Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим

Мама: «Зато для границ идеи принципиальны — когда эти идеи переезжают границу на танках».

Моя мама порой становилась превеликим мыслителем. Но, конечно, мне невероятно сложно вспоминать этот разговор и слушать, как льется бред из уст моего отца, который наверняка стал бы доктором скандинавской филологии, если бы не был таким глупцом. Дорогой мой папа! Почему ты не послушал своего отца? Дедушка Свейн сразу раскусил нацизм, а может, ему птичка что-нибудь нашептала. По его собственным словам, ему пришлось долго заседать с этими людьми, которые считали, что спокойно сидеть на стуле и выражать свои мысли словами, а не выкриками — это слабость. Англичане нравились ему больше.

Теперь всенемецкий вечер оделся в глубокую ночную синеву, какая в нашей стране чаще всего бывает в августе.

Папа: «Маса! Ты… ты не понимаешь! Иногда надо проявлять силу!»

Мама почти никогда не теряет терпение, а тут ее прорвало.

Мама: «По-моему, я это понимаю лучше, чем… Почему ты, Ханс Хенрик Бьёрнссон, исландец в самом расцвете сил, не спустишься на этаж ниже, не постучишься в дверь к Яцеку и Магде… нет, не взломаешь дверь у Яцека и Магды, не прикажешь им с детьми лечь в кровати, пока ты перерываешь все ящики и шкафы в поисках ценностей, а потом торжественно не объявишь им… ну, по-военному… что их квартира теперь — твоя собственность! Что ее законный владелец — Ханс Хенрик Бьёр…»

Закончить фразу ей не дал звук резко хлопнувшей двери.

Я: «А папа правда пошел у них квартиру отбирать?»

37

Мать и дочь в Копенгагене

1940

Так началась военная служба моего отца: 132 ступеньки вниз, в ядовитую глубину истории, где он и обретался следующие пять лет. Он отложил Снорри Стурлусона и взялся за Бисмарка, записался в военное училище под Берлином. Нас с мамой пустили пожить у бабушки в Копенгагене. Дедушка уехал домой. В результате оккупации Дании посла отозвали обратно в Исландию, но из-за немцев ему пришлось добираться до нее окольными путями: сперва в Геную, а оттуда морем в Нью-Йорк, где он проснулся в день оккупации, отсидел на положенных банкетах и отплыл на пароходе «Деттифосс» в Рейкьявик.

За несколько дней война разлучила семью: в то время, когда папа ложился спать на жесткую немецкую солдатскую койку, дедушка лежал на груди Атлантического океана и читал в «Нью-Йорк Таймс» об оккупации Исландии, а бабушка сидела без сна на своей чуть теплой посольской кровати в Копенгагене и читала «Счастливчика Пера» Хенрика Понтоппидана — она всегда читала его в трудную минуту. А мы с мамой вдвоем сидели в немецком поезде, с монотонным грохотом переползающем датскую границу. Я пыталась бороться со сном, крепко прижав лоб к замерзшему стеклу, чтобы дорожная тряска не давала мне заснуть, но возле проливов была вынуждена сдаться.

Весь первый вечер мама проплакала на руках у кухарки Хелле, а бабушка, которой статус не позволял обнимать других, сидела напротив них и качала головой по поводу непонятного решения своего сына. Как он мог пойти в ту армию, которая каждый день унижает родину его матери? И вот мы сидели там — четыре разочарованные женщины, нашедшие в адище времени укромный уголок, чтобы повздыхать о глупости мужчин.

Посольская резиденция теперь была к югу от Ратушной площади и стояла на Кальвебод Брюгге, 2–4 у Длинного моста. Из братьев и сестер отца в Копенгагене до сих пор находился один Пюти — он жил у бабушки. Хенрик уехал домой в Исландию с дедушкой, а Оули и Элисабет и так учились там в гимназии.

Конечно, я сразу заметила, что веселый Копенгаген лишился своей жизнерадостности. Этот большой кирпичный Париж было не узнать: на каждом углу — немецкие шинели, на всех улицах — воскресная тишина. Все рестораны на замке, почти во всех окнах нет света, и шпили на башнях как будто испуганы. Почти никто не погиб, и ни один дом не был взорван, но в глазах людей весь народ превратился в руины.

А исландцы были как раз довольны своей оккупацией. Кто живет на холоде в заливе между скал, где до ближайшего почтамта час езды на лодке, тот будет рад любому гостю, даже если тот приветствует его винтовкой.

Мне показалось, что датские мужчины переносили немецкую оккупацию хуже, чем женщины. Многие из них приняли это унижение близко к сердцу и шептали себе под нос, что с радостью отдали бы жизнь, чтоб оттянуть немецкое вторжение в свою плоскую страну «хоть на полчаса». Таковы мужчины: они скорее выберут абсолютную гибель, чем уязвленную гордость. Женщины переносили это лучше, ведь они привыкли покоряться незнакомцам.

И все же я не уверена, что оборона по Глиструпу (распустить армию и завести автоответчик, который говорит: «Vi gi’r op!»[76]) — идеальный вариант для слабаков вроде тех, что населяют страны Скандинавии. Более подходящим вариантом было бы укомплектовать скандинавскую армию одними женщинами. Тогда им нечего было бы опасаться вторжения. Мужчины никогда не стреляют в женщин, разве что в безоружных.

Резиденция посла поблекла так же, как и весь город. Бабушка постарела на целых десять лет и не расставалась с сигариллой. Потом мы увидели, что их брак с дедушкой разошелся по швам. В предыдущие годы дедушка часто был в разъездах, на переговорах в Мальме и Мадриде, на презентации Исландии в Брюсселе и Берне… От бабушки не ускользнуло, что нередко программа там завершалась выступлением ее внучатой племянницы Лоне Банг.

38

Хай, милая!

1940

Из роскошной квартиры на Кальвебод Брюгге открывался хороший вид на тот самый настоящий Копенгаген. Бабушка рассказала нам, как они с дедушкой месяц назад стояли у окна гостиной, вечером в понедельник восьмого апреля, и смотрели, как за Длинный мост впускают вереницу немецких грузовых судов. У старушки был нюх на великие события, и она сразу поняла, что будет; а ведь они с дедушкой, наверно, были единственными в стране, кто знал, что немцы хотят оккупировать Данию. Исландский посол слышал об этом на своих совещаниях в Лондоне до Рождества; это была тайна, которую он несколько раз пытался шепотом передать высокопоставленным датчанам, но не добился иной реакции, кроме голого неверия: «Такому не бывать!»

В половине шестого на следующее утро, девятого апреля, в небе над королевским Копенгагеном показались тысячи военных самолетов. Наверно, посланнику народа, живущего в лачугах, было странно видеть, как его господ поглотила еще более огромная пасть. Что же после этого стало с нашей лачужкой? О, в ней в тот месяц было веселье[77]. А когда пришли англичане, party стала еще более бурной.

В середине июня приехал папа. В военном училище он сломал руку и получил трехнедельный отпуск по болезни.

«Herregud. Har du nu brkket din Hitlers-salut?»[78] — спросила бабушка и, не дожидаясь ответа, быстро зашагала обратно в гостиную по гулкому коридору; она шла таким твердым шагом, что пепел падал с сигариллы, которую она держала у правого бедра, будто веревочку, за которую тянут игрушку.

Мама поцеловала его в щеку ярко-красной губной помадой. Так он и ходил с ее поцелуем до самого ужина, пока Хелле не спросила, не поранился ли он.

Было странно видеть новоиспеченнго нациста таким неуверенным в присутствии двух женщин в штатском. Особенно плохо робость сочеталась с эсэсовской униформой. Дома все военные чины становятся такими штатскими. И совсем убогим было, когда он салютовал своим господам в Тиволи загипсованной рукой. Он рявкал по-немецки с исландским акцентом, а мне все время казалось, что немцы отвечают на его приветствие: «Хай, милая!»

Будучи вежливой девочкой, я отвечала им «Хай!» к ужасу моего отца, ведь «хай» — это чисто американское словечко.

«Нацистское приветствие — это не шутка! Над войной нельзя шутить!»

Я, как и прежде, спала с мамой, а папа спал один в гостевой комнате, соблюдая принцип: немецкий солдат берет к себе в постель только идею и родину.

«Ага, и фюрера…» — смеясь, добавляла мама, когда они вместе с бабушкой сидели в кухне, вязали, болтали, курили, а Хелле помешивала макароны в кастрюле.

«Когда мужики перестают любить своих жен и начинают любить других мужиков, тогда приходит война», — сказала кухарка над кастрюлей.

Папа быстро понял, что воевать с бабьим войском дома бесполезно, и вместо этого бросил все силы на меня. В моих воспоминаниях дни, проведенные с папой, — самые лучшие. Вне дома нас всюду привечали, он водил меня и во дворцы, и в кафе; его униформа вызывала у всех официантов и вагоновожатых испуганную улыбку. И часто мне разрешали брать с собой мою подругу Аусу. Она была дочкой норвежского полпреда и жила на этаже под нами, резвушка, моя ровесница. Аусой ее называли только мы, а так ее звали Осе, а полное имя у нее было Осхильд. Она научила меня играть в пинг-понг и карты и познакомила меня с Ширли Темпл и локонами. Папа отвел нас в салон и поручил наши волосы специалистам, и мы всю дорогу домой пели и плясали: «Animal Crackers in My Soup»[79]. Присутствие папы позволяло нам смеяться на улице. Конечно, бабушке наши локоны ни капельки не понравились, и на следующий день, когда мы растрепали всю прическу во сне (у меня волосы всегда были просто несносные), она устроила эсэсовцу строгий выговор за швыряние денег на ветер. Но у старухи в роду, разумеется, на протяжении веков были одни сплошные датчане, считающие каждую горошинку, так что она всегда плохо понимала исландскую радость траты.

Честно признаться, мне иногда кажется, что фундамент, на котором зиждется вся датская культура, — это монетка в десять эре. Посмотрите только на датскую литературу: почти во всех произведениях крупных писателей говорится о какой-нибудь коммерции, товарообмене, спекуляции, никудышной торговле, кладах и грошах. Я не припомню, чтобы в какой-нибудь исландской саге торговались из-за денег, там есть разве что мечта щедро рассыпать их на тинге[80]. Но во мне живет и ютландский скряга. Это проявляется в том, что все мои долги и счета я плачу вовремя. Чтобы побыстрее отделаться от неприятного.

Ауса была веселая брюнетка, но очень воспитанная, как и подобает скандинавам: она никогда не выходила за рамки, начертанные временем в каждой минуте, на каждом камне. Ее родители были, разумеется, квислинговцы, так что я сильно выросла в ее глазах, когда она увидела папу в немецкой униформе. Сама я находилась посередине между папой и мамой с бабушкой и старалась использовать свое положение самым выгодным образом. То я вбегала в кухню: «Папа мне сахару не дает! Фашист несчастный!» То кричала папе: «Мама не пускает меня в выходных туфлях в Тиволи! Она не понимает наци-нал-соц… изма».

У Аусы был абонемент в парк развлечений Тиволи. Я попросила папу купить мне такой же, и потом подруга водила меня по парку, как Алису по Стране чудес. Мы фантазировали, будто мы сироты в безумном мире военных действий, и что нам раз за разом удается выйти живыми из «пыточных застенков союзников», роль каковых исполняли американские электромобили, британский поезд призраков и парижское колесо обозрения. Но самым невероятным было то, что мы остались живыми после скоропостижного катания на «русских горках». После этого мы просили убежища в комнате смеха. Но война и тут настигла нас, исказила наши лица, растянула щеки и лоб и сузила глаза. Маленькие женщины с огромными военными именами Осхильд и Хербьёрг с криком выбежали из парка войны и разом замолчали, налетев на четырех немецких солдат на тротуаре за воротами.

Я: «Почему ты их испугалась?»

Она: «Я не испугалась».

Я: «Неправда! Ты сразу замолчала. Разве ты не за немцев?»

Она: «Папа говорит, нельзя смеяться над человеком с винтовкой. А ты почему не за немцев, как твой папа?»

Я: «Мама говорит, что вся эта война началась из-за одного человека. И что ему всего-навсего не хватало любви».

Она: «Но мы все его любим».

Я: «А ты уверена, что он вас любит?»

Она: «Конечно».

Я: «Тогда это какая-то странная любовь. Он только и знает, что орет.»

Она: «Да, когда сильно любишь, то и будешь орать».

Я: «А по-моему, это не любовь, а что-то другое».

Она: «Папа говорит, Гитлер любит Германию, как собственную руку. Он готов отдать за нее жизнь».

Я: «А зачем ему отдавать жизнь за собственную руку?»

Она: «Что?»

Я: «Если отдать жизнь за свою руку, то, когда ты умрешь, останется только эта рука. А на что она нужна одна, сама по себе?»

Она: «Ах, Герра, я просто хотела сказать, что он готов умереть за родину. Вот ты готова умереть за Исландию?»

Я: «Нет».

Она: «Нет? Вот если бы твоя родина была в опасности, например, если бы ее собрался проглотить дракон?»

Я: «Если я умру, какая родине будет от меня польза? Страны вообще не хотят, чтоб за них умирали. Они просто хотят, чтоб их оставили в покое».

Она: «А если их кто-нибудь завоюет?»

Я: «Мама говорит, страны невозможно завоевать».

Она: «Пойми! Немцы заняли Данию! За десять минут! А Норвегию — за полмесяца. Вас заняли англичане, а… а ведь Исландия много столетий была датской».

Я: «Ну и что? Что это меняет для нас? Какая разница, датчанка я, англичанка или исландка?»

Она посмотрела мне в глаза, открыла рот, но оттуда не послышалось ни звука. Ответ был очевиден.

39

Смерть солдата

1940

Всю дорогу домой мы молчали. Я смотрела по сторонам: на людей, улицы, дома. Можно было кожей почувствовать, что Дания мертва. Мы шли вниз по бульвару Андерсена, мимо Глиптотеки, и даже фонарным столбам вокруг было явно грустно. Автомобили ездили по улицам в похоронной тишине. Во многих домах окна были затемнены, а над общественными зданиями реяла черная, как смоль, свастика, словно чудовищный искаженный орел. Я вдруг ощутила всю жуть оккупации, и меня пробрала дрожь, едва я, десятилетний ребенок, постаревшим разумом поняла, что мама была права: завоевать страну нельзя. Это все равно что притеснять жильцов в их собственной квартире.

На лестничной площадке я попрощалась с Аусой и взбежала вверх по лестнице в нашу квартиру, которая казалась мне большой, как целый регион: последний свободный клочок земли в Дании, исландский островок в океане войны, малонаселенный и изолированный.

Да, мы жили даже в большей изоляции, чем наши земляки в Брейдафьорде, потому что телефонной связи с Рейкьявиком больше не было. Последний телефонный разговор был, когда дедушка звонил бабушке: «Они хотят назначить меня главой государства. Это новая должность, временная, только на время оккупации». Потом бабушка передала трубку папе, и будущий глава Исландии побеседовал с будущим гитлеровским бойцом. Я помню, как он стоял в длинном коридоре, одной ногой на турецкой ковровой дорожке, а лицо у него было, как у серьезного двенадцатилетнего мальчика.

Дедушка: «Так… Так говорят, любезный сын, что у отца, провожающего сына на поле боя… что в нем борются два чувства… — голос у дедушки слегка дрогнул. — С одной стороны — гордость… с другой — тревога».

Папа: «Да?»

Дедушка: «И меня печалит, любезный сын… меня печалит, что в моей груди теснятся совсем другие чувства».

Папа: «Да?»

Я думаю, от гибели на фронте пап спасло только то, что он погиб до того, как отправился туда.

40

Пюре из репы

1940

Человек, питающий слабость к униформе, разумеется, всегда ходил в своем сером кителе с обшлагами и воротником, на котором красовалось: «Sturm-Schtze». Бабушка постоянно просила его, даже приказывала ему избавить ее от этого отвратительного зрелища в ее доме, но папа отвечал, что ему нельзя ходить без знаков различия.

«Men vi har gster her i aften, og jeg vil gerne…»[81]

«Нет, мама, к сожалению, не могу. В Третьем рейхе на этот счет очень строгие правила. К тому же мне трудно переодеваться из-за гипса на руке».

Вечером мы сели за стол всемером: семь гномиков с белоснежного острова, не игравшие никакой роли в мировой истории, но, разумеется, представлявшие свои собственные миры. В тот раз с нами ужинали папины братья и сестры: Свейн, по прозвищу Пюти, и Анна-Катерина Огот, по прозвищу Килла. Ей было около тридцати, и она была настоящей красавицей со слегка мужскими квадратными чертами лица, а он — двадцатичетырехлетним студентом-дантистом, жизнелюбом с грудью колесом и «живым румянцем» на щеках. Килла была замужем за фарерцем из известной семьи, и они жили на Зеландии в деревне Дальмос. Кроме них пришел Йоун Краббе, который после отъезда дедушки возглавлял посольство, — полуисландец-полудатчанин, которого бабушка иногда приглашала на обед. Он запомнился мне именно тем, что был совершенно незапоминающимся, как это нередко среди работников посольств. Красивый, но зажатый мужчина лет семидесяти: нос — прямой, волосы — белые, в глазах — огонь, рот на замке, а уши немного оттопырены. Как раз они были его самым мощным оружием в дипломатических делах: всем было ясно — вот человек, который слушает. Йоун всегда, прежде чем заговорить, немного наклонял голову, как бы в подтверждение того, что его слова не выражают окончательного решения его самого или правительства Исландии, а открыты для обсуждения.

Бабушка села во главе стола и бросала взгляды на эсэсовский значок, а папа шмыгнул на стул, подальше от нее. Я заняла место напротив него и чувствовала, как будто сижу за столом переговоров. Потому что мое положение было непростым.

Моя бабушка — датская дворянка, замужем за исландцем, презирающая немцев. Мой папа — немецкий солдат, женатый на исландке и презирающий датчан. Йоун Краббе — чиновник, наполовину исландец, женатый на датчанке и вынужденный ежедневно кланяться немцам. Пюти — наполовину датчанин, наполовину исландец-оптимист, мечтающий о независимости Исландии. Килла — полуисландка-полудатчанка, замужем за фарерцем, не строящая иллюзий по поводу независимости Исландии. Мама — уроженка Брейдафьорда, смотрящая на это все со стороны моря. Я — подрастающий ребенок.

Вошла добрая румяная Хелле. Она решила, что все молчат, потому что у нее так плохо удались фальшивый заяц и пюре из репы, и начала смущенно и торопливо: «Я вам про Эббе Ро не рассказывала? (Заливистый смех.) Нет? Не рассказывала? У нас был один фермер по имени Эббе Ро, репу выращивал. Однажды он в огороде выдернул огромную репину. Такую громадную, что все советовали ему отвезти ее в Хобро на сельскохозяйственную выставку. Там она заняла первое место, и Эббе стал отмечать победу в кабаке. И что вы думаете — там ее у него украли! (Смех.) Эббе искал, искал и наконец нашел ее в казино на окраине города. Кто-то ее поставил на кон и проиграл, а когда Эббе… (Смех.) …когда Эббе проиграл свой дом и скотину, и жену, и детей, и башмаки, и подтяжки, то ему наконец удалось отыграть свою репу, и он вынес ее оттуда поутру. А тогда он проголодался и решил попробовать кусочек этой репы. А она оказалась невкусная. (Хохот.) Такая невкусная, что он просто отдал ее семье нищих, которая ему повстречалась по дороге. (Смех.) И пошел он на восход в одних чулках и со спущенными штанами… Вот что у нас в Ютландии рассказывали».

За столом воцарилось неловкое молчание; посольское семейство выкатило глаза на кухарку с застывшими на лицах улыбками. Им приходилось учиться у себя самих на заре исландской международной дипломатии не перебивать других, даже если они говорят слишком долго, и не обсуждать присутствующих, даже если речь идет о прислуге. Мы так гордились тем, что мы — единственные исландцы, знакомые с международными правилами вежливости.

«Ja, men det var en dejlig historie»[82], — сказала бабушка, зажмурив глаза. Ее седые волосы были расчесаны на прямой пробор и осеняли ее голову, словно два больших куцых крыла. Затем она улыбнулась, сжав губы, и кивнула кухарке, которая поняла ее выражение лица и легко выбежала из столовой, на прощание бросив фразу, повисшую после нее в воздухе, как шлейф дыма: «Надеюсь, вы не расхотели есть мое пюре из репы, ха-ха!»

— Типичная датская басня. Тут никому нельзя ничем выделяться, а тем, кому улыбнулось счастье, приходится хуже всех, — сказал папа, едва за ней закрылась дверь.

— Если удача слишком широко тебе улыбается, это нехорошо, — ответила его сестра Килла.

— Ты слишком долго здесь прожила, — ответил папа.

— Ты думаешь, тебе улыбнулась удача? — спросил Пюти с ухмылкой на толстых щеках.

— Что ты имеешь в виду? — переспросил папа.

— Сам понимаешь. Ты думаешь, тебе достанется кусочек этой огромной репы, которая все растет и растет и скоро вырастет величиной со всю Европу.

— Как ты смеешь сравнивать Тысячелетний рейх с репой! — вспыхнул папа.

— Не просто с репой, а с огромной репой, — усмехнулся его брат.

Килла, сидевшая между Йоуном Краббе и папой, наклонилась вперед, рассматривая пустое место на белой скатерти между двумя подсвечниками, и сказала, так что волосы над ее лицом с волевым подбородком слегка качнулись:

— А ты все продумал, Ханси? Что ты будешь делать, если Гитлер проиграет войну?

Выражение лица у папы стало как у петуха, залетевшего в пустой курятник. Раньше он такого никогда не слышал.

— Проиграет? О чем это ты?

Сестра скосила на него глаза, не поворачивая головы, и произнесла:

— Это вполне вероятно. Никто не может выиграть войну одновременно в пяти странах.

— Тогда он просто поставит на кон башмаки и подтяжки и снова получит свою репу! — подал голос Пюти, пытаясь разрядить обстановку.

Но ему это не удалось. Сейчас за столом впервые все замерло. Краббе переводил взгляд то на одного, то на другого брата, словно распорядитель на молодежных танцах, и попутно собирал соус с помощью ножа на вилку. Мама уже доела свою порцию и разглаживала салфетку, лежащую на ее широких коленях. Пюти, сидевший между мной и мамой, сделал большой глоток красного вина, а потом обратился к бабушке:

— А разве эту историю сочинил не… как его… Андерсен?

— Nei, det var bare sdan en typisk gammel jysk historie[83], — ответила супруга посла, качая головой и тыкая мясо вилкой.

— Которая сейчас уже tysk[84] geworden[85], — озорным тоном добавил Пюти и как бы в подтверждение этого щелкнул каблуками под столом и вскинул правую руку: — Зиг хайль!

Особенно смешным этот жест сделало то, что Пюти так поднял руку, будто она была загипсована, как у папы.

У меня вырвался смешок, а маме удалось подавить свой смех. Папа послал мне быстрый взгляд, полный одновременно изумления и укоризны. Он покраснел до ушей и сидел на том конце стола, словно свекла в сером кителе. Бабушка ошеломленно смотрела на своего сына Пюти. Его дерзкая шутка оказалась полной неожиданностью для всех. Папа не знал, что и ответить. Сперва он отодвинул свой стул, словно собирался покинуть собрание, но передумал и вместо этого начал агитировать за Гитлера и нацизм. Но долго говорить ему не дали, потому что бабушка остановила его: сказала, что здесь не немецкая сфера влияния, здесь свобода слова, а если, мол, ему хочется петь коричнеым курткам дифирамбы, то милости просим отойти к окну. Затем она посмотрела в глаза своему сыну тяжелым взглядом и заявила, что, конечно, не привыкла указывать своим детям, каких политических взглядов им придерживаться, но пусть он хорошенько подумает над словами своего отца, который после поездки в Берлин сказал, что при нацизме все общество шиворот-навыворот: над университетом, парламентом и церковью верховодит пивнушка.

— Папины представления о Германии в основном идут из… — папа резко замолчал и уставился на бабушку, а потом вновь начал: — Но именно эти учреждения и дали слабину. Время потребовало новых, нестандартных решений. Разве папа не станет правителем страны под эгидой англичан? Чиновник сменит короля! Это ведь тоже значит, что все шиворот-навыворот!

Пюти с изумлением взглянул на свою мать:

— Мама, это правда? Папа станет правителем Исландии?

Фру Георгия ничего не ответила.

— Он этого никогда не сделает. Папа никогда не предаст короля, — сказала Килла.

— Предать короля? А разве Исландия вообще может ему принадлежать, коль скоро она оккупирована англичанами, а сам он — нами? — спросил папа властным тоном, и краска сошла с его лица.

— Af os? Pfhi! — фыркнула бабушка и затем грянула: — Du er ikke tysk, Hans Henrik! Du er min sn![86]

Бабушка редко сердилась, и за столом воцарилось молчание нового рода, которое продолжалось до тех пор, пока она, покачиваясь, не потянулась за своим бокалом вина. Пюти попытался возобновить беседу:

— Краббе, какое сейчас у Исландии отношение к Дании?

Краббе кивнул головой и начал рассказ, тщательно стараясь во время своей речи посмотреть в глаза каждому из нас:

— Я думаю, что датчане в полной мере осознают, что исландцам в той или иной степени придется в сложившейся ситуации решать свои дела самостоятельно, при полном взаимодействии с оккупировавшей их страной, но в то же время мы, исландцы, должны уважать отношение датчан к, без сомнения, достойной стране, оккупировавшей их.

Обегая стол, глаза Краббе задержались именно на глазах папы, когда он произнес заключительные слова: «…к, без сомнения, достойной стране, оккупировавшей их». Затем он вновь кивнул головой, словно прося прощения за свою опрометчивость. Присутствующие сидели не моргая. Судя по всему, никто не понял этой вежливой тирады, которая умерила пыл собравшихся. А если кто-нибудь и понял, что хотел сказать полпред, и захотел бы возразить ему, он застраховал себя от этого: стащил со своих колен полотняную салфетку и осторожно промокнул ею губы, словно собственное высказывание показалось ему грязным. Вероятно, такова роль дипломатов — эпатировать других вежливым образом.

За столом опять воцарилось молчание и длилось до тех пор, пока ютландская кухарка Хелле не пришла забрать тарелки. Бабушка очнулась и повернулась к маме, чтобы узнать ее мнение о рассказе про Эббе Ро:

— Men hvad tnker du um Helles lille historie, Massebill?[87]

— Ну, у нас на Свепнэйар иногда в сеть попадались такие гигантские тунцы. Но от них были только одни неприятности: они портили сети, а на парней из-за них находили приступы хвастливости — им непременно надо было мчаться на Флатэй показывать добычу. И еще такие рыбы бывали невкусные. По-моему, это скорее пища для журналистов, а не для обычных людей. Как говорит мама, чудесный улов — не во благо.

41

В датской младшей школе

1940

Мы оказались заперты в Дании до самой осени и даже дольше. Пароходы в Исландию ходили редко, к тому же плавание было весьма опасным. Немецкие и английские подводные лодки постоянно охотились на суда в Атлантике, и даже киты в океане ощущали на себе дыхание войны.

Бабушка Георгия отправилась на родину осенью — в знаменитый Петсамский рейс. Тогда двумстам исландцам, проживавшим в странах Скандинавии, дали возможность уплыть домой на пароходе «Эсья», но сперва они должны были добраться до Петсамо — портового городка на севере Финляндии.

Бабушка наотрез отказалась брать с собой нас с мамой:

— Нельзя класть все золотые яйца в одну лодку.

Пюти тотчас принял насмешливое выражение лица и сказал:

— Значит, мама, я не золотое яйцо? — Он должен был сопровождать ее в поездке.

— Не золотое, а пустое, — отвечала я.

Мы с мамой должны были поехать следующим рейсом. Но он не состоялся. В середине лета папа отправился на ратные труды, и мы с мамой остались в резиденции посла Исландии одни. В свете недавних событий должность посла упразднили, но из-за оккупации продать квартиру не удавалось много месяцев.

Сначала с нами были труженица кухни Хелле и шофер Райнер. Как и большинство мужчин, доживающих век в качестве шоферов при посольствах, Райнер был из числа бесприютных. Происходил он из дворянского немецко-французского рода, но все бумаги, подтверждающие дворянство, потерял в «Первой мировой возне». Но гены были на своем месте, и Райнер всегда стоял навытяжку, если ему случалось хотя бы ненадолго встать в углу или на тротуаре. Он щеголял тремя черными косматыми бровями: две — на лбу, третья — над верхней губой.

В начале сентября я пошла в местную школу — Den Classenske Legatskole[88]. Первый день прошел неудачно, потому что я вернулась домой с «разукрашенным» лицом. Дети окружили меня во дворе и орали мне: «Klipfisk! Klipfisk!» («Сушеная рыба! Сушеная рыба!») На следующий день начались уроки.

Учитель был полноватый господин со звучным голосом:

— А вот и наша новенькая — исландка фрекен Бьёрнссон. Вы не могли бы что-нибудь рассказать нам об Исландии? Правда, что там не растут деревья?

— Да нет, растут. Только они очень маленькие. Говорят, если заблудишься в исландском лесу, надо просто встать во весь рост.

Класс засмеялся суровым смехом, показывая, что смеется не над шуткой, а надо мной.

— А еще говорят, чтобы посмотреть на датские горы, надо наклониться.

За это дополнение меня побили на школьном дворе, и я пришла домой с рваным ухом. На следующий день я наотрез отказалась идти в школу и бастовала целую неделю, пока мама не нашла мне маленькую уютную школу возле парка Росенборг, носившую привлекательное название «Школа на Серебряной улице».

Райнер каждое утро отвозил меня на Серебряную улицу — Сельвгэде. Она располагалась недалеко от улицы Эстер Вольгэде, на которой раньше наш Йоун Сигурдссон[89] стоял на исландской вахте на корме дома со шпилем; я думаю, то, что его квартира по форме была похожа на корабль, помогло ему в плавании по бурному морю борьбы за независимость. Фасад дома был прочным, без щелей, и Йоун мог дома обходиться без одежды, так что он — единственный в мире борец за независимость, которому удалось освободить родину, будучи облаченным в ночной халат.

Зато травля исландских детей в датских школах была, по всей видимости, одобрена Фолькетингом в рамках закона об образовании, потому что в этой низшей школе со мной обращались точно так же, как и в других.

«Hendes bedstemor er dansk, siger hun. Men hendes vrstemor er islandsk!»[90]

Учитель был высокий Йенс, с жидкими светлыми волосами и толстыми очками; он так неудачно представил меня одноклассникам, что взорвался хохотом, и по классу стали шепотом передавать прозвище «Хеброн». Отель «Хеброн» на улице Хельголансгэде был известен как публичный дом, и школьникам это казалось очень забавным: «Хэллоу, Хеброн!»

Так начались уроки, но перемены были еще невыносимее: меня шпыняли по замощенному школьному двору, словно хворую козу. Я попробовала начать новую забастовку, но мама не верила, что ситуация не улучшается, и по утрам загоняла меня в машину. Но в школе становилось все хуже и хуже. Порой мне приходилось просто удирать из школы. К счастью, к моим услугам были целых три сада и множество пород деревьев, за которыми можно было пртаться: парк Росенборг, Ботанический сад и stre Anlg[91], который дядя Пюти называл не иначе как «Острый Омлет». Также было неплохо, что за углом располагался Statens Museum for Kunst[92], и порой мне удавалось сбегать туда и уходить от погони в его извилистых коридорах. С тех пор я всегда быстро осматриваю музеи — я такая быстроглазая.

Конечно же, осенью 1940-го датский Государственный музей искусств контролировался нацистами. Так что там не было ни кубизма, ни фовизма, ни экспрессионизма — один фашизм. Статные мужчины с копьями и покорные женщины с младенцем у груди.

Удивительно, насколько все фанатики любят гармонию в искусстве! Нацисты отправили в газовые камеры целый народ, но не могли видеть увечья на холсте. Но бывает и наоборот. Самый мирный народ может увлечься искажением и насилием в искусстве. Я не знаю человека более приличного, чем мой сын, Оулав Святой. Но в свое время он с головой ушел в панк и целыми семестрами просиживал у себя в комнате, слушая на полной громкости шедевры музыкального терроризма. А с ним были эдакие мышки, которых я прозвала «анархкиски»: тоже все из себя приличные, с булавочками в носу и в рваных колготках — они осторожно прокрадывались в коридор и втягивали голову в плечи, когда спрашивали, где здесь туалет. Наверно, они все потом стали депутатками Партии прогресса[93].

Жизнь всегда стремится к балансу.

Я снова зашла в Государственный музей после войны; конечно, тогда Матисс и Ко снова вернулись на стены. Я помню самое лучшее полотно — «Тайную вечерю» Эмиля Нольде: мужественное и красочное изображение страданий Христа в окружении предателей. Я никогда не могла отделаться от мысли, что тут художник заглянул в будущее (картина датируется 1909 годом) и изобразил самого себя в дурном обществе, ведь Эмиль рано примкнул к нацистам. С другой стороны, он всегда был слишком большим художником, чтобы вместиться в рамки этой убогой партии. Его работы были слишком crazy[94], как выразился бы мой Боб. Слишком много цвета для тех глаз, которые через несколько лет разбомбили всю Европу.

42

В чужом дерьме

1940

Дети — жесткие создания. У них нечеловеческий нюх и острая интуиция. Они быстро просекли, что новенькая девочка — не просто исландка, а даже еще хуже. Наверно, неспроста национальная датская сказка — это «Гадкий утенок».

Мама, отправляя меня в школу, предупредила, чтоб я никогда не показывала другим ребятам, что знаю немецкий. Но сама она совершила ошибку: дала мне с собой на завтрак исландский ржаной хлеб, печенный на слабом огне (который очень любила бабушка Георгия и научила Хелле делать его), а на него положила присланную из Исландии тюленину, которая у нас осталась еще с Любека. К тому же она нарезала хлеб поперек, а не вдоль, как датчане делали веками, согласно королевскому указу 1112 года.

«Что ты ешь? Хлеб с тюленьим пометом? Да еще нарезала не так! В Гренландии, что ли, все косоглазые, кроме тебя?»

«Nein»[95].

Моя участь была решена. На протяжении всех лет оккупации Дании во всех взрослых была немецкая дисциплинированность: никто не осмеливался ругать немцев или говорящих по-немецки датчан. Так называемая борьба датчан за свободу по-настоящему не началась раньше дня победы, когда всем захотелось прослыть героями. Но дети — другое дело. То, о чем дома говорили шепотом, дети выносили во дворы. Да, во дворы, в переулки, аллеи, подземные переходы, школьные коридоры и проходы между деревьями. На самом деле датское Движение Сопротивления существовало только среди детей.

Датское слово helvede[96] недостаточно сильное, чтобы описать, что мне пришлось вытерпеть в школе на Серебряной улице. Девочки поджигали мои волосы свечкой, а мальчики подложили мне в сапоги вонючий горячий кал, а потом с улыбкой до ушей стояли поодаль и наблюдали, как я вожусь в раздевалке. Я приняла выражение лица зависимой нации: гордость, гордость и еще раз гордость! — и как ни в чем не бывало погрузила ноги в датское дерьмо и вышла вон под крики всех этих ларсов да бьёрнов, резавшие как стекла. Машина по обыкновению ждала меня возле школы, но я прокралась вон другим путем и дала крюк по улице Кронпринсессегэде. Мне не хотелось замарать персональную машину Исландии.

Когда идешь в чужом дерьме, возникает особое ощущение. С тех пор мне трудно ходить по копенгагенской брусчатке: я все время чувствую, как пальцы ног месят датские нечистоты. Со слезами на глазах и комком в горле величиной с лимонку я прошла вниз по Кебмэйергэде, по Стрейет, через Ратушную площадь и вниз по Кальвебод Брюгге. Мамы дома не было, меня встретила одна Хелле. У кухарки была большая грудь, в которую было приятно уткнуться; сама она была малорослая, с вечно голыми руками, напоминавшими душистые горячие белые буханки (не испеченные в форме, а просто поднявшиеся на противне). Лицо у нее было тоже взошедшее на дрожжах, с неизменным пропеченным выражением: зубы — сливочно-белые, губы — вкусные, щеки — поджаристые, а веснушки на них напоминали семечки на булке. Но в тот день мне было трудно бросится в датские объятья.

«Er vi en smule bedrvet i dag? Nej, men hvad for en ulykke! Nu skal vi bare komme ind p badevrelset og s kan vi ordne det med det samme!» [97]

Она обещала не рассказывать маме, что я наделала в сапоги. Никто не должен был узнать правду. Даже моя норвежская подружка Ауса. Она ходила в немецкую школу, ее приглашали на дни рождения к детям из высокопоставленных семей. Дитя квислингов было прелестным плодом оккупации. Она была в безопасности, а я была кругом неправа. Для Аусы я была слишком датской. Для школы — слишком немецкой. И для всех — слишком исландской. Я всегда была какой-то неправильной. И так всю жизнь. В послевоенной Аргентине все думали, что я немка, и смотрели на меня косо. В Германии все узнали, что я была в Аргентине, и тоже смотрели косо. На родине я слыла нацисткой, в Америке — коммунисткой, а во время поездки в Советский Союз меня обвинили в «капиталистических наклонностях». В Исландии я была слишком заграничная, за границей — слишком исландская. В Бессастадире я считалась недостаточно утонченной, зато в Болунгарвике меня прозвали «примадонна». С женщинами я пила как мужик, с мужчинами — как барышня. С любовниками я была чересчур голодна, с мужьями — холодна. Я никуда, блин, не вписывалась, поэтому всегда находила себе новую тусовку. Я вечно была бродяжкой-одиночкой, и началось мое бегство именно в эту пору. Мое вечное бегство длиною в жизнь. В младшей школе на Серебряной улице в сентябре сорокового года.

43

Аннели

1940

В середине ноября я совсем бросила школу. Я познакомилась с доброй женщиной, которая пожалела меня, когда я плакала на скамейке в саду Росенборг. Едва посольский автомобиль исчезал за углом, я шла к темно-красной двери ниже по улице и звонила в звонок, подписанный: «А. Беллини».

Ее звали Аннели, она была красивая, опрятная, с красной розой в ослепительно-черных волосах, а ее вареные щеки были бледные, как сало; она все время сидела за столом, покрытым скатертью, у высокого окна и прекрасным печальным взором смотрела сквозь одинарное пузырчатое стекло: оттуда был виден белый фасад дома и кусочек кирпичной стены, а между ними — часть улицы Клеркгэде шириной с коленку. Мне все время казалось, она не отрываясь всматривается в проход между домами, как будто ждет мужа.

Она была замужем за итальянским тенором-верхнеоктавщиком, который потом стал летчиком в муссолиневской авиации. Он участвовал во вторжении во Францию — самой бездарной операции во всем этом всемирном бреде, именуемом войной: цвет итальянских мужчин отдал свои жизни только за то, чтобы на вывесках в несколькихникчемных альпийских деревушках слово Tabac заменили на Tabacchi.

То было в июне, а сейчас был ноябрь, и маленькая дама с розой больше не знала, о чем поет ее тенор: то ли он сидит на обломках самолета на холодной альпийской вершине и развлекает жителей рая «до» верхней октавы, то ли радостно грохочет сапогами по улицам Ниццы, променяв свою датскую любовь на французскую, вторгаясь со своими ариями в чужие лона и гостиничные коридоры.

Мы просиживали там долгими утрами и играли в карты, а патефон гонял жирнолицего Карузо: «Vesti la giubba, e la faccia infarina…». И я рассказывала ей об исландской посольской чете или она мне — о трагической сущности любви: «Счастье опаснее всего. Чем выше оно тебя возносит, тем больнее падать». Или же мы просто подолгу сидели и молчали вместе: одиннадцатилетняя исландка и эта красивая итальянизированная датская дама, которая в моей памяти осталась сорока-/пятидесяти-/шестидесятилетней, но которой на самом деле, наверно, было лет тридцать. У нее была привычка замолкать посередине разговора и надолго застывать, смотря в окно, — неподвижно, как фарфоровая кукла, — только ресницы порой подрагивали, длинные, черные и такие ровные, будто их изготовили на фабрике. На лбу у нее были три родинки, образовывавшие любовный треугольник.

С каждым днем она становилась все бледнее и каждый день дарила мне на прощание подарок — ноты, пластинку, жемчужные бусы, серьги, помаду: «Темно-красным красься днем, а ярко-красным — по вечерам». Вместо того, чтобы запоминать названия рек в России и озер в Швеции, я училась на даму и слушала курс макияжа и украшений.

— Тебе никогда не хотелось, чтоб тебя звали по-другому?

— Хотелось.

— И как?

— Даня.

— Даня? — переспросила она, растягивая гласные. — Красивое имя.

Мне стыдно об этом говорить, но Гюнна Старая из «Домика Гюнны» иногда рассказывала нам про королеву Дании (Маргрете Первую, которая правила с 1375 по 1412 год и организовала Кальмарскую унию), a мне казалось, что героиню этой истории зовут «королева Даня», я считала, что это красивое имя. С тех пор мне хотелось, чтоб меня звали Даня, хотя я больше не была в этом уверена, будучи пленницей датчан.

— Ну что же, будь Даней, когда тебе будет нужно. Нам, женщинам, лишнее убежище не повредит.

Сама она была урожденная Гунборг Йенсен, дочь матери-одиночки, которая проехала на велосипеде через всю Зеландию, от Калунборга до Кейе, чтобы работать там на кожевенном заводе. Начальник сделал ей ребенка в чане с шерстью после рабочего дня, а потом ничего не хотел слышать об этом ребенке, пока девочка не превратилась в прекрасную горожанку-велосипедистку, — тогда он остановил ее на улице и сказал, что он ее отец. И так повторялось раз за разом: краснощекий пузан останавливал ее на улице и говорил, что он ее отец. В конце концов он попытался и ей сделать ребенка в чане с шерстью после рабочего дня. Но дочь избежала участи своей матери — Гунборг из Кейе стала Аннели из Копенгагена. Там она познакомилась с простым честным Пером, который слишком любил ее. Но во время плавания на Борнхольм девушка бросилась за борт счастливой любви — прямо в объятия итальянца Эмилио, который пел арию на палубе при скандинавском закате под божемойканье женщин; она справила с ним свадьбу в тот день, когда Пер погиб от шальной пули в фюнском лесу.

А теперь она скорбела по обоим в своей молчаливой квартире с высоким потолком по улице Серебряной, дом 6, щеки поцелуйно-мягкие, а низ незаметно полный, и обсуждала выбор сердца с бесслезной барышней с запада: «Никогда не позволяй сердцу решать в одиночку, и разуму не позволяй. Пусть они оба скажут „да“». Такая учеба равнялась тринадцати годам сидения в датской младшей школе, и мне следовало бы лучше придерживаться этой заповеди моей доброй Аннели. Но я, конечно же, позабыла ее, едва вышла за порог, и вспомнила только сейчас — целую жизнь и сто мужей спустя.

44

Премудрости ниже пояса

1940

Наверно, в этом свою роль сыграло то, что на первом этаже жила живописная особа, которая продавала себя немецким солдатам. С ними я иногда сталкивалась на лестнице: они были надутыми, когда шли вверх, или выжатыми — когда вниз. Аннели рассказала мне все про эту ночную работу; для меня, ребенка, это, конечно, было малопонятным, но от этого не менее интересным.

Однажды я случайно увидела, как она промелькнула за дверями квартиры: грудастая, широколицая светловолосая женщина, которая в иные времена весело работала где-нибудь в булочной — обычная междувоенная скандинавская блондинка, но сейчас стояла здесь, с утра размалеванная, в нагло-розовом шелковом халате, тщетно пытавшемся прикрыть ее «рабочее место», в открытых туфлях на каблуке, надетых на босу ногу; она ловко посторонилась с распродажной алой улыбкой, давая проход немецким кожаным сапогам до колен. Но хотя глаза у нее были большие и навыкате, как у филина, они как будто застыли: взгляд был таким же потухшим, как у циркового зверя, который слушается ударов хлыста.

В один прекрасный день одноклассники засекли меня на тротуаре, и мне пришлось бежать к красным дверям дома № 6, но я случайно нажала не тот звонок. Я пулей взлетела по сумрачной лестнице, едва подъезд открылся, а на нижней лестничной клетке меня ждала распахнутая дверь.

— Ой, здравствуй, детка.

Голос был хорошо прокуренный, низкий и слегка нечеткий. Сейчас, с расстояния длиной в жизнь, я вижу, что она, конечно же, уже нашнапсилась.

— Я… я наверх…

— Да? Ты здесь живешь?

— Да… то есть, нет. Я просто…

Весь мой разум ушел в глаза. Я впитывала каждую складку ослепительного халата и грубокожей шеи, я не слышала своего голоса и не могла контролировать, что он говорит. На толстой лодыжке у женщины был мелко посверкивавший золотой кулон, ногти пальцев, выглядывавших из туфель на каблуках, были пронзительно-красные. Волосы были ярко-блондинистые — шикарная львиная грива, очевидно, парик. Под ними — большие выпученные, но осоловелые глаза в тени, к которой были добавлены тени для век. Это придавало ей еще больше таинственности: мне казалось, будто я стою напротив альвокобылы. (Да, именно такое слово пришло мне на ум.) Конечно, она углядела сквозь алкогольный туман, что я была испуганная, бледная и запыхавшаяся.

— Ты знаешь кого-нибудь в нашем доме?

— Э-э-э… нет.

В квартире прогремел звонок, а снизу было слышно, как мальчишки у подъезда шумели и грозились.

— Хочешь зайти внутрь?

— Да.

В квартире было темно — все двери, судя по всему, были закрыты, и окон было не видно; в длинном коридоре горели тусклые бра: цветочно-желтые пятна света бросали на темные обои зеленоватые круги. Я робко шагнула внутрь вместе с женщиной. Это было все равно что шагнуть в зачарованную гору: надо мной возвышались утесы грудей, и пахучий туман наполнял ноздри смесью дорогих немецких духов, датского пота и изношенного постельного белья, может, там была и примесь одеколона. Ее живот чуть выдавался вперед, и мои глаза не отрывались от ее пояса — тропинки на этом огромном горном склоне. Потом она закрыла дверь и пошла впереди меня по коридору, цокая по половицам. Таинственна, как альв, тяжела, как кобыла.

— Что будешь пить? Колы хочешь?

В конце коридора была пещера, переделанная в своего рода гостиную: два старых узких темно-красных дивана в стиле рококо, зажженный торшер с бахромой, пепельница на ножках. По стенам висели «фотографии» дофотографической эпохи: зеландские поместья и ютландские коровы, прорисованные с европейской дотошностью. Меня всегда восхищали эти реалистические картинки, нарисованные вручную, даже при всей их неинтересности, потому что нашей страны на таких картинках не бывало. Исландия оставалась вообще не зарисованной, пока не родились наши первые фотографы. Ни саги, ни холсты не дали нам изображений фьордов и лавовых полей. А тут, на континенте, по каждому деревцу, каждому листику уже прошлись карандашом и гравировальной иглой с рембрандтовской точностью.

— Что ты будешь, детка? Колу? — повторила она.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Уникальность поэтической и прозаической манеры Ларисы Рубальской состоит в том, что каждое произведе...
В авиакатастрофе погибают муж и сын Офелии. Как пережить невосполнимую утрату? Как жить дальше, не о...
Джульетта.Обычная девчонка, которую насильно держат в закрытой психиатрической клинике.Обычная девчо...
В сборник анекдотов вошли как свежие, так и «бородатые» образцы этого, любимого нами, жанра.Отличите...
Частный детектив Мэтт Скаддер не раз распутывал дела, которые казались полиции безнадежными, и риско...
Криптозоолог и заядлый путешественник Филипп Мартынов с командой единомышленников отправляется в Пер...