, которого я иногда называю «Елдон», а иногда даже «Челдон». Он совсем сбрендивший.
«Завтра Бод начинает загорать. До чемпионата — три недели, у нас все полным ходом. После победы мы планируем продолжать тренировки, потому что Бод хочет быть в хорошей форме, когда доберется до Лондона. И конечно, запрет на секс остается в силе. Линдина мышца — это запретная зона».
Фрекен Пьетюрсдоттир обещала ему свидание в отеле «Бельведер» сразу после соревнований. Я играю с огнем. Ведь у меня еще есть огниво, пусть ржавое и закопченное.
34
Огниво
1953
Огнивом моя немецкая подружка в Аргентине называла то, что другие называли «хохлаткой», или «кункой», а мама — всегда «фиником». Это было в те года, когда настоящих фиников в Исландии не видали.
К сексу в нашей стране относились без излишней стыдливости, хотя никогда о нем не говорили. Зато мы никогда не были фифами: исландские девы и жены на ветру стужены, граблями вооружены.
Мое тело пробудилось поздно, хотя вокруг меня петушились многие. Я долго училась играть на этом инструменте жизни. Лишь семь лет спустя после первого изнасилования я нашла в себе сладострастную жилку после долгих поисков. Это случилось в Байресе после войны. Какое-то время я жила там вместе с немецкой девушкой, она была из крупного нацистского рода, во всем суровая. Она научила меня многому, но самым важным было одно.
Я как будто слышу ее пыл и пафос, баварский и нацистский феминистский тон. Звали ее Хильдегард, но она называла себя Хайди, притворялась швейцаркой и носила на шее простой крест — не свастику.
«Во всех женщинах тлеет искра. Кому не хочется раздуть из нее пламя? У нас для этого есть die Werkzeuge[71]. И мы можем все это сами, одни, — мужчины не умеют обращаться с огнивом», — говорила она, белокудрая сладострасточка, и выпячивала грудь в нашей высокой тесной кухоньке в квартирке на бульваре в Буэнос-Айресе, где мы подолгу сидели перед духовкой (нашим единственным источником тепла), курили, как паровозы, и громким шепотом делились опытом. Потом Хайди подняла средний палец и спросила: «Как это называется по-исландски?»
«Langatng», — ответила я и тут же перевела на немецкий буквальное значение слова — «длинные щипцы».
— Ну вот видишь — огниво! — выкрикнула она и зажмурила глаза в радостном хохоте. Так что веснушки на ее лице сместились. У нее была та красивая золотистая, загорелая кожа, которая всегда выглядит немножко искусственной в своей безупречности. Она выбрала себе слишком легкомысленный псевдоним. Для девушки вроде нее называться «Хайди»[72] было просто смешно. Но мы могли смеяться, мы могли хохотать — о бог моей памяти! — две светловолосые девушки на заре жизни.
За высоким окном кухни мужчины тех времен переругивались автомобильными клаксонами: бранящиеся нетерпеливые небритые сыны двадцатого века, которые так и не выучились подбирать ключ к женщине.
Этим умением владела Хайди. И она делилась им с другими женщинами. Постельную науку она постигала у колумбийской доярки на ферме у подножия Анд — превеликой мастерицы играть пальцами, обладательницы клитора величиной с сосок. А та, в свою очередь, переняла ее в юности от мулатки-полуголландки на дрейфующей лодке. Хайди преподала эту науку мне, а я — другим. По крайней мере, я помню двух моих учениц: норвежскую монашку, с которой мы возвращались на одном корабле из американской ссылки, а потом Лилью, дочь Байринга. Она была болунгарвикской громадой, которая потом выучилась на лесбиянку.
Американец Боб был единственным мужчиной, которому я успела худо-бедно объяснить дорогу по запутанной пустоши женской доли. Моих исландских Йоунов больше интересовала мужская генеалогия, чем женская сексология. Этот канзасец также был единственным в моей жизни мужчиной, который знал больше, умел больше и хотел больше, чем я. Он открыл для меня те источники наслаждения, о которых исландская дева едва ли читала. Например, он подарил мне вибратор, чудесный прибор, а потом захотел сфотографировать меня за сладострастным трудом, но я ответила, что исландским президентским законом такое запрещается.
Так что Америка стала, если можно так выразиться, моей школой эротики — и Южная, и Северная. До того я ложилась под мужчин, особо не думая о собственных потребностях, и тогда все эти телодвижения скорее делались для удовлетворения гордыни, чем для услаждения тела. Пусть наслаждение было небольшим, зато можно было хвастаться, что ты кого-то там завлекла. Для меня это были просто-напросто «скачки», или трахусины, как потом в своей несносной манере, называл это Байринг. Я всегда говорила, что среднестатистической женщине требуется двадцать лет, чтоб научиться обращаться со своим инструментарием. Поэтому я так хочу, чтоб Лова побыстрее начала, ведь ей уже за двадцать, и на лице у нее уже виден паралич беспорочности. По лицевой мускулатуре хорошо заметно, кто в спальне старается, кому ток ударил в мозг. Например, та, которая по телевизору иногда новости читает, — она какая-то вялая.
Родители Хайди были видными нацистами, н им удалось спастись, и они все время жили на маленьком хуторке на берегах реки Серебряной Рио-де-ла-Плата, и похоронены там в католической земле под швейцарскими именами. Конечно, я могла бы их выдать, потому что однажды видела адрес супругов на конверте, адресованном Хайди, но я была дурочкой, к тому же благодарной ей за то, что она дала мне: со всей суровостью своего отца, начальника концлагеря, она подгоняла меня к тому, чтоб дать самой себе Groorgasmus.
— Никогда не сдавайся! Никогда! — орала она на меня, когда я дни напролет пыталась делать это у себя в комнате.
Но после еще нескольких трудных тренировок в коридоре раздался победный клич, когда она услышала, что я достигла цели. До того момента я ощущала жалкое подобие наслаждения от трения о дверные косяки, седла и ручки метел, но силой своего приказа Хайди открыла для меня пылающую скважину, которая сейчас уже заизвестковалась. Наконец я поняла, что такое секс.
Наверно, Хозяин с Небесного хутора за что-то осерчал на нас, женщин, потому что нам, чтобы ощутить высшее блаженство, требуется старательно тереть свою плоть, а мужчине достаточно только сунуть и вынуть. Воистину, чтобы быть женщиной, надо быть нацисткой!
35
Шестерня времени
2009
Я не знаю, что стало с моей Хайди, как и с теми семью тысячами жизней, с которыми я в свое время соприкасалась. Где теперь Боб, где Хартмут Херцфельд — самый красивый человек в земной юдоли? Ой, да что это я, он же умер. В Интернете я вижу, что каждый день в мире умирает количество людей, примерно равное половине исландского народа. Сотня человек умирает каждую минуту, 1,6 человек — в секунду. Чем не показатели скорости мировой истории?
Шестерня времени крутится и с каждым движением давит сотню муравьев, в то время как остальные изо всех сил стараются взбежать на зубец, который идет вверх, вверх по громадному колесу; а те, кто уже сидят в «верхней части», тем временем могут позволить себе «наслаждаться жизнью». Но не успеют они допить до половины свой бокал шампанского, как они вдруг оказываются в «нижней половине», и им приходится спешить, чтобы их не раздавили, когда время встретится с пространством.
Так семь миллиардов муравьев создают кишащую блестящую чернотой «шину» на зубчатом колесе; ближе к земле она толще и напоминает спустившуюся покрышку старого грузовика.
Такова наша жизнь — жизнь людей на земле, которую создал какой-то гений и положил ей пресловутые пределы, именуемые колыбелью и гробом. Жизнь никому не дает расслабиться, кроме меня, а я лежу на своем параличном ложе и даю колесу нести меня вниз — к финалу.
36
На пятом этаже в Любеке
1940
Ну да, Любек — город красивый, со своим марципаном и со своим Томасом Манном, и все камни на мостовой, на которые он ступал, до сих пор сохранились; но у этого города есть один недостаток: в душе у всех его жителей дремлет мелкий лавочник. Там все всегда вертелось и до сих пор вертится вокруг мелочи, вечно бренчащей в карманах. Народ целыми днями только и знал, что отсчитывать сдачу. Я была девятилетней девчушкой, никогда не видевшей наличных, кроме тех случаев, когда дедушка Свейн в Скагене покупал нам мороженое, но я быстро сообразила, что для жителей Шлезвига деньги значат то же самое, что для исландцев — слова.
По-немецки «мелкие монеты» — pfennig. Это слово удается выговорить, только приложив старания. А мы, жители Исландии, небрежно сужаем рот, произнося наше слово, обозначающее такую мелочь. Люди экономные никогда не были в нашей стране в фаворе, зато у нас всегда уважали тех, кто сорил деньгами направо и налево.
Но вот мы приехали сюда: вновь объединенная семья из трех человек, в новой стране, новом городе, с новой судьбой.
После того, как дедушка спас папу от ареста его самого и его счетов, молодой человек больше не пожелал принимать от него никакой поддержки, тем более финансовой, так что мы жили в холодной каморке на верхнем этаже сужающегося кверху кирпичного дома, словно сошедшего со страниц «Исландского колокола»[73]. Я насчитала 133 ступеньки вверх, а вниз — 132. «Дорога наверх всегда дольше, чем вниз», — говаривал папа Ханси. Вид из окна кухни был запоминающимся: ступенчатые фасады, немецкие средневековые башни и широкий горизонт — вся Европа. Папа записался на фашистскую кафедру и стал специализироваться по гитлеровским идеям и арийским мифам. Руны «SS» захватили его мертвой хваткой, как я уже говорила, но он долго не хотел ставить жену в известность об этой своей безумной любви. Мама выросла в Брейдафьорде, куда никакие бредни не доплывали с тех самых пор, как в 1002 году к берегам Флатэй прибило христианство. Она была дева с непорочным сознанием.
Но когда настала первая военная весна, расчет оказался неизбежен. Я помню разговор в кухоньке, в низкой мансарде у раскрытого окна в мае сорокового. Мама стояла у окна, папа — в проходе, а я — между ними у крошечного кухонного стола и рьяно раскрашивала исландский флаг, гордо парящий над крышами безлюдного хутора, словно ковер-самолет без пассажиров.
Мама: «В армию? Зачем? За кого… за что ты хочешь сражаться?»
Папа: «Я буду сражаться плечом к плечу с друзьями».
Мама: «Ханси, я тебя умоляю. Ну что исландцу делать на войне? Разве исландцы когда-нибудь ходили на войну?»
Папа: «Нет, до сих пор у них на это пороху не хватало».
Мама: «Ну и слава богу, что не хватало!»
Папа: «Маса, сегодня утром Исландию оккупировали».
Мама: «Да что ты говоришь!»
Папа: «Я слушал двенадцатичасовые новости по радио у Петера. Он может слушать английское радио „Би-би-си“».
Мама: «Это же, вроде, запрещено?»
Папа: «Да. Но он член партии, его никто ни в чем не заподозрит. Сегодня утром они захватили Исландию. Без единого выстрела».
Мама: «И слава богу».
Папа: «Слава богу? Это только доказывает, какие исландцы слабаки».
Мама: «Ханс Хенрик! Да что на тебя нашло? Ведь даже Дания не пыталась защищаться».
Папа: «Нет. Датчане, конечно, поняли, что лучшая защита — сдаться».
Мама: «В каком смысле?»
Папа: «Тогда они окажутся на правильной стороне, и им не придется бояться, что в их стране разразится война. Они смогут спать спокойно, когда через датское небо полетят снаряды. Датчане будут в безопасности, как пуночки во время бурана. Ведь целью будут не они, а Германия».
Мама: «Ты думаешь, англичане не попытаются освободить Данию?»
Папа: «А зачем им это делать? Да на эту Данию всем плевать! Подумаешь, пара свиноферм да два пивзавода…»
Мама: «Зачем ты так говоришь про… про свою родину? А ведь датчане так хорошо относились к твоему отцу…»
Папа: «Отец на этот счет не обольщается, хотя и женат на датчанке. Он прекрасно понимает, что страны не помогают друг другу, каждый сам за себя».
Мама: «Разве англичане не ввязались в эту войну из-за Польши?»
Папа: «Англичане думают только о своем Лондоне. Они только одного боятся: что Германия будет видна из Дувра».
Мама: «Ханси! Я не понимаю этого… всей этой… завоевательности… Вот почему немцам захотелось заполучить все эти страны? И что они будут делать с этими странами? Не станут же они жить в Польше или в Норвегии… Разве им не нравится просто жить у себя на родине? Ведь у них такая хорошая страна…»
Папа (шепотом): «Маса, попридержи язык!»
Мама: «Как будто наш язык тут кто-то понимает!»
Папа: «Вильфрид с нижнего этажа учится со мной на одной кафедре. Он по-исландски читает как воду пьет».
Мама (тихо): «Ханси, разве ты не видишь, какое это безумие? Сколько ему… этому человеку…»
Папа: «Маса, тсс!»
Мама (быстрым шепотом): «Сколько стран этому человеку нужно завоевать? Сейчас я скажу, как мама: он что, не может просто прокатиться по ним на поезде, если ему так уж захотелось посмотреть мир? Это как будто… вот как если бы нашему Эйстейну со Свепнэйар вдруг втемяшилось в голову завладеть всеми островами Брейдафьорда. Тогда б он больше не смог вести хозяйство — у него все время бы уходило на то, чтоб удерживать эти земли. Кто имеет все, тому ни от чего нет проку, как говорит мама».
Папа: «Мама, мама… А вот если бы… если б у него отобрали острова Грасэй и Лингэй? Разве он не имел бы права потребовать их обратно? Прошлая война окончилась для Германии унижением. Мы имеем право…»
Мама: «Ханси, ради бога, не надо говорить мы!»
Папа: «А как же Судетский округ, Пруссия, Эльзас? Ведь это все — немецкие земли».
Мама: «Ага, а еще и Норвегия, Дания и Исландия в придачу! Ханси, ты понимаешь, что все это… просто-напросто мания величия?»
Папа: «Исландия?»
Мама: «Ты же сказал, что сегодня утром Исландию заняли?»
Папа: «Да, но не немцы».
Мама: «Ну? А кто же?»
Папа: «Исландию захватили англичане. Мы стали британской колонией».
Мама: «Англичане?»
Тут в разговоре возникла пауза. Я продолжила раскрашивать исландский флаг, но карандаш совсем затупился, и в синем остались незакрашенные места. Тем не менее я не посмела протянуть руку за точилкой, лежавшей на лавке возле мусорного ведра. Когда великие державы начинают войну, маленькому народу лучше смирно сидеть и ждать. До мамы дошел смысл новостей.
Папа: «Теперь ты поняла, что я говорю?»
Мама промолчала, повернулась к раковине, неуклюже открыла кран и надолго застыла, уставившись на струю.
Папа: «Не трать попусту воду. Говорят, летом ее уже может на всех не хватить».
Она потянулась за ковшом, наполнила его наполовину, затем закрыла кран и поставила ковш на конфорку, забыв включить газ. Затем она повернулась к папе, который все еще стоял в проходе в белой рубашке с засученными рукавами, опираясь локтем о дверной косяк и той же самой рукой убирая волосы со лба.
Мама: «Значит, они… Исландия вся захвачена?»
Папа: «Да».
Мама: «И острова?»
Папа: «В Брейдафьорде? Скорее всего, тоже».
Мама: «Но… их же так много…»
Я представила себе: две тысячи солдат завоевывают две тысячи островов. И потом стоят там на часах — по одному на каждом островочке, навытяжку, с ружьем на плече. А вокруг в воде тюлени, словно неведомое жирное морское войско.
Вот такой была первая мысль мамы, мысль, которой иногда давали волю жители Брейдафьорда. Мир, в котором мы жили там, был особенным и не всегда считался частью Исландии. Как выразился один брейдафьордский бонд, на Островах жить хорошо, но плохо, что вокруг них горы — датские. А когда в 1944 году Исландия наконец стала независимой, бабушка будто бы сказала: «Ну вот, теперь мы, наверно, с ними, болезными, торговлю наладим». Она всю свою долгую жизнь была датской подданной, жила под датским флагом, но никогда не склонялась перед этим фактом, никогда не подгоняла свою душу под датскую одежку. Разве не свободен тот, кто считает себя свободным? Мне кажется, что именно такая участь уготована нам, исландцам, в грядущие века, при том что уже сейчас зарубежные фонды стремятся заграбастать нашу страну себе. Нам придется вообразить, что мы ровня другим народам. Как мы и делали веками. Едва ли такой народ так много живет внутри собственной головы, как исландцы. Бабушка как-то рассказывала мне про Гвюдрун с Попова берега, которая стала жертвой Разбойного набега[74], а после сказала: «Это меня только внизу обесчестили, а в голове я еще невинная». Эти слова да вышить бы золотом на нашем флаге!
Мама: «И что это значит? Что нас захватила Англия?»
Папа: «Это просто значит, что Исландия, которая под Данией, которая теперь под Германией, занята англичанами».
Мама: «А побольше государств над нами поставить не надо?»
Папа склонил голову и стал смотреть на собственный узконосый ботинок, легонько пинающий дверной косяк. Это я вижу сейчас, а в свое время я отвернулась от него, сидя за кухонным столом напротив раскрытого окна и корпя над рисунком.
Папа: «Мы просто разменная монета в мировом кармане, засаленная тысячей рук. Вчера — датская, сегодня — немецкая, завтра — английская. У нас ничего нет, мы — никто, и ничего не можем поделать. Fr immer und ewig kaputt[75]».
Мама (задумчиво): «Но у нас всегда есть весна. Она-то всегда исландская.»
Так иногда говорили в Исландии до войны, и неясно: то ли люди нахватались таких фраз из книг Лакснесса, то ли он ухватил фразу из живой речи и поместил в книгу. Она засмеялась странным смехом, произнеся эту реплику, одновременно печальную и правдивую.
Островитянке в ту пору было 36 лет, на ее лице жизнь оставила трещинки, а вокруг талии у нее появились годовые кольца. Она вознеслась на 133 ступеньки вверх: от маслобойки в островном исландском сарае — на ганзейский петушиный насест с видом на воюющий континент.
В этот день, десятый день мая 1940-го года, немецкая армия стояла на востоке — возле русских границ, на севере — у Полярного круга, буквально вчера начала вторжение в Нидерланды, а месяц спустя должна была проехать под Триумфальной аркой в Париже. На юге вот-вот должен был появиться Муссолини. Четырехлапая свастика простиралась все шире, и вскоре усы Хьяльти обещали накрыть всю Европу.
Я изо всех сил старалась выжать из огрызка немецкого карандаша исландскую горную синеву, а если бы я сосредоточилась еще больше, то могла бы услышать сквозь открытое окно тихий грохот танков возле раскрашенного карандашом горизонта. У городской черты стояли старинные ворота с башенками, Хольстентор, воздвигнутые средневековыми мужчинами для защиты и для красоты, но сейчас они стали наибесполезнейшим сооружением, не более чем усладой для взора; и сейчас мне вдруг кажется, мне, лежащей тут в гараже на склоне своей стремительной жизни, что мировая история — один сплошной гремучезмееподобный бредоворот, не имеющий ни капельки общего с жизнью, одна огромная мания мужества, которую женщинам во все века приходилось лишь безропотно терпеть. Вот если бы была Адольфина Гитлер, из нее бы получилась чудесная сестра милосердия.
Я снова подняла глаза и выглянула в окно, устремила очи детской памяти на покрытые патиной средневековые фаллосы и тотчас услышала внизу в переулке эрегированное приветствие: «Хайль Гитлер!» «Хайль Гитлер!» — раздалось в ответ. Там, где глупости отдаются эхом, ум ходит по стеночке.
Но что я тогда понимала во всем этом бряцании лат? Конечно же, очень мало. Для меня Германия была просто интересным краем: флаг красивый, девушки-миляги, мужчины-трудяги… И очи детского сознания не могли сложить вместе две башни и получить в итоге четырехконечное отупение. Чтобы постичь жизнь, требуется целая жизнь. Пока мы есть, мы так глупы, а когда мы уже «были», мы становимся чуть-чуть умнее.
Поэтому я обращаюсь к своим сестрам по полу с наставлением: тотчас бежать запасаться теплыми покрывалами и тушенкой, как только услышим от мужчин фразу «Мы живем в исторические времена».
Но разговор родителей не закончился.
Мама снова спросила: «А что это значит, если нас захватили англичане?»
Папа: «Это значит, что наша страна оказалась не с той стороны».
Мама: «Но Ханси… (Вздох, новая попытка.) Ты… ты в это веришь?»
В нашей маленькой кухне воцарилось молчание. Часы на колокольне церкви Иакова отбили восемь ударов, небеса подернулись синими сумерками. Наконец папа ответил, тихо и без фанатизма, задумчиво глядя на потолок — на незажженную голую лампочку в патроне.
Папа: «Да».
Мама: «А ты уверен? Уверен, что…»
Ханс Хенрик вышел из дверного проема и шагнул в кухню, оперся обеими руками на лавку, низко склонил голову и сказал, обращаясь сперва к лавке, потом к стене, и под конец, глядя в собственную грудь.
Папа: «Национал-социализм — это хорошее направление. Это направление единения и поддержки. Здесь все как один работают, чтобы поднять целую страну, целую нацию, а скоро и целый континент. Это направление старания и сотрудничества, возрождения и будущего, прямая противоположность коммунизму, который предлагает только нужду и разруху, революции кровопролитие. А здесь дела идут в гору, и скоро у всех будет работа».
Тут он поднял глаза и посмотрел на маму, все еще стоящую у раковины.
Папа: «Маса, неужели тебе не понятно, что здесь строится новый мир? Мы живем в исторические времена».
Мама: «А твой папа говорит…»
Папа: «Папа — человек старых времен, датский прихвостень».
Мама: «Значит, теперь он немецкий прихвостень? Как ты можешь быть против датского колониализма в Исландии, если тебе нравится немецкий колониализм в Дании?»
Папа (сквозь зубы): «Потому что датчанишки это заслужили!»
Мама: «Ханси! Откуда такая злость?»
Папа: «Прости. Дело в том, что когда… когда строится новый мир, национальность не важна. Для идей границы не принципиальны».