Подкарпатская Русь (сборник) Санжаровский Анатолий
Среди этого тоскливого, холодного великолепия она долго, жалко смотрела на Петра и, тяжело, по-бабьи взвыв, виновато приникла к жаркой глыбе его плеча.
«Одна… Совсем одна… Как сорока на берёзке…»
От матери она слышала, что славянский мужик ласков, нежен, прямодушен в любви; он не обидит платой за радость, как за проезд на такси.
Хотелось ей хоть последний рассвет встретить вместе с Петром. Навсегда хотелось оставить подле себя Петра в его ребёнке.
Вслух же она просила, взрыдывая:
– Бери на память… Что только на тебя смотрит…
– Ловлю на слове… На меня вся лавка весело уставилась, – пробовал он шутить в грусти.
– Бери всю лавку… Бери…
Голос её звучал искренне, чисто. Она искала в нём согласия пойти ей навстречу и не находила.
Досада, тревога, жалость притихли, застыли в его взгляде.
В один рысий прыжок она оказалась у стены возле громоздившихся друг над дружкой полок, и, измученно горя глазами, яро смахнула с нижней полки реденькое всё добро ему к ногам.
– Бери… бери…
– Что ты… Одумайся! Не сорока я. На блестящий сор не падок.
– У меня – сор? – подпёрла кулачками плоские, диетой обсосанные бока. – Может, ещё скажешь, я и себя подобрала на бродвейской помойке?
Вкогтилась в крутой его локоть обеими руками, прямо в зрачки уставилась умоляюще:
– Возьми… Возьми тёзке к свадьбе хоть заушницы[79].
– Да не-е… этого… Этой канители у Марички досталь… Не рви… Не жги нервы… Успокойся… Ну успокойся…
И он, мягко высвобождаясь из её слабеющих рук, пятясь, стараясь не наступить на рассыпанные по полу тускло кровяневшие побрякушки, покосолапил к выходу.
В ночь.
38
Плуг да борона сами небогаты,
да весь свет кормят.
И в наше оконце засветит солнце.
А утром чем свет притихлая от горя баба Любица, Петро и Иван посыпали в полицию.
За квартал до полиции их нагнал «черный воронок». Остановился.
– Джимка! Джимка! – вальнулась баба Любица к парню за рулём. – Каким ветром тебя надуло!? А но выручай! У нас дедо пропал. Не сночевал дома!
– Не ночевал… Это, бабуленция, ещё не повод для паники… Какой-то озорной пострелун попался вам, бабунька. – Скучная, вязкая усмешка блудила на тонких искусанных посинелых губах парня. – Может, к какой подмолодке где припарковался там…
– Не в час ты с шутоньками… Уши вянут… Так-таки ты ни холеры про деда и не знаешь?
– Я и не знаю! – лениво хмыкнул Джи.
– Что с ним? Где он? – заторопилась словами баба Любица.
– Где… Дальше фазенды под бетонной плитой не ускачет…
– Говори же! Говори же, что с ним!
– С ним всё в абажуре. Полный окейка! – Посуровев внезапно, меж зубов пустил Джи: – И отвянь от меня, прелая морковина, с допросом…
Старуха враз примолкла, сжалась и маленьким комочком закатилась за братушков. Спряталась.
Так за широкие родные спины прячутся дети, когда кто-нибудь чужой нашумит на них или покажется им страшным.
Помолчав, уже уступчивей, мягче спросил Джи Петра с Иваном, понравилось ли им в гостях.
– А кому не нравится гостеванье? – вопросом по вопросу скользнул Петро. И полуизвинительно, с далеко упрятанной увилистой колкостью спросил: – Можем ещё к вам приезжать?
– Ради Бога! Только… – Джи подался к другой, дальней дверке напротив и над верхом машины показалась по тот бок трембита, – только без этого сувенира. – Он трудно потряс трембитой, будто палицей вздумалось поиграть больному, хилому.
Правил Джи одной рукой. Вторая же, опущенная за дверцу, держала трембиту, так что со стороны подошедших трембиту не было видать из-за машины.
– Только без этого, – напружиниваясь, он слабо помотал трембитой стоймя, – только без этого!
Баба Любица, Петро и Иван так и обмерли.
– Ты что же, арестовал её, что ли? – смутился Иван.
– При чём тут арестовал? Просто слегка изолировал от ёбщества.
– За что?
– Будет наперёд знать, кому подыгрывать… А то вчера подыгрывала пиводёрам, пардон, пиводелам. Завтра, гляди, подпоёт лётчикам… Что это ещё за концертушки?
– Помилуй! Ка-ак она очутилась у тебя? – допирал Петро. – Насколько я помню, нянько передарил трембиту Гэсу.
– Правильно. И я не позволил себе разлучить Гэса с этой дуделкой. Где эта дуделка, там ищи и Гэса.
Джи пнул трембитой в чёрный бок машины.
Только тут все увидали, как в зарешеченное оконце скомканно улыбался Гэс.
– Джи-имка! – оторопел Петро. – Иль ты выпал из ума?.. За что таковецкое ты усахарил… упаковал его туда? Что всё это значит?
– Лично для вас всё это ничего не значит и вас не касается. Через три часа вы будете в воздухе. Мы свои проблемы как-нибудь да утрамбуем сами…
Баба Любица решительно растолкала сухонькими кулачками Ивана и Петра, внырнула между ними.
– Это не разговор! Не разговор! – срывисто, храбровато посыпала словами. – Ты и Гэс родные братья, внуки мне. Ещё неделю назад вы плясали одному начальству, вместе ездили на задания. Почему же теперь ты везёшь его, – баба Любица пальцем ткнула в сторону окошка, похожего на плохо замаскированную дыру в чёрной скале, – почему же теперь ты везёшь его как преступника?
Джи вяло поморщился:
– До преступника, допустим, ему ещё далеко-о…Видишь ли, – заговорил он назидательно, – нормальных людей роднит то, что все они после дела умнеют. А этот глупка, – саданул трембитой в бок машины, – и после дела продолжает пяткой креститься. Накололся – ша, притихни, не вкручивай щетинку. А он ломится в пузырь! Подайте ему на подносе какую-то справедливость. Насточертело всё это там, – ткнул большим оттопыренным пальцем вверх. – Вот я и везу. Теперь ему, может, и подадут… Хва-а-атушки плясать на чужих нервочках… После вчерашнего, – Джи с нажимом произнёс это слово, – шеф пожелал развеяться и ли-и-иично послушает его игру уже на трембите. В трембитах шеф знает толк. Его корешки бегут откуда-то оттуда, откуда и вы, – кивнул Ивану с Петром. – Так что трембиту он понимает. Оценит и трембиту и трембача.
– И что, на этот спектаклий обязательно везти по-чёрному? – пыхнула баба Любица.
– По форме… Как положено…
Наступило давящее безмолвие.
– И всё же? – сломав тишину, медленно произнёс Иван, – Чем же провинилась трембита наша?
– А тем, что за месяц она наделала больше, чем все дипломаты во все времена, – ясно ответил из-за решётки Гэс.
39
Река не может не течь к морю.
У муравья перед смертью крылья вырастают.
Самолет летел.
Перепачканный рвотой, старик лежал, как и обещал Джимка, на верхней багажной полке, завернутый в брезент, пристёгнутый к крючьям в стенке.
Со вчерашнего завтрака у старика не было во рту и маковой росинки, однако рвота долго его маяла. Его всего выворачивало наизнанку. Он скрючился, насколько позволяла бечёвка, которой был перехлёстнут в ногах, в поясе и по груди, заходился поминутно на рвоту, но рвать было уже нечем.
Наконец рвота отступилась.
Затихло всё в старике; вернулась ясность в сознание.
Старик забеспокоился. На тот ли самолёт попал? Тут ли мои? А как, как я выйду? Ка-ак?..
Старик мучил себя вопросами и ответить самому себе не мог, не мог вовсе и боялся любого ответа. Откатывался моментами страх, твёрдый рассудок говорил:
«А вот возьмут и швыранут! Раскачают да в дверку… Лети, друже, откуда прилетел…»
Ёжился, с перепугу закрывая глаза, однако ясно видел себя, как летел в воздухе, выброшенный с самолета; и до того накатывала на бедолагу жуть, что почти физически чувствовал боль от удара при падении; кусая слабыми зубами хрусткий край брезента, задавленно мычал, стоном опасаясь выдать себя.
Проходило несколько секунд.
Старик оцепенело лежал с открытыми глазами, будто пережидал боль. Помалу её забирало, относило куда-то…
Светлел старик лицом, трогая под рубахой на груди кримпленовый отрез.
«На месте… Летим…»
Старик купил этот отрез, когда узнал, что жива-здорова его Анна, и надумал подарить ей через сыновей.
Хотелось ему, чтоб именно из этого чёрного кримплена сшила себе платье Анна, никогда б не носила, а наказала, чтоб надёрнули на неё после её смерти. Тревожился старик, что уже не признает там Анну в лицо, а по платью узнал бы враз.
«А на что через сынов?.. Я сам из рук в руки… Тако оно способней… Принарядишься ты у меня, Анница, мы ещё прогуляемся с тобой по Белкам… Материя добра… всё одно как рубленка… Свой подарок привезу сам… Долларики подмогут…»
Пальцы гладили носовой платок, завязанный узелком. Платок был в отрезе. В платке действительно были деньги до встречи с Джимкой.
«Вы, – говорил деньгам, вовсе забыв, что в платке у него осталась одна мелочина пустая, христараднику не наскребёшь дать, – вы положили меня сюда… Вы и не дадите выкинуть… Вы и высадите где надо… У вас, у доллариков, о-хо-хо-хо какие отмычки ко всякому смертному, ко всякому закону…»
Старик настолько верил в силу доллара, что, осмелев, освоившись в самолёте и вовсе перестав бояться, подумал самым честным образом, что это доллары задобрили его страх, выкупили его у его же вечного страха перед самолётом; он боялся самолётов не только в аэропорту, но и когда видел гудевший золотой крестик в небе. Заскакивал в первый же подъезд и, припахнув лицо полой пиджака, выстаивался, покуда гул дочиста не сминало.
Это было там, на земле, было так всю жизнь.
А вот теперь, спелёнатый, лежит он в самолёте и анисколечко не боится!
Радужные мысли про собственный пангероизм в нём ломались, таяли, гасли; снова вспухала тревога.
Чёрными воронами слетались в плотную кучу клевать его одни и те же старые думы. На тот ли попал? Здесь ли мои? Как выйду?
«Про выход, ядрён марш, головы не ломай. Были б тольке туточки… Как прознать? Может, всёжки слезть да пойти?»
Ужас выворачивает старика.
Становится страшно, так страшно, что отворачивается он лицом к стенке – будто отворачивается от своей мысли про то, чтобушки вот взять да пойти по салону искать сынов.
«Пойти – риск какой… А подслушать говорильщиков не во вред».
Рядом туалет. В эту сторону всё пришатываются заодно и покурить, и старик, задыхаясь от дыма, поскольку не курил сам, сосредоточенно вслушивается в голоса курцов.
Сквозь шмелино-монотонный гуд долетали размытые, зыбкие обрывки слов и чем доле старик вслушивался, на душе становилось холодней: говорили всё по-чужому.
Самолет сел.
По весёлым голосам, по топоту догадался старик, что народ выходит.
«Словчи незаметно врубиться в выходящую очередь», – шли на память слова Джимкина дружка. Это ему вчера Джи передал старика. Это он вёл старика ночью глухими путями к пустому самолёту. Это он, запеленав в брезент старика, вскинул его на верхнюю багажную полку, привязал к крючьям. Да, видать, перестарался.
Как ни вертелся старик – не мог отвязаться. Узлы мёртвые, слабыми пальцами нипочём не разомкнуть.
А между тем пропал топот, уходили от самолёта голоса.
Старик готов был уже кричать, как сверхусилием он таки по ниточке схитрился перекусить бечёвку. В старых дёснах уже не было силы, кровь пузырилась, кипела в дряблых уголках рта, и он, выплюнув красный ком в кулак, свалился с полки.
Стюард у трапа на половине зевка прикрыл ладонью рот. Присвистнул:
– Хо-хо!.. – Да поспи ты ещё с полминуты, я б захлопнул двери…
Народ с самолёта уже смешался с вокзальной толпой, и как старик ни кидай глаза по все стороны, не находил своих.
«Невжель не на тот?..»
В старике примёрло всё: дыхание, пульс, желание идти куда-то ещё дальше. Он остановился. Расколото, убито смотрел на круглый вокзал, на гудящую тесноту вокруг.
Невесть откуда вымаячил ему на глаза Петро, хорошо видимый над роковитой людской сумятицей.
– С-с-сынки-и!.. – неверяще позвал старик сквозь подступавшие слёзы, но его никто не слышал. Из хвоста терявшейся в общей толпе кучки с их самолета ни одна живая душа даже не обернулась.
Наддал старик из последнего, повис в слезах у Петра на руке.
Выронил Петро вещи на бетонку.
Сгрёб в охапочку отца.
– Нянько! Нянько! Да отку-уда?! Откуда Вы проблеснули в Торонтах?
Старик плакал, не мог и слова сложить.
– Нянько! Нянько! – тормошил Петро. – Говорите же… Нам же прямо зараз на посадку!
Выкатил старик глаза, непонимающе перевёл взгляд на Ивана. Конечно, Петро что-то непотребное поёт. Скажи, ну скажи, Иванко!
– Прямо сейчас, – тускло подтвердил Иван.
– С… с… сын… ки… С… с… сын… ки… – опустошённо запричитал старик. – Одни?.. Без меня?.. Ка-ак?.. Я ж вот он вот… Живой… даже… Я с Вами!.. С Вами!!.. С Вами!!!..
Каменнные взоры прохожих безучастно-летуче скользили по плачущему старику. С ленивым водянистым любопытством поглядывали полицейские.
Стоят братушки, по кому в горле.
– Ну, – со слезьми в голосе вытолкнул из себя Петро, – давайте в сторонку.
Воссиял старик.
«Всё ж не без меня… Всё ж не одни… Зараз вот станем у круглого вокзального бока, что-нибудь да прирешим доброе… Три ума не один…»
– Нянько! Так Вы ж скажить ради самого Господа, куда ж Вы вчера уёрзнули? Где были ночь? Как очутились здесь вот?
Широкой ладонью Петро ткнул себе под ноги в горячую бетонку.
– Сынки! – радостно воскликнул старик, успокоенный неспешным, твёрдым тоном Петра. – Да разве мир живёт без добрых людей? Ещё когда добрые индейцы нарекли это место Торонто? По-ихнейскому Торонто – место сбора. Сам Бог велел нам туточки собраться. Но не было б зараз туточки меня, кабы не Джимка. Джимка, ядрён марш, подмог! Без Джимки разве был бы с Вами я наполовину уже в Белках? Вся и запятая теперь, как и вторую половинушку туда доправить…
– Нянько, – с сердцем глухо бубнил Петро, – Вы с нами просто нехорошо шуткуете. Что ж Вы, кнопка? Кинул в карман и повёз?.. Сюда Вы добирались – Господь с Вами как. Это местная линия. А дале рейс уже международнейший! Контролюга на контролюге! Ключ домашний забудешь в штанах, сунешься через мосток – запикает! А тут целый Человек! Сколь говори-или-проси-или… Ну приезжайте к нам насовсемушко! Не насмелитесь насовсем, приезжайте как турист.
– Спасибы, сынку… Туристом я не хочу. – Обида тронула стариков голос. – Ездил один туристом… Приехал в Мукачево – назавтре во Львов. Улестил, под секретом отпустили на ночь в свою деревеньку. Поймал такси, помчался. Под потёмочками со слезьми обежал, как волк, деревеньку, поля, ярки ближние, обежал, а с зарёй назад, на свой маршрут… На одну ноченьку, всего на одну ночушку. Ночи с меня, сынки, и туточки хватает. Одна ночь тянется полвека… И света не видать, совсем не видать, и нитко[80] не скажет, нитко не предскажет конца той ночи… Невжель ничего нельзя придумать? Не хочу я оставаться здесь один… Не х-хочу… н-не ммогу… Неужели ничего нельзя надумать? Так и нельзя?..
Сыновья сражённо молчали.
– И выдумывать ничего не надо, будь только виза, – вздохнул Иван. – А так… Навсправде…
– Хэх! А так и домой не заявись без визы! – дурманно пальнул старик. – Виза! Виза!!.. Как сюда шёл, как сюда нёс свою жизнь, своё здоровье, свою силу молодую, ни одна собака визочку не спрашувала, а пёрли, как вон ту чурку, – тыкнул пальцем в каменный бюст на быстро проезжавшей мимо тележке. – С той колоды никаких виз не трясут, погрузили да повезли… Ну что б да мне так?.. Оттепере я, больная кость без мяса, буду только там, где мои сынаши… Чего б это мне ни стоило…
– Что ж, – подал задумчивый голос Петро, – как у нас один говорил, где бегает желание, там лежит и путь… Сколько Вы, нянько, тянете?
– Да не тяжеле одного хорошего барана… Забитого, уже без шкуры… Без потрохов… Освежёванный…
– Добрэ, – прогудел себе под нос Петро. – Пустячий вес. Под плащом пронесу?.. А ну-ка я спробую…
– На одной руке такую тяжесть?.. – Старик воровато повёл глазами по сторонам. – Мне б побрызгать где, всё б и тебе облегчение, и мне терпеть нету спасу. С вечера ж не ходил до ветру…
– В самолёте сходите. А зараз… – Петро протянул свой длинный плащ, что висел на согнутой в локте руке. – Ныряйте!
Нахлобучил старик плащ – потонул.
Застёгивает Петро пуговицы, а Иван вшёптывает:
– Брось ты эти чёртовы играшки… Запекут же!
– Кажется, не тебя? – так же шёпотом кинул Петро.
Застегнул Петро пуговицы плотно все до одной.
Побелел, кусает губы…
Повис старик на локте, утянул ноги – и впрямь пустой плащ.
Для верности кинул Петро поверх плаща ещё и пиджак.
40
Река ищет своё старое русло.
Разомлелый от жары таможенник целую вечность изучал Петрову декларацию и всё косился на плащ и пиджак на руке.
Петро, размытой улыбкой встречая его сторожкие взгляды, держался ненапряжённо, сила его была без меры.
Наконец таможенник нехотя, будто из милости, разрешающе качнул головой к выходу на посадку и в ужасе отшатнулся: из плаща вывалился истоптанный дешёвый башмак.
– На стол! – гаркнул таможенник и сам подлетел к столу, в нетерпенье забарабанил по нему пальцами, багровея. – Если слетел башмак, где-то должна быть и нога, с которой он слетел. Мы уж доищемся! Это наша печаль.
Петро положил. Расстегнул.
Не открывая глаз, старик лежал мёртво, не дыша.
– Тэ-экс… гробовое дело… На субъекте нет одного башмака… в плаще пытались пронести контрабандой пока одну особу. Потрудитесь, мистер, – обратился таможенник к Петру, – ответить, что это за человек?
Петро сделал безразличное лицо.
– По-моему, это… ну… скульптура.
– В магазинных башмаках?
– Естественно.
Таможенник упёрся старику в живот.
– Но у него и живот мягкий!
– Вполне естественно. Воск есть воск… Это знаменитый в Канаде человек. И его восковую фигуру я везу в Европу… В музей восковых фигур… Не верите?
– Вы еще расскажите мне про Буратино… Как он ожил из полена, кажется…
– Время не для сказок, – деловито проговорил Петро.
– Вот именно! За выдумку спасибко! А теперь едем к правде. Кто этот человек? – жёстким взглядом таможенник упёрся в молчащего старика. – Кто и откуда? Как очутился он у вас на руке?
– Понятия не имею…
Не стерпел старик таких слов. Вскочил. Сел на столе.
– Сыновец! Как же это ты о батьке понятия никакого не имеешь, чёрт-мать? Отрекаться от живого батька?
– Кроме того что ваша «скульптура» в одном башмаке, она ещё и натурально ругается! Быть разговору коротким… Я кланяюсь вашей силе, выдумке. Идите, откуда прибыли, мистер.
Таможенник кивнул на волю, в сторону взлётного поля, – А вы, – осуждающе уставился в отца, – а вы… неизвестная наша знаменитость… Наверняка ведь здесь оплачено комфортабельное кладбище, а он ловчит именно в русский навоз уйти. Зачем? Как ответите?
– Молча.
– Не-ет! У нас вы заговорите!
Почему-то именно такой глупой привиделась Петру воображаемая история с проносом отца, и потому чем ближе подходили Головани к контрольным службам, тем всё плотней наливалось в Петре желание не рисковать.
Поставил Петро отца на пол. Снял плащ.
Прошептал сбелевшими губами:
– Не смогу, нянько, пронести… Не пёрышко, заметят… Не сумел даже в мыслях пронести, а уж в натуре как отважиться? Давайте, няне, прощаться.
Потянулся Петро обнять отца. Отец вырвался из смыкающегося кольца сильных сыновьих рук.
«Как прощаться? Почему прощаться?»
Потерянный немой взгляд заледенел на поникших сынах.
Тяжело перенёс на лица прохожих.
«Скажите, вы знаете, почему отец должен прощаться с живыми сынами?»
Люди спешили.
Натыкаясь на вопрошающие стариковские глаза, быстро отворачивались.
Даже статуя на постаменте отвернулась от старика, когда он поднял к ней своё лицо…
Чужой, негнущейся рукой старик достал из пазухи сверток, подал Ивану.
– Иванко, прими последний подарок нашой мамке… Думал, сам доправлю… Это, – потухший взгляд на чёрный ком ткани, – кримплен… Тёмный, старушкинский… Нехай сошье платье на похороны… Худо с нами жизня обошлась… Сколь не видались и – расставайсь! Нехай… Расстаёмся мы на времю… Все обязательно совстренемся там… В своём кримпленовом платье я наверняка узнаю нашу мамку. А так, простите, хлопцы, я не совсем ю[81] ясно помню в лицо… Петрик…
Старик задумался.
Похоже, у него был провал памяти. Он забыл, что хотел сказать, и долго угробно смотрел на сынов молча. Дрогнул. Вспомнил:
– Петрик, а это к тебе просьбушка… Подари и ты мне последний подарок…
Старик достал из потайного кармана пиджака ветхие самодельные топанки. В них он приехал из Белок. Потом больше не надевал. Всё берёг.
– Думалось… Их и надену, как опять вернусь в Белки… В них уходил… В них и вернулся… Ан не выходит… Не судьбушка…
Умученно посмотрел на башмаки, тукнул друг об дружку подошвами, притиснул Петру в приоткрытый чемодан.
– Петрик, сынку, походи в них в Белках… Вкруг нашей хаты походи… В хате походи… В саду… На огороде… Походи и вышли назад… Я как дома побуду… Тогди я со спокойной душой пойду в землю спать… В них мне будет легко…
Старик придавленно заплакал, уронив в ладони лицо.
Петро и Иван беспомощно переглянулись.
– Ня-янько, – Петро бережно тронул отца за плечо, – возьмить себя в руки… Вертаться в Калгари у Вас есть на что?
– Нет…
Петро повернулся к Ивану:
– У тебя ничего не осталось от карманных расходов?
– Нич… ничего… Всё до цента распустил…
Вывернул Петро карманы свои, выгреб на ладонь всё до мелочёвки.
– Нянько, вот Вам последний заваляшкин долларь… Ага… Вот ещё один барсик… Э! Да вот ещё червонишко наш…Залип, друже, в гамаке… Как же я его раньшь не видел?.. Нате… Можь, обменяют как…
– Никаких обменов! – надорванно вскричал старик. – Ваша денежка пойдёт мне на память… А доллары, эти проклятые доллары-барсы!.. Развели с Белками… Развели с семьёй… Разлучили… Сманили сюда… Выжали… Что я теперь?.. Отломанная сухая ветонька?..
Старик, плача, с ожесточением стал драть доллары в мелкие клочья, швыряя себе под ноги, топча.
«Это я! Это я, проданный за них на корню! Это я рву себя прошлого… вчерашнего!.. Рву себя, слопанного долларами!..»
– Нянько, не пылуйте! – заозирался Иван. – А то ещё заметут…