Холодные игры Мурашова Екатерина
– Вон!
Собака, низко опустив голову, ушла в сени. Филимон, словно в знак протеста, удалился за ней, подняв хвост трубой.
Вера осторожно положила руки на могучие плечи Печиноги, провела пальцем за воротом, по голой шее. Инженер поежился, зажмурил глаза. Потом снизу вверх взглянул в лицо Веры.
– Как теперь?
– Пустите меня.
Печинога послушно разомкнул руки, остался стоять на коленях, потом опустился на пятки, ждал.
Вера постелила волчье одеяло на пол, поближе к жарко дышащей пасти печи, бросила туда же пеструю подушку с лежанки, легла навзничь, слегка согнула ноги в коленях. Печинога на карачках подполз к ней, заглянул сверху в спокойное, почти безмятежное лицо.
– Ты… не боишься меня?
– Не-а. – Не испытывая никакой уверенности, Вера мотнула головой.
– Это хорошо, – серьезно сказал инженер. – И ты… если что не так… в общем, скажи сразу…
– Да ладно вам. – Вере уже захотелось улыбнуться, но она как-то догадалась, что делать этого ни в коем случае не следует.
Все произошло быстро и молча. Печинога был очень осторожен и ни разу, даже в самом конце, не навалился на Веру всем своим огромным телом. Когда вначале Вера слегка застонала, он замер, приподнялся на руках и взглянул столь дико и испуганно, что дальше она старалась сдерживать себя (что, впрочем, было для нее не особенно трудным).
Потом они долго лежали, вытянувшись на одеяле, и глядели в приоткрытое устье печи на бегающие по углям огоньки. Вера тихонько поглаживала горячую ладонь инженера, иногда подносила ее к своему лицу и касалась губами. От ее поцелуев по всему его телу пробегала дрожь, но руки он не отнимал и ничего не говорил.
Потом Вере захотелось приласкать его лицо. Она перевернулась на живот, взглянула на него и не смогла сдержать крика.
Губы Печиноги были искусаны до мяса, а подбородок заливала уже подсыхающая кровь.
– Матвей Александрович! Что с вами?!
– А… это? – Он поднес руку к лицу, мазнул по изуродованным губам, словно не чувствуя боли, с недоумением взглянул на испачканную кровью ладонь. – Ерунда. Пройдет.
– Но почему?!! Зачем вы так?
– Не знаю. Прости, что напугал. Надо было сразу умыться. Зачем? Мне хотелось выть, рычать, может быть, визжать. Как зверь. Невозможно.
– Но почему же – невозможно? – с жалостью воскликнула Вера. – Другие мужчины рычат, стонут – и ничего. Что ж тут такого?
– Другие мужчины… – с видом крайнего ошеломления повторил Печинога, и Вера вдруг поняла, что именно она сказала.
До сего момента он, видимо, вообще не думал о том, что Вера-то имеет возможность сравнить и что в ее жизни, несомненно, были другие мужчины. И как же неловко вышло! Вместо того чтобы утишить его телесную боль, она еще добавила к ней душевную…
– Матвей Александрович…
– Зачем ты меня Матвеем Александровичем зовешь? – ожесточенно спросил он. – Ведь мы теперь с тобой…
– А как же мне теперь вас звать?
– Как… – Он явно растерялся. – Как?
– Как вас мама называла?
– Мама? Я… не помню… называла, конечно… – Он как-то мучительно, непривычно зашевелил лицом.
Словно годами не упражняемый механизм пытался прийти в действие. Казалось, сейчас раздастся скрип и скрежет несмазанных деталей. Вера не выдержала. Она метнулась к инженеру, прижала его голову к своей груди и, пачкая его кровью рубаху, бессвязно забормотала:
– Матюша! Родненький! Да что ж ты такой-то! Да кто ж тебя так-то! Ну иди сюда, иди сюда, лада мой! Иди, я тебя приголублю, приласкаю. Ты и оттаешь у меня помаленьку, успокоишься. Ну что ж ты себя-то не жалеешь, Матюшенька… вон как изувечил-то себя… и, главное, зачем… ну успокойся, успокойся… не дергайся ты, я правду говорю… вовсе незачем… и в другой раз рычи себе на здоровье… я этого вовсе не боюсь… наоборот, мне даже приятно… вон как меня мужик любит-то…
В этом месте Печинога вдруг отстранил Веру, вскочил, до хруста сжал огромные кулаки. С испачканным кровью лицом, в растерзанной одежде, он был поистине страшен. Вера, не в силах смотреть, опустила глаза.
– Я урод, – тихо, бешено сказал он. – И я это знаю. Я родился таким. Моим именем детей на прииске пугают. «Будешь плакать, придет страшная Печинога и тебя заберет!» Ты даже после всего глядеть на меня не хочешь и не можешь. И не сможешь, должно быть, никогда. Я приму. Но все равно знай. Это важно. Ты сказала, и я вспомнил – как. Я тебя люблю. И все, что у меня есть, – твое. И я – твой пес. Скажешь, как я Баньши: пошел вон! – я уйду из своего дома и больше не приду никогда. Скажешь: останься, но не зови меня и на глаза не попадайся, так и сделаю…
Вера поежилась, обхватила руками вмиг озябшие плечи.
– Матюша, милый, ты так страшно говоришь. Я не знаю, что с этим делать. Я ведь крестьянка, Матюша, я к такому не привыкла. Может, это обычай такой? Зачем? Я его не понимаю. Иди сюда. Мне холодно.
Печинога заметался по комнате, зачем-то распахнул дверцы шкапа, вытащил что-то шерстяное, в клетку.
– Глупый, что ты делаешь? Ты сам иди сюда. Согрей меня.
Инженер опустился на пол, сгреб Веру в охапку, прижал к себе, неумело баюкая.
– Вот так, тепленько… И не наговаривай ты на себя, пожалуйста. Ты для меня красивый. И добрый. Ты меня тогда от мужиков-то спас и не проболтался никому. Матюша… ты… я тебе скажу сейчас, а ты поверь, ладно? Я ведь тогда от них совсем отбилась, правда. Полапали, конечно, похватали за разные места, но ничего не было… Ты вовремя поспел…
– Хорошо… А со мной тогда такая петрушка вышла… Я сам удивился и уж тогда подумал… Ты знаешь: я здесь вроде пугала, меня только ленивый не дразнит… Мне уж много лет все равно. А тут… Я ночью в зимовку шел, мне убивать хотелось…
– Меня?
– Что ты!! Всех тех, кто тебя… обидел… У меня же зрение как у зверя. Я всех узнал, запомнил. И вот представлял, как иду в поселок и всех их убиваю. Голыми руками… Я испугался… Зайца с утра пристрелил, помнишь? Понапрасну, потому что еда у меня была. Вообще-то я понапрасну, для развлечения, зверей не убиваю, нет привычки такой…
– Матюшенька, миленький… Видишь, какой ты добрый, хороший. И умный. Вона у тебя книг сколько. Неужто ты их все прочитал?
– Конечно прочитал, – с гордостью ответил инженер. Говорил он несколько невнятно, так как искусанные губы распухли и существенно ухудшили дикцию. – А как же иначе?.. А ты, Вера, грамотная?
– Да-да, лада! – Вера тоже торопилась похвастаться. – Я и читать, и писать умею, и книжек много прочла, и даже по-французски понимаю немного, а теперь – и по-латыни…
– Вот как! – обескураженно протянул Печинога. Видно было, что подобного он никак не ожидал.
– Да что мы про книги! – засмеялась Вера. – Как незнамо кто. Успеем еще. Шел бы ты умылся, что ли…
– Да-да, конечно! Тебе жутко смотреть. Я сам-то не вижу…
– Мне не жутко, мне жалко тебя до слез… Как же ты… Как же я… – Успокоившись, кое-что поняв и кое о чем догадавшись, Вера наконец позволила себе слегка расслабиться и дала волю слезам.
Печинога снова обнял ее и стал неумело ласкать. Она, плача, слизывала подсохшую кровь с его лица, отвечала на ласки и незаметно направляла его.
Утром, по настоянию Веры, Печинога отвез ее обратно в Егорьевск.
Глава 9,
в которой Софи учит детей, а Вера собирается ехать в Италию
1884 г. от Р. Х., марта 10 числа,
Тобольская губерния, Ишимский уезд
Здравствуй, милая Элен!
Дела у нас в Сибири идут ни шатко ни валко. А чего ж хотеть? От таких просторов и расстояний у кого хочешь всякая охота торопиться пропадет.
Спектакли наши наконец-то состоялись и имели у зрителей шумный успех. Особенно цвели Любочка и, как ни странно, ее отец. Илья прятался в тень и даже не выходил на поклоны (хотя он единственный, на мой взгляд, сыграл вполне профессионально).
После окончания «тетрального сезона» я вплотную задумалась над словами Леокардии Власьевны про «дело», которое помогает отвлечься от ненужных рефлексий и воспоминаний, и, кажется, отыскала то, что мне вполне по силам и по душе. Медицина, к которой настойчиво толкала меня бодрая Каденька, мне все-таки не по нраву.
Прямо при училище я теперь собрала начальный класс и учу 8–10-летних ребятишек чтению и письму. Всего у меня 11 учеников, 4 девочки и семеро мальчиков. Среди них трое инородцев, один – татарин, а остальные – русские. Русских детей помогла собрать Мари Гордеева. Простые егорьевцы не очень-то хотят отдавать своих детей учиться. Тем более что при соборе есть что-то вроде церковно-приходской школы. Но священник и учитель там стар и слаб и чаще пропускает занятия, чем на них приходит. Впрочем, мой юный вид тоже никому никакого почтения, как ты понимаешь, не внушил. Тут-то и вмешалась Машенька. Она просто попросила родителей, а сам факт того, что весь город тем или иным образом зависит от ее отца, сделал отказ совершенно невозможным. Так что ребятишки были принесены мне в жертву. Инородцев же прислал остяк Алеша, правая рука и едва ли не единственный сердечный друг Гордеева. Когда Алеше надо, он говорит по-русски не хуже нас с тобой, но обычно предпочитает юродствовать и подчеркивать свою «инородскость». Вот и нынче он отдельно подошел ко мне и, отвратно кривляясь, спросил, соглашусь ли я вместе с другими детьми «мало-мало косоглазых учить». Я, естественно, согласилась.
Детишки мне достались очень разные. Одни схватывают моментально, а другие – тугодумы, и им надо все объяснять по десять раз. Я уж их полюбила. Тех, которые тупенькие, мне жалко, а на умных – радостно, как они за мной вслух повторяют и буквы с цифрами учат. Еще мы с ними учим стишки для развития памяти и рисуем всякие фигуры. Потом, к весне, я думаю сделать еще экскурсии и занятия на природе, потому что таким маленьким нужно «наглядно-действенное восприятие» (это мне Левонтий Макарович сказал, из какой-то книжки). Так что передай Оле: Софи, мол, делает успехи на ниве народного просвещения.
Для нас самих недавно сделал экскурсию Петропавловский-Коронин. Мы ездили в санях на какой-то «разлом», и Ипполит Александрович долго на примере Тобола объяснял нам про то, как речки в Сибири, бывает, промерзают насквозь и останавливаются, и тогда весной вода с верховьев заливает все поверх льда, и происходит шлифовка берегов, и какой-то «кислородный замор», и еще что-то удивительное. Потом он привел нас на поляну, и мы просто ахнули, потому что весь снег там был в ярко-красных пятнах. Оказывается, это такой микроорганизм, Hematococus (? – писала по слуху), который живет на снегу и сам как-то кормится с помощью солнечного света. В общем, все было интересно, Надя брала какие-то пробы, и они с Корониным с энтузиазмом говорили о развитии науки в Сибири. Оказывается, именно в Сибири какой-то Маркс в позатом годе впервые собрал космическую пыль (интересно, как он ее от обычной отличил?).
Сам Коронин пишет статьи во Всероссийское географическое общество, и в «Восточное обозрение», которое издает либерал и народник Ядринцев, и еще куда-то в три места. И везде его печатают. Надя давала мне читать его статьи (они у нее в этажерке на верхней полке лежат). Там, где про камни, микроорганизмы, червей, всякую гидрографию, – очень интересно. Но когда про людей…
Вот, например, о местных жителях: «Вкусы и требования дикаря создаются под влиянием особых законов. Он увлекается предметами и произведениями не столько утилитарными, обеспечивающими его жизнь и направляющими его к лучшему, сколько потакающими его страсти и детскому увлечению. Чаще всего дикарь обольщается блестящими, но дешевыми игрушками, украшениями. Здесь он ищет минутного удовлетворения ощущений и страстей…» Да инородец Алеша, увешанный бусами и сушеными мышиными головами, по слухам, скупил едва ли не все побережье здешних рек до самого Тобольска. Он же вместе с Гордеевым держит разъездную торговлю в уезде, рыболовные пески, шубное и щепное производства в Ишиме да еще присматривается к смолокурению и суконному делу. И все это, заметь, ради «минутного удовлетворения ощущений». А полукровка Печинога, действительно совершенно дикий на вид, хранит дома (и читает, заметь!) стихи Давыдова и Надсона. Зато уж до чего продвинуты русские рабочие на прииске и в Егорьевске! Достаточно в питейную лавку заглянуть…
Или вот о верованиях и сказаниях сибирских народов (часто поразительно поэтических и интересных, но я уж тебе об этом писала): «…порою под грубой корой инородца не умолкало стремление человеческой души разгадывать природу и человеческую жизнь…» А порою, значит, умолкало?! У целых народов! И только у одного Коронина и ему подобных неумолчно…
И наконец, завершающий тему перл (там до того было о вырождении сибирских народностей): «…дух сибирского инородца остается примитивным. Глубокая меланхолия лежит на нем, мрачная безнадежность сковывает его сердце…» Куда уж дальше?[9]
Намедни в глубокой тайне приезжал к Коронину какой-то человек не то с Индигирки, не то, напротив, с Алтая. То ли какой-то беглый политический, то ли скрывающийся от надзора, я так и не поняла. Называли друг друга почему-то «гражданин», пили в каморке за моим классом очень много чая (Виктим не успевала носить), читали привезенные «гражданином» листовки и манифесты, пели серьезным шепотом протяжные песни, похожие своей тяжелой безнадежностью на русские народные. Когда пятый раз пошли мимо меня «до ветру» (два же, считай, самовара выдули), я спросила, как мне «гражданина» называть. Коронин сделал страшное лицо и сказал, что это тайна.
После Надя очень серьезно спросила меня, что я думаю по поводу этих статей и не правда ли, в них виден глубокий ум и благородная душа Коронина, болеющего и бьющегося за народ.
Мне не хотелось обижать Надин, но и соврать я не могла, вдруг у нее какие-то серьезные виды на него есть? Должна же она знать… Я так и сказала, что лучше бы он занялся своими червями, а народ оставил в покое. А из его статей видно одно: пишет он, как любой писатель, не про народ, а про самого себя, и если кто-то и «увлекается предметами и произведениями не столько утилитарными, обеспечивающими его жизнь и направляющими его к лучшему, сколько потакающими его страсти и детскому увлечению», так это сам господин Коронин с его борьбой и есть. И еще хотелось бы узнать наверняка: чье это сердце сковывает «мрачная безнадежность» – Виктим, Хаймешки, дочери остяка Алеши Варвары или самого Ипполита Михайловича, бросившего любимую науку и прельстившегося «блестящими безделушками» героев, борющихся непонятно за что?
Надин ничего не ответила, забрала статьи и сразу же ушла. Потом, кажется, плакала в своей комнате. А я что могу? Она умная, разберется.
Третьего дня Николай Полушкин сделал мне вполне вежливое по форме, но абсолютно ужасное по содержанию предложение. Удивляться нечему, я здесь совершенно одна, без родных и покровителей, без каких-либо возможностей себя защитить. Каденька, конечно, принимает во мне всяческое участие, но она слишком экзотична, ее никто не принимает всерьез, а Левонтий Макарович – ни рыба ни мясо. Боюсь, их собственным дочерям придется устраиваться в жизни самостоятельно. Покуда это понимает одна Аглая и бесится от этого несказанно.
Мне ж, может быть, придется поискать покровительства здешнего туза Гордеева, когда он изволит вернуться, тем более что с дочерью его мы нынче вроде бы ладим.
Пока ж Николаша доступно объяснил мне, что я явилась непонятно откуда, зачем и вообще не поймешь кто, и странно, что мною до сих пор полицейская управа не заинтересовалась. Впрочем, всегда можно этот интерес подогреть, намекнул он. Вечно жить приживалкой у Златовратских я не смогу, своих средств у меня нет, следовательно, надобно как-то определяться. Исходя из вышеизложенного, лучшей доли, чем его любовница, мне ожидать не следует. Он же, со своей стороны, сделает все, чтобы наша с ним жизнь текла с обоюдной приятностью…
Выслушала я это все довольно бесстрастно. После сняла варежку и молча влепила наглецу пощечину. Он, кажется, растерялся, должно быть, такого исхода не ожидал. Потом пробормотал что-то вроде: «Я тебя уничтожу!» – и ушел. Поделом ему, и совершенно не жаль.
Его матушка Евпраксия Александровна вчера встретила меня на улице и как-то особенно одобрительно держалась. Неужели он поделился с ней своим фиаско?! Какие тогда у них странные отношения получаются. Ведь Николаше-то уже лет тридцать будет…
А вот сейчас ты сядь. Сидишь? Тогда читай дальше.
У моей горничной Веры, кажется, роман с инженером Печиногой. Как это может быть, на каком основании и прочее, не спрашивай. Я сама ничего не понимаю и на всякий случай никому ничего не говорю. Печинога смотрится прежним, то есть куском серого камня. Вера, пожалуй, изменилась – стала поживее и как-то оттаяла.
Недавно Левонтий Макарович рассказал мне, что они с Верой разбирали латинские стихи, и она попросила его научить ее тоже сочинять вирши. Добросовестный Златовратский долго рассказывал ей про всякие ямбы и хореи. Она вроде бы все поняла, а потом принесла ему стишок:
- На заборе сидит кот,
- Сзади дома огород,
- В речке плавает рыбак,
- А на улице – кабак.
Мне этот стих ужасно понравился. Но Златовратский принялся Вере объяснять, что писать надо о возвышенном, о чувствах, с применением всяких греческих и прочих мифов, метафор, гипербол, аллитераций и разной другой чепухи. По-моему, это все зря, и пусть бы Вера писала так, как ей хочется.
Вот вроде бы и все новости рассказала.
Целую тебя нежно и люблю верно —
твоя Софи
Есть люди, которых любовь преображает абсолютно – от макушки до пяток и до самой мельчайшей черточки. Инженер Печинога к таким людям не относился. И внешне, и в своих привычках он оставался совершенно таким же, как был до встречи с Верой. Так же обливался холодной водой по утрам, протирал тряпочкой зубы, ходил для моциона на лыжах, читал журналы, работал в лаборатории и дома – над статистикой и анализом выработки. Общительность его также не претерпела никаких изменений и по-прежнему оставалась где-то в районе нулевой отметки.
Веру инженер привозил к себе в пятничный вечер. По пути они обычно молчали, словно по уговору сберегая ту, первую ночь.
В доме Вера пыталась хозяйничать, но у педантичного Матвея Александровича всегда было все готово и все – на своих местах. Так что ей оставалось лишь делать вид. Он не возражал, следил за ней с улыбкой.
Филимон постепенно к Вере привык и иногда даже взгромождался ей на колени, наклонял голову и просил почесать за ушами, там, куда ему тяжело было достать самому. Баньши к Вере никогда не подходила, но каждый раз пристально следила за ней из сеней раскосыми глазами. Иногда коротко взглядывала на хозяина, словно ожидая команды, разрешения порвать наконец в клочки непрошеную гостью, нарушающую их привычное уединение.
Печинога, поймав вопрошающий взгляд псины, грозил Баньши пальцем, и та виновато скулила и мелко стучала по полу пушистым хвостом.
Физическая часть их близости была удивительна.
Инженер не имел ни малейшего представления о дозволенных и недозволенных ласках. Порождение ссыльного безбожника и полукровки, позабывшей все верования своего народа, Печинога не имел никакого религиозного чувства, и понятия греха для него попросту не существовало. Доселе он жил, повинуясь диковинному внутреннему закону, который, по всей вероятности, был сродни кантовскому (по крайней мере, звездное небо поражало Печиногу так же, как и кенигсбергского философа). Теперь, внезапно столкнувшись с областью жизни, в которой не имел никакого опыта, он попросту абсолютно доверился своей возлюбленной. Она же обучала его осторожно и неторопливо и порою сама удивлялась собственной неожиданной свободе и отсутствию скованности.
Свой страх перед раздеванием он объяснил ей почти сразу же. Из детства он помнил, как полуголый пьяный отец с ужасными криками преследовал мать, а потом из их комнаты неслись ее стоны. Маленький Матвей пытался ворваться туда и защитить мать, а голый отец, громко хохоча и тряся уже обрюзгшими обширными телесами, вышвыривал мальчика за порог, напоследок придав ему ускорение ногой, а после запирал дверь на задвижку. Тогда Матвей думал, что отец попросту бьет мать, и его непременная при этом обнаженность казалась мальчику какой-то загадочной и потому особенно ужасной.
Осторожностью и терпением Вера быстро преодолела эту особенность инженера. Теперь они с каким-то детским любопытством разглядывали и ласкали друг друга. По счастью, оба были согласно неторопливы в движениях и прочих реакциях. Вера садилась на одеяло у ног Матвея и подолгу рассматривала, трогала его плоские ступни с проступающими синими венами, икры, поросшие рыжеватой шерстью, круглые большие колени, кисти рук с сильными толстыми пальцами. Он покорно сидел на лежанке или на стуле, иногда гладил Верины распущенные волосы и лишь блаженно щурился и постанывал, когда ласки молодой женщины становились особенно шаловливыми. Потом сам просил ее встать, или лечь, или принять какую-то иную позу, тушил лампу, открывал заслонку в печи и долго смотрел, как играют оранжевые и малиновые отблески на голубоватой Вериной коже. После осторожно касался ее тела рукой или губами, всякий раз спрашивая: «Так можно, Веронька?» – «Тебе все можно, Матюша», – ласково отвечала молодая женщина.
Вера, в отличие от инженера, была весьма набожной, но вся языческая первобытность их любви вовсе не смущала ее. Наоборот, где-то в самой глубине своей крестьянской души Вера считала возлюбленного кем-то вроде святого. Она, разумеется, никогда не встречала святых, но много читала про них в копеечных житиях, которые в изобилии издавались для народа православной церковью. Матвей Александрович часто напоминал ей героев этих трогательных, наивных и непременно трагических историй. Иногда по ночам в Егорьевске она плакала светлыми слезами от страха за своего возлюбленного. Ведь почти все святые рано или поздно становились мучениками, а значит, и он… В эти моменты Вере хотелось бежать к нему, кинуться в ноги, умолить, уговорить его покинуть прииск, уехать, затеряться где-то вдали… Но где же скрыться от людей белой галке?
Насытившись ласками и физической любовью, они долго разговаривали или он читал ей вслух свои любимые книги. Вера слушала внимательно, задавала много вопросов. Ему все время хотелось что-то сделать для нее, как-то отблагодарить за любовь, которую она ему дарила (именно так он чувствовал. То, что в этой любви отдает и он сам, – этого инженер Печинога не понимал совершенно), но он не знал как.
– Чего тебе надобно, Веронька? – спрашивал он у молодой женщины. – Хочешь, на ярмарку поедем, купим тебе что-нибудь…
– Да мне не надо ничего, у меня все есть, – неизменно отвечала Вера.
– Но чего же сделать? – Инженер беспомощно поднимал могучие плечи.
– Знаешь, Матюша, давай когда-нибудь к морю съездим, – придумала однажды Вера.
Матвей Александрович страшно обрадовался наконец-то высказанному желанию.
– Конечно, Веронька! Вот пароходы по Оби пойдут, и съездим!
– Да я не про то! – рассмеялась Вера, подходя сзади и лаская губами плечи и затылок инженера. – Это море холодное. Такое и у нас в Петербурге есть. Я хочу теплое, как в романах, в котором вода, как бирюза в колечке…
– Поедем! Поедем в Крым или в Италию, куда хочешь поедем! Хочешь, сейчас на карте посмотрим, как ехать будем? – Инженер достал с полки большой атлас.
Вера не понимала карт, но с интересом прислушивалась к объяснениям Печиноги, следила за движением его пальца.
– Вот здесь уже Россия кончается. Видишь, граница нарисована? А вот здесь турки живут… А вот этот треугольничек – Крым. Сюда все отдыхать ездят. И мы с тобой поедем, коли захочешь…
– А далеко ведь как ехать-то, Матюша!
– А что нам, что далеко. Мы с тобой люди вольные. Захотим – и поедем.
Ревность оказалась инженеру так же несвойственна, как и стыдливость в ласках. Возможно, он даже не подозревал о ее существовании. После того первого изумления, когда Вера упомянула о других мужчинах, он словно забыл о них, хотя сама Вера со страхом и каким-то мстительным любострастием ждала непременных вопросов. Вопросов не было. Впрочем, однажды Печинога приподнялся на локте, взглянул на Веру с откровенным любопытством и спросил:
– А что ж, ты и с другими так делала?
– Нет, Матюша, – вполне искренне отвечала Вера. – Так – только с тобой.
– Угу, – согласился Печинога и, вроде бы полностью удовлетворенный ответом, снова откинулся на лежанку.
Иногда, раскалив печь до малинового жара, они, распаренные, задыхающиеся, выбегали босиком из дома, словно вино, глотали морозный воздух, взявшись за руки, смотрели на звезды или кидались друг в друга обжигающими снежными комьями. Потом инженер падал навзничь, а Вера садилась верхом ему на живот и пыталась накормить снегом. Он отбивался, потом валил в снег ее…
Как-то раз им показалось, что в ельнике рядом с домом заворочалось что-то большое, темное…
– Медведь! – ахнула Вера.
– Да они спят все в берлогах и лапу сосут! – беспечно откликнулся Печинога. – Должно быть, сохатый… пусть смотрит… завидует… Ему до гона еще больше месяца осталось.
Глава 10,
в которой Печинога выслушивает делегацию от рабочего комитета и разговаривает с медведем, а Климентия Воропаева неспроста мучает смертная тоска
За две недели до Масленицы приисковые рабочие прислали к инженеру делегацию во главе с молодым чахоточным рабочим, на пятнистом лице которого горели темные страшные глаза. Печинога равнодушно отметил сходство облика рабочего с портретом демократа Белинского и подумал, что, как и неистовый Виссарион, предводитель делегации долго не протянет и непременно умрет если не к весне, так к следующей зиме.
Войдя в лабораторию, рабочие сняли шапки и обстучали от снега валенки и сапоги. Говорили сбивчиво, но довольно вежливо, почти не перебивая друг друга. Старого управляющего Гордеев уволил. Новый управляющий к работе пока не приступил и когда приступит, неизвестно. Иван Парфенович в отъезде, но уж близится время заключения контрактов на новый сезон. Люди проели («Пропили», – мысленно поправил Печинога) все деньги и припасы и вынуждены брать в лавке в кредит, который у Алеши и его бесчисленных племянников дюже дорог. Вполне возможно, что новые контракты будет заключать исполняющий обязанности управляющего Печинога, так как Опалинскому нужно время, чтобы войти в курс дела. Рабочие просят Печиногу позабыть обиды, которые были между ними, и, в свою очередь, обещают работать честно и добросовестно. И вот, по образцу других приисков, они образовали комитет и составили списки, кого надо вписать в новый контракт. При том не позабыты многосемейные, потерявшие на приисках здоровье и т. д.
Печинога внимательно, ни разу не перебив, выслушал членов самодеятельного комитета. Потом предложил всем сесть и внятно, короткими фразами разъяснил рабочим свою позицию. Мариинский прииск является частным предприятием, а посему решать, кого надо и кого не надо принимать на работу, будет хозяин прииска Иван Парфенович Гордеев, а не какой-то там комитет. Если Гордеев найдет нужным передоверить эту работу Печиноге, то его намерения известны рабочим еще с осени, так как он их никогда скрывать и не собирался и специально сообщил заранее, чтобы люди могли сориентироваться и спланировать свою жизнь. С известными лично Печиноге пьяницами и лодырями контракта не будет. Не будет также и с теми, кто хоть раз бросал любой прииск и уходил, не отработав аванса. На освободившиеся места Печинога собирается лично набрать людей из числа непьющих инородцев или недавних переселенцев, которые пока не сумели наладить крестьянское хозяйство, но хотят и умеют работать.
– Вы не имеете права оставлять без куска хлеба людей, которые покалечились из-за вас…
– Из-за меня? – удивился Печинога. – Не знаю таких. Кто там у вас в списке? Мартынов? Так он же по пьяни под лед провалился и легкие сжег. Помню, сам его в больницу возил. Вересов? Тот всегда технику безопасности нарушал и сам же этим бахвалился. Донарушался, остался с сухой рукой. Кто еще?
– Вы видите, я говорил вам! – дрожащим от ненависти голосом выкрикнул «Белинский». – Я говорил, что он продался мироедам и даже слушать нас не станет!
– Напротив, – вежливо возразил Печинога. – Я вас внимательно выслушал. И подробно изложил свое мнение. А теперь пора и честь знать. Мне работать надо.
В какой-то момент казалось, что рабочие кинутся на инженера с кулаками. Но этот миг прошел. Рабочие, возбужденно переговариваясь, ушли. Печинога справился о чем-то в желтой тетради и снова вернулся к журналу с записями проб.
Впрочем, поработать ему в тот вечер так и не дали. Час спустя после ухода делегации в лабораторию буквально ворвался распаленный, нетрезвый мужик со следами не то слез, не то застарелой грязи на щеках и буквально повалился в ноги инженеру.
– Матвей Александрович! Заступник! Выручите, Христа ради, он же, анафема, только вас и боится!
– Кто? Где? Что я должен сделать? – отрывисто спросил Печинога, поднимаясь и захлопывая журнал.
– Баба у меня рожает, мучается, что-то у нее там не так обернулось. Повитуха от инородцев ничего сделать не может. Кончается уже баба-то!
– А чем же я могу помочь? – нешуточно удивился Печинога. – Я же в акушерстве не понимаю. Это врача дело…
– То-то и оно! – горестно вскричал мужик и дернул себя за бороду. – Фелшар-то наш пьяный третий день лежит, и не поднять никак. Пущай, говорит, все сдохнут, чем так жить и мучиться… жить и мучиться…
– Ясно! – Печинога, на ходу накидывая шубу, шагнул к дверям. – Где живешь?
– На Выселках, благодетель, – отвечал мужик и попытался поцеловать Печиноге руку. Инженер брезгливо дернулся.
Светлозерье, чаще называемое Выселками, было частью приискового поселка и располагалось в полутора верстах к югу от прииска, на берегу Светлого озера, отличавшегося необыкновенно прозрачной водой и чистым песчаным дном. Глухой поселок издавна облюбовали для своих дел разбойники, беглые каторжники и иные лихие люди. Там жили самые отпетые смутьяны, и дважды за историю Светлозерья туда заходили казаки для наведения порядка. Несмотря на это, считалось, что люди Климентия Воропаева бывают на Выселках, как у себя в дому, и там же, в отдельной, чистой и просторной избе, жила воропаевская зазноба Матрешка.
У входа в лабораторию переминался с ноги на ногу Емельянов. Сверкнул глазами на мужика, после перевел взгляд на Печиногу.
– Не надо бы вам на Выселки ехать, Матвей Александрович. Дурное место. Люди злые. Не ровен час, случится что…
– Пустое. – Печинога глянул на мастера, как глядел бы на надоедливую муху. – Веди к фельдшеру, – оборотился он к мужику.
В низкой, грязной, с дурным сивушным запахом избе Печинога сразу прошел к лежанке, вытащил из вороха спутанных овчин и тряпья вдребезину пьяного фельдшера. Велел принести воды. Темноликая баба, жена, стояла подле, сунув руки под передник, молчала.
Инженер выволок слабо ворошащегося человека во двор, положил в сугроб, аккуратно, сберегая воду, вылил ему на голову ведро воды. После встряхнул, поставил стоймя и сильно растер уши снегом. Фельдшер завопил дурным голосом.
К покосившейся калитке подъехали сани, в которые давешний мужик запряг Воронка – черного как графит мерина Печиноги. Сам мужик сидел на передке.
– Овчину давай! – громко сказал Печинога жене фельдшера. – Иначе простынет. И чемоданчик его.
Потом, как куль, поднял вопящего фельдшера и кинул его в сани, намотал на голову овчину.
– Гони!
На Выселках горели в избах редкие огоньки да светлым ровным пятном смутно белело впереди почти круглое озеро. Где-то лениво и простуженно брехала собака.
В избе было душно и жутко. Роженица уже давно не кричала, а лишь иногда как-то странно вскрякивала, словно колола дрова или выполняла иное, ритмичное и тяжелое дело. Немолодая повитуха с плоским, залитым потом лицом, мелко причитая, попробовала было что-то объяснить фельдшеру, но он отстранил ее, прошел в избу, покачиваясь и на ходу засучивая рукава. Печинога остался снаружи, стоял на низком крыльце, смотрел на мохнатые, колючие звезды.
Несколько часов окончательно очнувшийся фельдшер пытался стимулировать роды и одновременно поддержать угасающую жизнь матери. К рассвету ему удалось-таки достать младенца. Он оказался женского пола и вполне живым. Спустя еще час мать, так и не приходя в сознание, скончалась.
Отец и муж выпил из горлышка полуштоф водки и свалился на вымазанный кровью пол рядом с кроватью, на которой лежал труп жены. Испуганные старшие дети (числом не менее четырех) забились на печь. Повитуха, обмыв ребенка, куда-то исчезла.
Фельдшер и Печинога присели за стол. Молчаливая пожилая баба подала им чаю, водки и хлеба. Печинога выпил чай из глиняной кружки, съел кусок хлеба, фельдшер мелкими глотками пил водку и рассказывал, как в молодости он работал на эпидемии тифа и спасал вот таких же мастеровых, не ложась в постель иногда по многу дней и ежеминутно рискуя заразиться.
– И что ж? – с интересом спросил Печинога. – Остановили эпидемию?
– Тиф был голодный, – пояснил фельдшер. – Есть им было нужно, и все лекарства.
– А микробы?
– Ерунда все это! – Фельдшер махнул рукой. – И знаете, чем кончилось?
– Чем же?
– Они на нас с врачом с кольями напали, потому что слух прошел, якобы мы их травим.
– Отбились?
– Я одного скальпелем зарезал. Суд был. Вот теперь здесь… практикую…
Печинога промолчал, допил чай, поднялся, подошел и долго смотрел на красного, сморщенного, всеми позабытого младенца. Он лежал на комоде на расстеленном платке, в метре от мертвой матери, шевелил крохотными ручками и ножками и слабо попискивал.
Покопавшись в карманах, инженер вынул несколько ассигнаций и серебряный рубль, протянул прислуживавшей им женщине.
– Возьми, обиходь его. Кормилицу найди. Не виноват же он…
– Благодарствую. – Баба поклонилась Печиноге, спрятала деньги. – Знамо, не виноват… А вот такие дела, однако…
Печинога опять промолчал и, не попрощавшись, вышел из избы.
Надо было ехать назад, но он почему-то медлил. Сунув руки в карманы, двинулся вдоль улицы, мимо заваленных снегом кривых заборов. Знобкий сумеречный день вставал нехотя. Серый снег, серое небо. Над озером, где били незамерзающие ключи, курился вязкий туман. Там, почти на самом берегу, стояла изба Матрены Лопахиной – в стороне от других, будто, как и хозяйка, о соседей не хотела пачкаться. Могучая изба, из вековых лиственничных бревен. Вокруг – такие же основательные амбар, баня, погреб. Матвей Александрович задержал шаг возле пристройки к амбару – навеса с боковыми стенами, загороженного спереди калиткой c полчеловеческого роста. Под такие навесы летом загоняют мелкую скотину. Он и сейчас не пустовал: из густого сумрака доносилась тяжелая возня, вздохи. Тянуло терпким звериным духом. Кто-то большой и неуклюжий ворочался в глубине пристройки, умащиваясь в тесном пространстве, где ему было неловко и тошно. Кто? Да ясно кто. Печинога поморщился. Любимая местная забава: поймать медвежонка, а потом дразнить да травить его, пока с цепи не сорвется. Не в одном селе такое видал. Приисковые, впрочем, до сих пор этим не баловались: не до того им, да и кураж не тот. Да ведь Матрена – это не приисковые. Это совсем другое… Он подошел ближе.
И впрямь медведь. Вернее – медвежонок, годовалый пестун. Крупный, большеголовый, горбатый. Почуяв человека, он, гремя цепью, полез из закута, застланного прелой соломой, поднял морду, с обманчивым дружелюбием помаргивая маленькими глазками. Печинога заметил, что шерсть у него на загривке не успела сваляться и поредеть от цепи; видать, недавно пойман. Из берлоги вытащили.
Зверь подобрался к загородке и, натянув цепь, ухитрился взгромоздиться на нее передними лапами. И оказался совсем близко к инженеру – ненамного меньше ростом, глаза в глаза. Тот остался стоять, где стоял, даже не отвернулся от тяжелого медвежьего дыхания. Они молча глядели друг на друга. Похожие до изумления; не обличьем, нет: человек – высокий и статный, медведь – нескладная гора бурой шерсти. Сходство в них было изначальное, родовое. И оба это чуяли.
Не повезло тебе, брат. Здесь – каторга, и отпустить нельзя. В февральском-то лесу не выживешь.
Это точно. Тут хоть кормят. Да все равно – не житье.
А где – житье?
Не говори, есть где-нибудь. В далекой стороне, где нас нет.
В Италии…
Медведь потряс головой так, будто у него болело ухо. Или цепь мешала; она и в самом деле была слишком велика – массивные ржавые звенья, должно, с неукротимого бугая снята. Печинога протянул руку, погладил, почесывая, косматую шею. Мишка громко засопел, наклоняясь поближе.
– Отошли б вы, милостивый государь, от косолапого, – раздался позади голос, негромкий и ласковый, – это ж вам не кобель, не кошка. Спаси Господь – сорвется с цепи да подомнет.
Печинога обернулся. Утоптанной тропой от озера к дому неторопливо подходил человек. Небольшой, слегка кривобокий, лицо какое-то неопределенное, будто размазанное. Зато короткий справный полушубок не без щегольства перетянут широким ремнем, и на ногах – новые сапоги из лосиных камусов. За ним, шагах в ста, двигались еще двое, куда выше и мощнее на вид, но одеты похуже. У одного в руке ружье, другой волок на горбу половину кабаньей туши.
Этих людей Печинога прежде не встречал. Впрочем, кто они, догадаться было нетрудно. Вот этот – перекошенный, мягкоголосый… Он глядел хозяином. Ему и в голову не приходило чего-то здесь, на Выселках, опасаться.
Медведь, почуяв кабанью кровь, заворочал башкой. Минут, может, пять назад мелькала у инженера мысль: достать нож из-за голенища да перерезать толстый кожаный ошейник. Шальная мысль, вовсе с его здравым рассудком несообразная. Но сейчас он пожалел, что этого не сделал.
Перекошенный, будто угадав, о чем он думает, тихо засмеялся. Шагнул ближе.
– Не люблю я зиму, – сообщил дружелюбно, по-свойски, зябко приподняв плечи, – сугробы эти, сумерки… Я ж, милостивый государь, с Астрахани сам-то. У нас такого не бывает. А тут… И такое у меня, знаете ли, от этой мрачности странное ощущение. Гляжу и думаю: нешто я нынче помру?
Ответа он не получил, да и не ждал его. Но кривая улыбочка его таки пропала, когда увидел широкую, как лопата, руку Печиноги, поглаживающую медвежий нос.
– Нешто я нынче… – повторил машинально, поднимаясь.
Человек и медведь смотрели на него молча, без всякого выражения.
– Поговорить мне тут не с кем, – тоскливо признался Климентий, не сводя глаз – будто против воли – с инженеровой ладони и медвежьего носа, – народу много… хороший народ; а чтобы поговорить… Мыслей накопилось, того гляди голова разорвется. Да вы ж понимаете.
– Я понимаю. – Печинога опустил руку и, отойдя от загородки, уселся на бревна, сваленные возле амбара.
Воропаев, наклонив голову, смотрел на него со смутным любопытством: что станет делать? И удовлетворенно хмыкнул – ясно, оно и ожидалось! – увидев тетрадь в желтом кожаном переплете.
– Климентий Тихоныч, куда дичину-то девать? – почтительно поинтересовался подошедший Фока.
Воропаев отмахнулся:
– К Матрене, к Матрене, – и снова уставился на бегущий по странице карандаш. Вид этой страницы, быстро покрывающейся четкими прямыми строчками, казалось, его завораживал. – Вон оно как можно, – тихо сказал минуту спустя, делая шаг к инженеру, который писал, не обращая на него внимания, – кто к Богу с молитвой, а вы к тетрадке с карандашом… Дневничок называется?
Печинога поднял голову и посмотрел на него с легким интересом – будто разглядел что-то такое, чего прежде не видел.
– Не знаю, как называется, – сказал, закрывая тетрадь, – но в чем-то вы правы.
– И что? – Голос Воропаева упал до едва слышного шепота. – Помогает?
Печинога молча утвердительно кивнул. Помедлив, все-таки поправил себя – чтобы не кривить душой:
– Когда как.
– А почему? Почему помогает? – Климентий тоже присел на бревна.
Фока с Кнышем, слегка сбитые с толку, топтались у крыльца. Поди пойми, с чего это вожака понесло на разговоры – да с кем! Потом Фока потащил-таки кабана в сени. Кныш остался, на всякий случай сняв с плеча ружье.
– Что сказать? – Печинога перевел взгляд с Воропаева на медведя. Тот все еще стоял на задних лапах, положив башку на загородку, – тоже слушал. – Мир слишком сложно устроен. Для моего ума, по крайней мере. Между тем надо как-то жить, чего-то держаться. На бумаге все выходит более четко… Что собираешься делать, как, а главное – зачем. И последствия…
– Ага, ага, – Климентий быстро закивал, вновь убеждаясь в том, что думал правильно, – вот и я так же… в молодости… а потом бросил. Может, если б не бросил, так и не торчал бы теперь тут? А?
Махнул рукой, пресекая возможный ответ – будто боялся его.
– Я ж ведь был кругом прав! Она меня… верил ей как себе… а она… Можно ль такое спустить? Ну и ткнул ножиком-то. А так бы открыл тетрадку, написал, потом поглядел…
Медведь заворчал и, оттолкнувшись от загородки, убрался к себе в закут. Печинога опустил голову, глядя на обложку своей тетради. Лицо его, как всегда, ничего не выражало. Но что-то в нем изменилось, неуловимо и удручающе. Будто руда превратилась вдруг в пустую породу.
Климентий, занятый своими мыслями, этого не заметил. Инженер встал, коротко попрощавшись, двинулся в обратный путь – к дому роженицы. Воропаев тоже поднялся. Длинным тоскливым взглядом проводил Печиногу. Потом посмотрел на Матренин дом – с явным отвращением, будто знал, что его там ожидает.
– Бога нет, вот что худо, – пробормотал, идя к крыльцу, – спросить не у кого…
Шел он, не торопясь, к зазнобе, предвкушая печеную кабанятину, рюмку водки, жаркие ласки и сладкий сон. С Матреной вот уже дня три не видался. Она его, конечно, ждала, в окошко высматривала. А как иначе?
В окошко его высматривала отнюдь не Матрена.
– Тащатся, ироды! – Рябой, подобрав полы горной шинели, проворно слез со скамьи, оглянулся.
В избе было тепло и сонно. Скрипуче тикали ходики. На широкой городской кровати, среди смятых перин и подушек, сидела простоволосая Матрена в одной сорочке, безмятежно моргая припухлыми со сна глазами. Страха в этих глазах и следа не было; во-первых, потому, что они вообще мало что умели выражать, а во-вторых, чего бояться, когда защитник – вот он, рядом. Стоит посреди комнаты, пятерней расчесывая буйные кудри, новая рубаха, Матреной сшитая, трещит на могучих плечах.