Природа и власть. Всемирная история окружающей среды Радкау Йоахим
Маслина и виноградная лоза с древнейших времен характеризуют пейзаж и образ жизни Средиземноморья. Еще и сегодня на многих побережьях глазам открывается «древнее супружество масла и вина»: признак того, что в течение тысяч лет оно обеспечивало здесь экологическое равновесие. Виноград выращивается как ползучее растение, но это самостоятельный куст с узловатым, корявым стволом. Колумелла начинает свою книгу о разведении деревьев с описания виноградной лозы и замечает, что виноград – самая сложная из всех древесных культур. В отличие от других плодовых деревьев, маслина и виноград имеют не только архаичную, но и модернизирующую сторону: с давних пор они стимулировали торговлю и выход за пределы натурального хозяйства. Развитие этих культур было сильно простимулировано расцветом средиземноморской торговли в эпоху греко-римской античности, затем, с падением Римской империи, они оказались в упадке, а в период Высокого и Позднего Средневековья вновь вышли вперед. Распространение их в Средиземноморье отчасти происходило за счет земель, изначально бывших лесными. Уже в XIII веке во Франции бушевала «винная война» – борьба между региональными сортами вин. Производство вина на продажу очень рано стало рискованным бизнесом. В XVI веке некоторые побережья Средиземного моря охватила «масличная лихорадка» – страсть к разведению маслин вплоть до появления монокультуры, хотя обычно маслина была составной частью смешанных посадок (cultura promiscud). С конца XVII века виноградные и оливковые культуры юга Франции тяжело страдали от холодов, которые историки климата считают частью «малого ледникового периода»[69]. Еще в Античности эти культуры способствовали повышенной чувствительности к изменениям климата и навели Теофраста на мысль о том, что люди, вырубая леса, становятся причиной более сурового климата (см. примеч. 49).
К заботам о почве эти культуры не особенно побуждали, и в этом смысле на них можно возложить ответственность за некоторое экологическое равнодушие жителей Средиземноморья. Правда, их разведение на горных склонах требует мучительного труда по созданию террас, но и виноград, и маслина прекрасно развиваются на бедных, каменистых и даже эродированных почвах. Урожай винограда можно повысить, внеся удобрение, однако чересчур обильные удобрения ему вредят, и лучшие сорта винограда произрастают на бедных почвах. Оливковое дерево с его глубокими корнями и невероятной выносливостью и долголетием могло вселить уверенность в том, что даже в скудном мире скалистых склонов человек и природа способны выжить. Масличные культуры не пробуждали любви к лесу. Например, на Майорке считалось, что лучше всего развиваются деревья, растущие поодиночке и обдуваемые ветром. Виноградари, наоборот, любили, чтобы неподалеку рос лес – он поставлял им древесину для шпалер и винных бочек. Поэтому во Франции часто можно видеть ансамбли из леса и виноградников. На Мадейре виноградные лозы обвивали вокруг каштановых деревьев, отсюда и распространение каштанов на севере острова. Но и олива (которая дает первый урожай лишь через 7 лет после посадки, но зато на редкость долговечна) по-своему развивает предусмотрительность и взгляд в будущее. На вопрос, почему в Бразилии не растут оливковые деревья, один итальянец дал ответ: «Кто в этой стране захочет ждать урожая в течение жизни одного-двух поколений?» (см. примеч. 50).
Тот нимб, который во всей Европе с древности окружает дуб, связан, видимо, не столько с крепостью его древесины, сколько с его плодами. Желуди были излюбленным символом плодородия и служили пищей иногда и самим людям, но по большей части свиньям. Это делало дуб в высшей степени ценным деревом для традиционного крестьянского хозяйства во многих регионах Европы. Натуральное хозяйство здесь очень рано перешло в коммерческую экономику. В 1600 году в Золлинге откорм свиней в дубравах приносил в 20 раз больше денег, чем весь доход от древесины. За право выгонять свиней в лес разгорались «свиные войны» (см. примеч. 51).
Широкое распространение дуба в Новое время объясняется в первую очередь деятельностью людей. Задолго до того, как леса стали сажать лесоводы, крестьяне высаживали желуди и подращивали молодые деревца, причем делалось это уже к моменту рубки леса. Исследования палинологов зафиксировали в Бентхеймском лесу[70] «явный и резкий рост Quercus[71] в пыльцевом спектре уже в первые периоды вырубок Раннего Средневековья». Во Франкфуртском городском лесу в 1398 году высеяли 61 мальтер[72] желудей. Но желуди сеяли не только люди, этим занимались и сойки, и свиньи, которые, роясь в земле в поисках желудей, часть их закапывали глубже в почву, а заодно поедали вредителей. Многие прекрасные дубравы обязаны своим существованием выпасу свиней. Свинья, еще и превосходный переработчик отбросов, принадлежит к безвестным героям экологической истории. Если историк видит в откорме свиней элемент уничтожения леса, то он переворачивает ситуацию с ног на голову. На старых изображениях можно видеть, как крестьяне сшибают желуди с дубов длинными палками, – это делалось, чтобы опередить соек и белок и вовсе не обязательно вредило дереву, может быть, даже стимулировало производство желудей. В том, что белки в этом соревновании все же побеждали, Джаред Даймонд видит одну из возможных причин, почему человек в итоге стал разводить не дубы, а хлебные злаки (см. примеч. 52).
«Желуди составляют богатство многих народов», – замечает Плиний Старший. Люди питались ими во времена нехватки хлеба. Когда Вергилий описывает счастливых свиней в богатый желудями год, он дает понять, что их радость отражается и на настроении людей. Не менее северных дубрав известны испанские и португальские леса из каменного и пробкового дуба, служившие и для откорма свиней, и для получения пробки. Эти леса резко контрастировали с безлесными ландшафтами, где хозяйничали овечьи стада. В 1916 году один американский географ, озабоченный сохранением ресурсов, описал дубовые культуры Иберийского полуострова как образцовый для всего мира пример оптимальной комбинации экономики и экологии. «Сложная ткань законов и обычаев, окружающая использование этих дубрав, беспримерна по своей комплексности», – пишет уже современный географ. Поскольку дуб растет медленно, его разведение свидетельствует о предусмотрительности, настрое на далекую перспективу. Тяжелые дубовые балки в немецких сельских домах считались признаком добротного хозяйства: переоценивать дуб как строительный материл – давняя традиция (см. примеч. 53).
Каштан – одна из тех тем в истории окружающей среды, значение которых лучше всего осознается в путешествиях, будь это Тичино, Лигурийские Аппенины, Севенны или горы Каталонии или Астурии. Во многих регионах каштан был когда-то основной пищей и центром поликультуры. Какими бы девственными ни казались каштановые леса, все они в своем происхождении восходят к посадкам, сделанным человеком. Эта крестьянская древесная культура тоже появилась за тысячи лет до эпохи лесопосадок. В средиземноморских горах каштан дает максимальное количество калорий на единицу площади, оставляя позади не только хлебные злаки, но и картофель. Даже там, где каштан не был главным кормильцем, он помогал в случае нужды: когда в 1653 году в Альпах «совершенно не удались» рожь и ячмень, плоды с каштановых деревьев, наоборот, с треском лопались и сыпались в долину, к изголодавшимся жителям Вальтеллины[73]. В 1586 году владелец поместья в Лангедоке писал, что, поскольку прекрасно уродились каштаны, то и девушки «очень радостны». Многие авторы аграрных реформ XVIII и XIX веков, напротив, каштаны не любили, видели в них символ отсталости и считали, что они делают людей флегматичными и вялыми. Об экологической роли каштановых культур можно спорить. Вито Фумагалли считает, что они уже на ранних этапах истории нарушали естественные экосистемы – каштаны затрудняют рост других растений. На горных склонах корни каштанов не удерживают почву, так что культуры каштана требуют устройства террас с укрепленными стенками. В некоторых местах каштаны обедняют почву, и крестьяне борются с этим, устраивая палы и удобряя почву золой. Однако в типичных случаях каштан был главным участником одной из поликультур, хорошо приспособленных к средиземнорским условиям, – триаде из выращивания деревьев, земледелия и выпаса овец и коз (см. примеч. 54).
Подобная сильво-агро-пасторальная триада (то есть дерево-поле-пастбище) в экологическом отношении далеко не всегда представляет собой идеальное триединство, и роль деревьев в ней далеко не всегда безобидна: они могут отнимать у сельскохозяйственных культур свет, воду и питательные вещества, а их листва может закислять почву (см. примеч. 55). Тем не менее есть справедливые основания считать отношение к дереву главным индикатором в отношениях между человеком и природой. Тысячи лет во многих регионах мира культура плодовых деревьев была важным элементом стабилизации окружающей среды, хотя изучен этот вопрос до сих пор недостаточно. Недаром деревья служат символом предусмотрительности: вокруг них с почти естественной неизбежностью формировался менталитет, ориентированный на будущие поколения. В более ранние эпохи деревья, как правило, способствовали появлению не моно-, но поликультуры. Они вносили важную лепту в сохранение почвы и удержание влаги. Поскольку деревья не так сильно, как злаки, зависят от капризов погоды и трудно поддаются пересадке, они привлекают внимание людей к долговременным особенностям местных условий. Из всех растений человек предпочитает идентифицировать себя именно с деревьями. Но далеко не всегда он идентифицировал себя со свободной природой. Культура дерева – это и подрезка, и прививка, и придание формы, и подвязывание дичка, то есть не что иное, как садовое искусство (см. примеч. 56). Тем не менее основной опыт садовода – красоту природы можно не только сохранять, но и творить заново – не является иллюзорным и под знаком экологии.
4. ЗЕМЛЕДЕЛЬЦЫ И ПАСТУХИ
Возникновение земледелия – давняя тема в истории первобытного мира. С 1928 года с легкой руки Гордона Чайльда[74] это событие по аналогии с другими переворотами Нового времени называют «неолитической революцией», имея в виду переход от бродячего образа жизни охотников и собирателей к оседлости, земледелию и животноводству, к институту собственности и накоплению прибавочной стоимости (см. примеч. 57). То есть с буржуазной точки зрения здесь начинается прогресс, а с марксистской – эксплуатация. В расхожей картинке всемирной экологической истории неолитическая революция фигурирует также как грехопадение – от приспособления к природе человек переходит к подчинению ее себе.
Однако в 1928 году процесс «неолитической революции» не был доступен для эмпирического изучения – это был лишь спекулятивный конструкт. Современные археологи называют этот процесс «монументальным не-событием» (см. примеч. 58). Дело в том, что земледелие началось не как великая новая система. Ранние способы обработки почвы долгое время существовали параллельно с собирательством. Уже охотники со своим огневым хозяйством активно вмешивались в окружающий мир. Собирательство плавно перетекало в разведение растений с использованием палки-копалки и мотыги. Выведение сортов хлебных злаков, что во много раз увеличило урожаи зерна, было очень длительным и сложным процессом, и начался он там, где будущие сельскохозяйственные виды росли в диком виде. По всей видимости, это была медленная, продвигавшаяся опытным путем эволюция, а не внезапное экологическое событие.
Существует множество версий о мотивах, заставивших первобытных людей перейти от охоты и собирательства к земледелию и оседлости. Естественно, все они – лишь предположения. И иудейская, и греческая мифологии указывают на то, что переход к земледелию осуществлялся против воли и под давлением нужды, и самыми счастливыми были те времена, когда человек мог без тяжких трудов жить за счет того, что давала ему природа. Исследования сохранившихся по сей день «народов каменного века» показывают, что эти люди, если их еще не вытеснили в наиболее скудные области, действительно располагают разнообразными источниками пищи и большим свободным временем: миф о рае, о золотом веке имеет под собой реальную почву. И сегодня можно наблюдать, что группы людей, как только в их распоряжении оказывается достаточно земли, возвращаются от интенсивного сельского хозяйства к кочевому[75], ведь пропитание в таком случае требует меньших затрат труда (см. примеч. 59).
Комбинируя логические и эмпирические выводы, можно предположить, что в неолите началась демографо-экологическая цепная реакция: экстенсивные формы хозяйства с ростом демографического давления сменяются более интенсивными; но поскольку вместе с тем повышается и опасность сверхэксплуатации и деградации почвы, то усиливаются и тенденции развития, вызванные угрозой кризиса. Чтобы интенсивнее обрабатывать почву, требуется больше людей, а рост численности, в свою очередь, усиливает давление на почву. «Если какое-либо колесо и двигало в это время историю, – замечает немецкий этнолог Хуберт Маркль, – то это, пожалуй, маховик страха перед воображаемым и уже пережитым дефицитом» (см. примеч. 60). Обратим внимание на формулировку: не только нужда делала человека изобретательным, но и страх перед нуждой – которую человек, возможно, и не пережил сам, но предугадал.
Выведение высокоурожайных сортов хлебных злаков было таким длительным процессом, что в нем никак нельзя увидеть паническую реакцию. Это могло бы еще раз подтвердить, что великие инновации люди совершают не из чистой нужды: в игру вступают также возможности, амбиции и наличие ресурсов. Бросается в глаза, что земледелие впервые возникло в сравнительно благоприятных регионах. Американский антрополог Брюс Д. Смит под впечатлением археологических находок в Старом и Новом Свете высказывает предположение, что образ жизни земледельца мог сложиться там, «где сообщества не находились под непосредственной угрозой <голода>, однако благодаря окружающим условиям были настроены постоянно искать пути к уменьшению долговременных рисков». Можно также представить, что распространение земледелия шло под давлением не только нужды, но и общественной системы, стремившейся к росту производства. Карл Бутцер, пионер эколого-исторического подхода в археологии, тем не менее предупреждает об опасности «заслонить» однобоким «энвайронментализмом… тот факт, что возникновение земледелия является в первую очередь феноменом культуры». Чем дальше заходит дифференциация общества, тем меньше человек реагирует на непосредственно природные условия и тем больше – на социальные дефиниции природных феноменов. Для Джареда Даймонда неудержимая экспансия земледелия связана прежде всего с властью: оседлое сельское хозяйство породило более крупные человеческие агломерации с более совершенным оружием и социальной организацией (см. примеч. 61).
Тем не менее одним лишь военным превосходством подъем земледелия объяснить нельзя. Оно продвигалось медленно и постепенно. Охотник – более сильный воин, чем земледелец. Земледельческие общества часто попадали под господство аристократов, культивировавших традиции охоты (см. примеч. 62). Лишь усовершенствование тяжелого огнестрельного оружия в начале Нового времени окончательно закрепило военное превосходство оседлых культур. До этого поселения земледельцев были много более уязвимы, чем популяции бродячих охотников. Крестьян эксплуатировать намного легче, чем охотников, именно поэтому они и становятся более надежным базисом для властных структур. Но нужно задать вопрос, не одержало ли верх земледелие уже в силу своей более стабильной экологии? Только оседлые земледельцы обрели способность к устойчивому хозяйству в смысле сознательного планирования.
Оседлость влечет за собой высокую как никогда опасность сверхэксплуатации почвы. Да, осознать ее и целенаправленно с ней бороться можно было только, став оседлыми, но всегда ли были под рукой пути решения и приводили ли они к успеху? Только оседлый земледелец может беспокоиться о том, чтобы удобрения не «прошли мимо» поля. Но делал ли он это в реальности? Кроме того, концентрация людей на одном месте повышала опасность заболеваний и эпидемий; земледелие стало «золотым дном для наших микробов» (см. примеч. 63). С подъема земледелия началась великая эпоха и для мышей, крыс и саранчи.
Бросается в глаза, что именно первые земледельческие районы во внутренних областях Передней Азии сегодня наиболее пустынны. Напрашивается подозрение, что земледелие, истощив почвы, уничтожило и себя самое. В этом случае речь идет о районах, которые и сами по себе экологически хрупки и подвержены угрозе остепнения и опустынивания. Но и в Центральной Европе, как показали палинологические исследования, первые земледельцы долго на одном месте не задерживались. Первую фазу долгосрочных оседлых поселений привнесли на юг Германии римляне, но затем произошел возврат к кочевому земледелию (shifting cultivation) (см. примеч. 64). Очевидно, что в становлении долговременной оседлости решающую роль сыграли политические условия. Но почему люди переселялись прежде? Под давлением нужды, из-за истощения почвы? Первобытное хозяйство было однопольным, без севооборота, и урожаи, если люди не переносили свои поля, должны были со временем снижаться. Появление севооборота и комбинации земледелия с разведением скота, производящего удобрения, во всем мире требовало времени.
Осознание проблем, связанных с окружающей средой, есть неизбежное следствие оседлости. Уже культы плодородия, распространенные во всем мире, указывают на то, что люди с глубокой древности осознавали опасность оскудения почв. Для проблем, с которыми легко справиться на бытовом уровне, не требуется религии и ритуалов. Но и такие задачи, для которых существуют ритуалы, с их помощью не решаются. Средства борьбы с обеднением почв в принципе очень стары: пар, залежь, удобрение, севооборот. Плиний Старший обнаружил, что уже германское племя убиев в окрестностях Кёльна вносило в почву мергель. Организованный севооборот был зафиксирован даже у традиционных племен Черной Африки, которые, как правило, почву не удобряли (см. примеч. 65). Простейшим методом восстановления был пар или залежь, часто в сочетании с выпасом скота. Эффективность его объясняли тем, что почва, как и животное, как и человек, время от времени нуждается в отдыхе. Еще в XIX веке «утомление» почвы было общепринятым термином.
Но если земля подобна живому существу, то не ранит ли ее плужный лемех? Уже в древнем сознании появление плуга, вспарывающего чрево земли, воспринималось как перелом, с которого начались более тяжелые времена, и с точки зрения экологической истории это не лишено оснований. В отличие от мотыжного хозяйства, обращение с растениями утратило индивидуальность. Плуг повышает опасность эрозии на более рыхлых почвах и на покатых склонах. Плуг нуждается в волах или лошадях, а от пахаря требует некоторой физической силы; хозяйство земледельца приобретает таким образом заметно патриархальный, мужской характер. Можно представить, что с появлением тяжелого плуга приходит время более властного, господского отношения к природе (см. примеч. 66).
«Пахать, пахать, пахать», – вдалбливал в головы римских крестьян Катон Старший. «Что значит хорошо обрабатывать поле? – Хорошо пахать. Что второе? – Пахать. Что третье? – Унавоживать». «Паши изо всех своих сил!» – подхватывает Плиний Старший. Но и понимание, что плуг требует осторожности, что его нужно приспосабливать к местности, к типу почвы, тоже не ново. «В Сирии проводят плугом слабую борозду, лишь слегка нажимая на сошник, потому что ниже лежит каменистая подпочва, которая летом сжигает семена», – об этом знал уже Плиний[76]. Теофраст также предостерегал, что слишком глубокая пахота может быть вредна, поскольку ведет к иссушению почвы. Плуги древних греков были деревянными, крестьяне изготавливали их сами. Это были легкие плуги, более или менее приспособленные к легким средиземноморским почвам. Тяжелый плуг с железным лемехом происходит из более северной Европы с ее тяжелыми почвами; там он применялся уже в начале Средних веков, а возможно, и ранее. Здесь он нужен, чтобы поднимать наверх питательные вещества, загоняемые частыми дождями на глубину, в то время как в более южном полусухом климате из-за сильного испарения они быстрее поднимаются наверх (см. примеч. 67).
Однако если Линн Уайт относит техническую революцию, вызванную, в частности, появлением плуга, уже к Раннему Средневековью, то это драматическое преувеличение. Прежние «тяжелые» плуги были по современным понятиям совсем легкими: в начале Нового времени они уходили в землю на глубину не больше 12 см! (см. примеч. 68). Технический переход от мотыги к плугу был плавным, а увеличение глубины вспашки в доиндустриальное время продвигалось очень медленно; резкое ускорение стало возможным лишь в эпоху массового производства стали. В XX столетии тяжелый плуг стали применять и на таких почвах, которые он со временем разрушает, но в былые эпохи плужная техника не развивала собственной опасной динамики, которая могла бы выйти из-под контроля. Использование древесины ограничивало глубину проникновения в почву.
В течение тысяч лет почвенное плодородие сохраняли с помощью пара, залежи и унавоживания. Поэтому во всем мире отношение земледелия к скотоводству – ведущая тема экологической истории. Оптимальный баланс, идеальная комбинация того и другого достигалась не часто. Вместо того чтобы сотрудничать, земледельцы и скотоводы существовали параллельно или даже в противоборстве. С этим прямо или опосредованно связаны очень многие конфликты прошлого. Хотя плуг вынуждал земледельцев держать упряжный скот, но часто даже для среднеевропейского крестьянина разведение скота было в остальном «ненужным и тягостным». Еще в XIX веке, когда ценность удобрений уже хорошо осознавалась, экспансия земледелия время от времени обостряла антагонизм к скотоводству: «Дело доходит до борьбы между плугом и стадами», – сетует Штефан Людвиг Рот, педагог и автор аграрных реформ в Трансильвании, где земледелием занимались в основном этнические немцы – так называемые трансильванские саксы, а пастбищным животноводством – романские валахи. Но и без национальных различий между крестьянами и пастухами часто возникала вражда. «Как бы невероятно это ни звучало, – удивляется Бродель, – но презрение крестьянина к скотоводу и пастуху тянется через всю историю Франции, включая день сегодняшний». Историк виноделия Роже Дион полагает, что традиционное различие пейзажей севера и юга Франции не в последнюю очередь объясняется тем, что на севере с его открытыми полями земледелие сочеталось с разведением скота, в то время как южный тип земледелия исключал присутствие крупных стад (см. примеч. 69).
В тех регионах, где земледелие велось на террасированных полях, интенсивным способом, и больше походило на огородничество, упряжные животные были не нужны. Даже напротив, скот мог разрушать террасы. В Средиземноморье земледелие и животноводство не были взаимно стабилизирующим единством, что можно признать вековым и даже тысячелетним недугом этого региона. В Северной Италии между крестьянами и скотоводами царила застарелая вражда. Здесь, как и везде, пастбищное хозяйство часто было отдельным миром, с другими владельцами, другими формами жизни, другими группами населения. Ветхозаветная история о Каине, земледельце, и Авеле, пастухе, отражает древнейший антагонизм. В этом случае земледелец убивает пастуха-овцевода. Однако нередко происходило обратное, пастухи были лучше защищены и имели за своими спинами могущественных владельцев стад, так что могли не особенно считаться с нуждами земледельцев. Те старались защитить себя. В германских регионах пастухи, пасшие господские стада, веками подвергались «ненависти, преследованиям, умышленным и неумышленным убийствам» со стороны крестьян. В тех регионах Алгарви, где выращивалось земляничное дерево[77], между крестьянами и пастухами шла «открытая война». Аграрная экология была не в последнюю очередь вопросом социальных структур и соотношения сил. Правда, выпас нечаянным образом способствовал земледелию, и именно своим разрушительным действием: разбивая копытами почву, сбивая ее с горных склонов, животные содействовали накоплению плодородного слоя в удобных для обработки долинах (см. примеч. 70).
Дальше всего друг от друга пастбищное хозяйство и земледелие отстояли у кочевников. Изменчивые отношения между кочевниками и оседлыми культурами – лейтмотив всемирной истории от Поздней Античности до раннего Нового времени, для экологической истории это конфликтное поле также очень значимо. Здесь возникает вопрос о том, существует ли в условиях степи тип устойчивости, отличный от земледельческого: когда восстановление окружающей среды происходит именно за счет перемещения, частой смены пастбищ? Можно привести аргумент, что лучший тип устойчивости – когда вообще не возникает нужды в планомерной заботе о будущем, а устойчивость обеспечивается тем, что земля постоянно остается покрытой растительностью. Так это видели и некоторые кочевые вожди в борьбе с земледельческими народами. В 1892 году религиозный вождь монголов призвал их к «уничтожению многочисленных китайцев, которые своей пахотой делают землю желтой и сухой». Но имеет ли вообще смысл говорить об «устойчивости» у кочевников?
Арабский историограф и историк Ибн Хальдун (1332–1406) оставил классическое описание контраста между кочевниками и оседлыми. Он с восхищением описывает кочевников как «благородных дикарей»: они здоровее, сильнее, менее испорчены, чем цивилизованные люди. Их непритязательный образ жизни и частый голод только добавляли им достоинств. Тем не менее, где бы ни появлялись кочевники, они оставляли за собой разрушения – сама их сущность состоит в отрицании архитектуры, их природа – уносить с собой все, чем владеют другие народы (см. примеч. 71). Предусмотрительно-устойчивое хозяйство у кочевников, как их описывает Ибн Хальдун, трудно себе представить.
Если оседлое население многих регионов мира с древности испытывало страх и отвращение к кочевникам, то историку окружающей среды грозит искушение по-своему разделить эту точку зрения. Действительно, Бернард Кэмпбелл в универсальном обзоре экологической истории резюмирует: «Перевыпас, трагическое следствие кочевого скотоводства… постоянно ухудшал экологические условия на большой части мира» и представляет собой «катастрофу для природы и трагедию для человечества». Ксавье де Планоль, автор фундаментального синопсиса исторической географии исламского мира, склонен подтвердить эту негативную картину. Ислам, религия пустыни, «уникальным образом» форсировал «бедуинизацию» и тем самым способствовал наступлению степи и пустыни на поле и лес (пусть даже в определенных регионах, прежде всего в Испании, он благодаря внедрению технологий с востока вызвал расцвет орошаемого земледелия). В целом, по словам де Планоля, ислам привел к распространению экстенсивного пастбищного животноводства и усилил демографическое давление, так как общество кочевников вследствие воспетого Ибн Хальдуном здорового кочевого образа жизни и здорового климата пустыни плодит «людей неустанно, как саранча» (см. примеч. 72).
Сегодня во всем мире статус кочевников изменился от угрожающих к угрожаемым народам. У этнологов они вызывают симпатию. Чаще стали говорить об экологически благоприятных элементах кочевничества, в том числе возражая на традиционно презрительное отношение к кочевникам со стороны оседлых цивилизаций. Если кочевники сотни лет тормозили продвижение орошаемого земледелия в засушливые регионы, то с экологической точки зрения об этом жалеть не нужно. Исследователь процессов опустынивания Хорст Г. Меншинг полагает, что средневековые кочевники-арабы содействовали регенерации злаковых экосистем Северной Африки, нарушенных римским земледелием (см. примеч. 73). Поскольку этот вопрос имеет фундаментальное значение для толкования всей мировой экологической истории, он заслуживает подробного рассмотрения.
Кочевничество не было первобытной формой жизни и вряд ли было результатом прямого развития охотничьих племен каменного века. Кочевники жили, как правило, за счет торговли с оседлыми народами, а появлению их предшествовало приручение животных. Для народов, преодолевавших обширные пустынные пространства, основополагающей инновацией была доместикация верблюда, произошедшая, как предполагают, около 3500 лет назад. Верблюд с его уникальной способностью долгое время обходиться без воды и давать молоко даже в периоды засухи (кстати говоря, еще и прекрасный переработчик отходов) рекомендуется сегодня в степных регионах как экологически благоприятная альтернатива крупному рогатому скоту и превентивное средство против опустынивания. Верблюды растут и размножаются относительно медленно, так что временное улучшение кормов не приводит к резкому увеличению их поголовья. Появление верблюда сделало возможным высокомобильный кочевой образ жизни в пустынных регионах. Кроме того, оно сделало воинов-кочевников намного опаснее для оседлых народов.
Вероятно, кочевой образ жизни сложился в ответ на опыт пережитых экологических кризисов: расширения степей и пустынь, ставшего следствием изменения климата, а может быть, и перевыпаса. Сегодня можно наблюдать, как стада бывших кочевников, принужденных к оседлости, за несколько лет разрушают скудную растительность. В таких регионах лишь перемещения спасают пастбищное хозяйство от экологического фиаско. Образцом для пастушеских народов служили миграции диких животных. Однако есть множество доказательств – пусть и не однозначных – того, что кочевники не только отвечали на условия степи и пустыни, но и сами внесли лепту в расширение их площадей (см. примеч. 74).
Если кочевники полностью приспосабливались к скудным и рассеянным пищевым ресурсам своего жизненного пространства, то это указывает на крайне децентрализованную форму общества[78]. Действительно, кочевникам приписывается ярко выраженный индивидуализм. Тем не менее история показывает, что и у них нередко происходила концентрация власти. Один индийский аграрный историк считает даже, что кочевникам, преодолевающим огромные расстояния, от природы присуща «милитаризация», ведь они должны быть всегда готовы к атакам. Уже Геродот видел превосходство мобильных кочевников-скифов в их военной силе, а не в приспособлении к окружающему миру, который он описывает как полноводный (см. примеч. 75). Тому, кто собирает в степи массы воинов и лошадей, необходима высочайшая степень мобильности, ведь даже при кратковременной задержке на одном месте лошадям не будет хватать корма. Великие завоевательные походы кочевников не были прямым ответом на природу степи; но если начиналась концентрация военной силы, то экологический фактор еще усиливал ее динамику.
Сам облик пустыни, ее непреодолимость и величие уже склоняют к экологическому детерминизму: в случае кочевников чрезвычайно высока опасность, как предостерегает этнолог Карл Йетмар, что «экологические концепции» окажутся «затасканы до безнадежности», а фактор политики останется в небрежении. На это же могут наводить современные наблюдения, ведь сегодня кочевники сплошь и рядом влачат жалкое существование в отсталых регионах, где им не остается ничего иного, как обустраиваться в четко отграниченной от остального мира среде. Так, тибетолог Мелвин С. Голдстейн описывает кочевников Западного Тибета. Количество их животных ограничено, а ежегодная смена пастбищ четко установлена: в наши дни – китайской администрацией, прежде – чиновниками Панчен-ламы[79]. Эти кочевники знают, что они не могут уйти в другой регион, и тщательно следят за тем, чтобы не подвергнуть излишней нагрузке свои пастбища. Но даже в таких условиях не легко предотвратить перевыпас. У кочевников времен Магомета или Чингизхана еще труднее предположить общий настрой на предусмотрительность и самоограничение. Еще в XIX веке немецкий путешественник Фердинанд фон Рихтгофен писал, что любой кочевой народ «издавна воспринимает степь как свою собственность». Бескрайность степи не способствует мышлению в ограниченном пространстве! За пастбища шла беспрестанная борьба, это и объясняет воинственный характер кочевников. Лишь внешние силы провели через пустыни и степи четкие границы (см. примеч. 76).
Более поздние исследователи подчеркивают, что кочевники не столь «дики», какими они часто кажутся людям оседлым, что передвигаются они, как правило, в пределах определенных пространств и в принципе вполне способны предотвратить сверхэксплуатацию ресурсов. Прежнее представление о кочевнике, уходящем в бесконечность, несет в себе некоторую долю романтизма. Но и Йоханнес Эссер, подчеркивающий их «недикость», резюмирует, что в системе правил кочевого пастбищного хозяйства существует «непосредственная производственная связь с овцой, с отарой, но не с землей и не со степью»: в этом состоит фундаментальное отличие от земледелия. Хотя кочевники также наблюдают за плодородием почвы, но в их традициях нет методов его повышения. Достоянием и гордостью хозяина являются не земля, а отары. И даже если бы у кочевников имелась добрая воля адаптировать свои отары к имеющимся пастбищам, им было бы очень нелегко определить допустимую нагрузку: еще и сегодня определение экологической емкости (carrying capacity) угодий связано с большими сложностями. Даже в теории не получается однозначно высчитать баланс между численностью животных и площадью пастбищ, в исторической реальности здесь постоянно возникала напряженность. Да, верблюды размножаются медленно, но кочевники-верблюдоводы часто держали также овец и коз. Поголовье овечьей отары может увеличиться вдвое за три-четыре мягких зимних сезона. Далеко не всегда кочевники движутся по постоянным маршрутам, часто они ищут новые пастбища. «Пастбищному хозяйству органически присуще отсутствие стабильности», – подводит итог Дж. Р. МакНилл в своей книге о горном Средиземноморье (см. примеч. 77).
Основной контраргумент против тезиса о постоянной опасности перевыпаса – указание на перепады погоды и капризы климата: периоды засухи обеспечивают более или менее регулярное сокращение поголовья скота. В то же время стратегия защиты от засухи состоит именно в заблаговременном увеличении размера стада, чтобы при наступлении голода животных можно было забить. Кроме того, численность поголовья была вопросом престижа, ведь по логике кочевников социальный статус человека определяется не землей, а количеством животных. Как раз козе, этой пресловутой всепожирательнице, периоды засухи и холода мешали меньше всего. «Наглядная очевидность продолжительной экстенсивной экологической деградации» в африканских саваннах доказывает, по Х.Ф. Лэмпри, что адаптация пастбищного хозяйства к среде если и осуществлялась, то правилом не была, по крайней мере там, где зима и засуха не сокращали периодически поголовье скота. Если и существует управление, то это еще не значит, что оно мотивировано экологически. «В Сирии, Месопотамии и Египте верблюжьи рынки определяли, сколько людей могла прокормить пустыня, и точно регулировали размер их дохода», – замечает Лоуренс Аравийский[80]. Использование навоза в качестве топлива является аргументом против принципа устойчивости у кочевников. Когда Дональд Уорстер[81], хотя и не вполне равнодушный к романтике Дикого Запада, подчеркивает деструктивный характер «ковбойской экологии», он вместе с тем дает понять, что экологическая лабильность органически присуща всему экстенсивному пастбищному животноводству, даже если у ковбоев ее вдобавок обостряет динамика капиталистической корысти. В целом принципиально негативная оценка оседлости и интенсивного сельского хозяйства в сравнении с экстенсивным пастбищным животноводством экологически не подтверждается (см. примеч. 78).
Общие оценки проблематичны уже потому, что и в исторической, и в современной реальности наряду с кочевым животноводством и оседлым земледелием существует множество промежуточных форм. Многие из тех, кого считают кочевниками, при ближайшем рассмотрении оказываются скорее полукочевниками, к таким народам относятся, например, казахи. Идеально-типический контраст между земледельцем и кочевником в реальной жизни часто стерт или перекрыт позитивными связями. Многие народы вобрали в себя элементы и земледелия, и кочевничества и колеблются в определении своей идентичности, например, ветхозаветные израэлиты, румыны или жители Тибета. Стада яков, основа жизни как тибетских крестьян, так и тибетских кочевников, олицетворяют симбиоз обоих миров (см. примеч. 79).
Самая известная форма пастбищного животноводства на базе оседлых владельцев стад – отгонное скотоводство Южной Европы из Нового времени (transhumanz). Летом скот выпасался на горных пастбищах, а зиму проводил в долине. Поскольку большая часть стад принадлежала богатым землевладельцам и предпринимателям, пастухи зачастую игнорировали интересы крестьян, так что эта форма хозяйства служит ярким примером нездорового антагонизма между земледелием и выпасом. Большими шансами на устойчивость – конечно, в соответствующих геоклиматических условиях – обладает пастбищное хозяйство на постоянных небольших площадях, например, на альпийских альмах и орошаемых лугах. Формы альмового хозяйства можно встретить и в Азии. Здесь раньше всего был достигнут мирный и продуктивный симбиоз между пастбищем и полем. Индийские землевладельцы даже платили деньги пастухам, чтобы овцы унавоживали их рисовые поля, похожие порядки были и в немецких регионах. Общий взгляд показывает, что мирный обмен между земледельцами и пастухами, видимо, происходил более активно, чем можно судить по историческим источникам, фиксирующим прежде всего конфликты: и экономические, и экологические условия склоняли стороны скорее к сотрудничеству, чем к противоборству (см. примеч. 80).
В индустриальную эпоху дешевая колючая проволока сделала мирное сосуществование поля и пастбища таким технически легким, как никогда прежде. Зато беспримерная с исторической точки зрения массовость животноводства, напротив, решительно отрезала содержание скота от земледелия, позволив ему стать экологической угрозой глобального масштаба. По расчетам, совокупный живой вес 1,3 млрд голов крупного рогатого скота, насчитывающегося сегодня в мире, десятикратно превышает живой вес всего человеческого населения. Джеймс Лавлок[82] считает, что пастбищное хозяйство, расширяющееся за счет сокращения площади лесов, представляет собой сегодня «самую серьезную опасность для здоровья Геи», в том числе за счет выброса в атмосферу больших объемов метана. Он даже предлагает заразить стада по всему миру смертельным вирусом и над каждой тушей посадить дерево! (См. примеч. 81).
5. «ТРАГЕДИЯ ОБЩИННЫХ РЕСУРСОВ» И РАЗРУШЕНИЕ ДЕРНИНЫ. БЫЛО ЛИ ТРАДИЦИОННОЕ СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО «ПОДСОЗНАТЕЛЬНЫМ ГРАБЕЖОМ»? (см. примеч. 82)
Даже там, где земледелие сочеталось с животноводством, это еще не гарантировало устойчивость традиционного сельского хозяйства. Здесь возникает известная проблема альменды, общего пастбища. Она была главным объектом критики авторов аграрных реформ и экологов-теоретиков. Неизбежна ли тенденция к сверхэксплуатации тех лесов и пастбищ, которые крестьяне используют сообща? Неизбежна ли деградация таких угодий? Наибольшей известностью пользуется эссе биолога Гаррета Хардина «Трагедия общинных ресурсов», вышедшее впервые в 1968 году и спровоцировавшее анархо-социалистические протесты поколения 1968-го года. В работе Хардина старая альменда со всеми ее проблемами становится метафорой, прототипом тенденции экологического упадка, действующей с начала истории до наших дней, от деревенского мира до глобальной атмосферы. Основная мысль вполне проста и соответствует логике «теории игр»: поскольку человек никогда не может полагаться на социальную ответственность других, то для него разумнее всего действовать эгоистически, а это означает – извлекать из общих благ как можно больше для себя лично. Естественно, в долговременной перспективе эти блага будут подлежать разрушению, но для беззастенчивого эгоиста кратковременная выгода намного превысит вред, который он себе при этом нанесет. Тот, кто выгоняет на альменду больше коров, чем может выдержать пастбище, получит всю выгоду от этих коров, но лишь малую толику того ущерба, который эти коровы принесут альменде и всем ее пользователям. Пусть отдельные люди и ведут себя более морально, но в логике вещей заложено, что бессовестные окажутся в выигрыше перед порядочными (см. примеч. 83). Вывод Хардина: только эгоизм способен защитить ресурсы, и потому повсеместно необходимы четкие права собственности, будь то частной или государственной.
Что касается традиционной альменды, то ее критикуют уже 200 лет. Наступление, которое авторы аграрных реформ в начале Нового времени вели против общинной собственности крестьян на лес и пастбища, продолжается. «Чем сообща владеют, тем сообща пренебрегают» (Quod communiter posseditur, communiter neglegitur) – это обвинение, которое использовал еще Аристотель для критики коммунизма платоновского полиса, нередко цитировалось в XVIII веке в дискуссиях об альменде. Призраки тощих коров с альменды бредут через все писания аграрных реформаторов, выступавших за стойловое содержание и за посадку кормовых растений на бывших залежах и общих пастбищах. Впрочем, споры вызывала не только чрезмерная нагрузка на альменду, но и дефицит зимних кормов: «Покрытые нечистотами как панцирем, с выпирающими из-под кожи костями, бредут к нам скрюченные тела несчастных жертв человеческого неразумия», – описывает Иоганн фон Шверц[83] возвращение коров весной на общее пастбище. Нужно вспомнить, что каждый крестьянин, как правило, имел право выгонять на общее пастбище столько коров, сколько мог прокормить зимой: здесь крылся соблазн держать зимой столько коров, сколько получалось! Поэтому худосочность коров не обязательно свидетельствует о перевыпасе альменды, а может указывать на то, что зима служила регулятором численности стад. На многих старых альмендах почва была не разрушена. Современный эколог растений при исследовании участка, который со Средних веков служил общим пастбищем, впадает в восторг от многообразия растительных сообществ! (См. примеч. 84.)
Что касается Хардина, то его интерес направлен не на традиционную альменду, а на современное общечеловеческое достояние: мировой океан и атмосферу. Он хочет показать, что было бы трагической ошибкой полагаться в деле их охраны на экологическую совесть добрых людей. Требуется жесткое принуждение, в первую очередь – к контролю над рождаемостью. ООН у него не вызывает особого доверия. По сути конечным выводом была бы глобальная экологическая диктатура Соединенных Штатов, единственной оставшейся сверхдержавы, обладающей к тому же наиболее развитым чувством прав собственности (property rights). Правда, к настоящему времени это похоже на предложение пустить козла в огород капусту стеречь!
С традиционной альмендой многое было иначе. Речь шла, как правило, об ограниченном круге пользователей, хорошо знакомых друг с другом, наблюдавших друг за другом, и, несмотря на множество мелких внутридеревенских неурядиц, привыкших к разного рода кооперации – это и многопольное хозяйство с его обязательным севооборотом и сроками полевых работ, и обслуживание оросительных систем, и помощь по соседству в случае надобности, и защита от внешних вторжений. Пока пользование альмендой держалось в рамках натурального хозяйства и не было охвачено динамикой максимизации прибыли, на него распространялась привычка к самоограничению. Вестфальские общины-марки при явно чрезмерной нагрузке на альменду ограничивали поголовье скота. Около 1700 года в Нижнем Энгадине[84] ограничение поголовья коз привело к «деревенской войне» (Джон Матьё). Согласно Вернеру Бэтцингу, «везде, где ведется коллективное альмовое хозяйство», жители гор «количественно рассчитывают выбивание пастбищ и пытаются при любых условиях держать его в известных рамках». Хорошо организованные сельские общины часто умели лучше обеспечить уход за общинными лесами в соответствии со своими нуждами, чем корыстолюбивые суверены, стремившиеся за счет принадлежавших им лесов наполнить казну и зачастую вообще не знавшие тех угодий, которые им полагалось сохранять. Исследование кантона Люцерн показывает, что в раннее Новое время сельские жители были способны к предусмотрительности и совершенствованию пользования альмендой: здесь не видно ничего от того жестокого равнодушия, о котором говорили отдельные аграрные реформаторы: общие пастбища – все равно что публичные женщины (см. примеч. 85).
Можно выстроить логику, полностью обратную аргументации Хардина: забота о будущих поколениях лучше развита у сообществ, чем у отдельных индивидов, мыслящих только в масштабах собственной жизни. Правда, этот тезис тоже требует осторожности, ведь часто обнаруживается, что общий практический разум функционировал не автоматически, а лишь в благоприятных условиях, и то далеко не без проблем. Это можно видеть по протоколам заседаний лесных судов (Holthing) раннего Нового времени, распространенных в северо-западных германских княжествах. Из разбираемых на них проступков можно сделать вывод не только о том, что общинное лесопользование подлежало контролю, но и о том, что осуществлять его со временем становилось все труднее. Сходным образом дело обстоит и с общей собственностью японских сельских общин: и там можно заметить, что принципиальным условием успешного контроля была «сильная идентичность с общиной», то есть жители села должны были придавать огромное значение своей репутации в общине. Тем не менее соблюдение правил пользования общими землями приходилось постоянно подкреплять наказаниями, и трудно судить о том, насколько действенной была система санкций. Кроме того, не забудем: если выпас скота на альменде регулируется, это еще совсем не значит, что это делается по экологическим критериям. Прежде всего, правила могут отражать соотношение сил в деревне. Регулировалось ровно настолько, насколько было необходимо для разрешения споров. Да, существовали экологические договоренности традиционных земледельческо-пастушеских сообществ, но нельзя преувеличивать их стабильность и совершенство. И в старых сельских общинах люди вели себя порой эгоистично до самодурства. Даже в швейцарских альмах есть признаки перевыпаса: автор реформ лесного хозяйства Маршан в 1849 году сетует, что в Бернском Оберланде «за каждую травинку» спорят «шесть прожорливых глоток». Даже такой друг крестьян, как швейцарский народный писатель Иеремия Готхельф, утверждает, что крестьяне, «как правило, себе на уме, каждый преследует в первую очередь собственный интерес, а что до общего – то уж как-нибудь». Только в XX веке кормовая емкость альм была высчитана точно и оцифрована по «единицам крупного скота» и «средней пасущейся корове» (см. примеч. 86).
На Вильгельма Рошера «благоприятное впечатление» производила «либеральность, с которой почти везде, где население было не слишком стеснено, доступ к общим пастбищам получали и те, кто, строго говоря, права на него не имел». Однако именно эта либеральность и несла в себе зародыш экологической неустойчивости: здесь, в отличие от частных полей, находил свое внешнее выражение (в виде следов перевыпаса) рост сельской бедноты. Впрочем, в атаках на альменду, усилившихся в конце XVIII века, были элементы накликанной беды (self-fulfilling prophecy): в предвидении того, что рано или поздно альменду все равно разделят, стремление быстро извлечь из нее как можно больше становилось подлинно разумным. Именно это было подлинной «трагедией общинных пастбищ», и этот феномен действительно кажется всемирным. В XIX и XX веках он повторился на пастбищах индийских деревень, когда соединились вместе государственная интервенция, демографическое давление и соблазны рынка (см. примеч. 87). До этого общие пастбища и общие леса, напротив, служили скорее экологическим резервом и повышали устойчивость крестьянского хозяйства к кризисам.
Германии, как и другим регионам, довелось на собственном опыте узнать, что именно после раздела альменды осуществляются вырубки лесов. Впрочем, приватизация земли не всегда делала ее полной собственностью крестьян – часто она приводила к арендным отношениям. Аренда с точки зрения экологии почв имеет собственные проблемы: краткосрочность арендных отношений способствует беззастенчивому истощению почвы. Хотя в немецких договорах об аренде издавна принято оговаривать, что землю после аренды следует возвращать в хорошо удобренном состоянии, но на практике это невозможно точно контролировать. Ученый-аграрий и реформатор сельского хозяйства Альбрехт Даниэль Таер, противник аренды, в своем «золотом справочнике арендатора» (gldenen Pchter-ABC) с едкой иронией описал всевозможные и «в высшей степени изысканные» способы «искусства истощения почвы» (см. примеч. 88).
Вместе с альмендой аграрные реформаторы обычно атаковали пар: манеру регулярно, в определенный год цикла, оставлять землю нераспаханной и для восстановления плодородия выпасать на ней скот. Неприязнь к пару также мотивировалась скорее морально-экономически, чем экологически: нераспаханная земля олицетворяла потерянное время, скрытые в традиционном образе жизни экологические ниши для ничего-не-деланья. Во всем мире пар и залежь[85] были древнейшей реакцией на истощение почвы; в подсечно-огневом земледелии, когда еще не существовало севооборота, землю часто оставляли на много лет. Около 1600 года английский крестьянин, используя двупольную систему, то есть применяя пар каждый второй год, получал зерно в соотношении 1:11 между посевным и урожайным: блестящее для того времени достижение! В Андалузии, обрабатывая землю только каждый третий год, получали соотношение 1:8. «Там, где мы предоставляем природу самой себе, мы видим не упадок почвы, а напротив, постепенное повышение ее сил, – отмечал еще Штёкхардт, ученик Либиха, в одной из своих «Проповедей химии поля». «Но мы замечаем отчетливое обеднение почвы везде, куда приходит человек со своей бедой». Автор намекает здесь на строки Шиллера из «Мессинской невесты»: «Природа везде совершенна, доколе с бедою в нее человек не вступил»[86] (см. примеч. 89).
Использование дерна (Plaggenwirtschaft) на большой части северо-запада Европы издавна считается «бедой» (Plage), наиболее ярким примером систематического разрушения земель альменды. Многие сотни, если не тысячи лет, на общинных землях вырезали пласты дернины, стелили их скоту в хлевах, а затем эту подстилку, пропитанную мочой и навозом, переносили в качестве удобрения на поля. Этот процесс был самым обыденным делом, особенно в регионах с малоплодородными почвами. Благодаря ему можно было обходиться без севооборота, сажая каждый год на одном и том же поле зерновые культуры, в то время как альменда постепенно хирела, превращаясь в безлесную пустошь или даже песчаные дюны. Генрих Христиан Буркгард, долгие годы руководивший лесной администрацией Ганновера, в 1895 году жаловался на то, что земли в Эмсланде в результате вырезания дерна превратились в «ливийскую пустыню» (см. примеч. 90). К тому же почвы с редкой растительностью разрушались ветровой эрозией, вода вымывала из них минеральные вещества, которые, оседая в более глубоких слоях, затвердевали, блокируя рост корней и поступление грунтовых вод. Дерновое земледелие пожирало гигантские площади: площадь используемой дернины превышала площадь удобряемого участка минимум в 5 раз, а порой – в 30 или даже 40. Если оценивать качество земледелия по интенсивности использования почв, то дерновое хозяйство предстает чистейшим безобразием.
Но действительно ли дерновое земледелие – это неизбежное разрушение природы, а его многовековая история – история экологической бомбы замедленного действия? В некоторых регионах оно просуществовало чуть не тысячу лет и оставило за собой ландшафты, вызывающие восхищение у любителей природы. Пласты дерна были очень эффективным средством восстановления почвенного плодородия. В Северной Германии переход к этой форме земледелия произошел около 1000 года нашей эры и стал «сельскохозяйственной революцией» (Элленберг), сделавшей возможным интенсивное выращивание ржи. Даже автор аграрных реформ фон Шверц, описывая сельское хозяйство Вестфалии (1836), затрудняется дать четкую оценку дерновому хозяйству. В одном месте он сокрушается, что люди, регулярно вырезая дерн, постоянно мешают только-только «начатому творчеству» природы и оставляют за собой обширные площади «истерзанных» земель. В другом месте ему кажется, что этот способ «основан не на случайностях и лености, а на самой природе вещей». По всей вероятности, степень устойчивости дернового хозяйства зависела от плотности населения, площади используемых земель и соответственно того срока, который давался земле для восстановления дернины. Если на местах вырезания дерна выпасали овец, то и они вносили свою лепту в этот процесс, унавоживая почву. Как замечают отдельные историки Люнебургской пустоши, ее земли «постоянно омолаживались благодаря выпасу, сенокосу, вырезанию дерна и палам» (см. примеч. 91).
Традиционное сельское хозяйство нередко упрекают в том, что оно существовало за счет пустоши. В другом варианте жертвой считается не пустошь, а лес – использование листвы и опада истощает лесные почвы. И в перво, и во втором случае «устойчивость» земледелия оказывается иллюзорной. Во многих местах «без лесного опада выращивание зерновых» давно бы «исчезло», утверждал Либих. «Вместо почвы там, пока это возможно, разоряют лес!» (См. примеч. 92.) С современной точки зрения, действительно, есть основания подозревать, что вынос листвы и опада отнимает у леса гораздо больше питательных веществ, чем рубка. К этому обвинению стоит относиться более серьезно, чем к иным общим рассуждениям о вредоносности выпаса в лесу скота.
Вместе с тем лесоводы начала XIX века мало замечали другую угрозу, особенно опасную для хвойных лесов, – угрозу закисления почв грубым гумусом, «чуму лесов» (Отто фон Бентхайм). Позже эта проблема привлекала к себе больше внимания: около 1900 года некоторые лесоводы даже предлагали восстановить для ухода за лесными почвами практику использования опада! Формой устойчивого пользования, как в немецких среднегорьях, так и в Гималаях, может быть и использование листвы – регулярная обрезка боковых ветвей у тех видов деревьев, которые хорошо переносят эту процедуру и дают обильные молодые побеги. «Периодическая обрезка граба стимулировала регенерацию, так что в некоторых местах деревья жили дольше, чем в естественных условиях, и достигали возраста нескольких сотен лет» (см. примеч. 93).
Чем меньше земли крестьяне оставляли под пар, тем сильнее сохранение плодородия почвы зависело от удобрения. Важно было не только количество удобрений, но и их разнообразие. Наиболее коварны были такие методы, которые, на короткий срок повысив урожайность почвы, приводили затем к ее оскудению. Самые фатальные последствия в истории имели зачастую те псевдоуспехи экологической политики, которые на самом деле лишь камуфлировали деградацию среды. Классическим примером этого в традиционном сельском хозяйстве служит мергель. Он содержит известь и кремниевую кислоту, и внесение его в почвы с недостатком извести вызывает активизацию других питательных веществ и приводит в первые годы к получению высокого урожая. Но происходит это за счет полного расходования активированных веществ. Если эти вещества в дальнейшем не восстанавливать, не вносить дополнительно, почва «вымергеливается» (обызвествляется), и вслед за богатыми урожаями приходят голодные годы. Как только крестьяне начали широко применять мергель и проследили его эффект в течение нескольких десятков лет, они распознали его коварство. «Мергель делает отцов богатыми, а сыновей – бедными» (Mergel macht reiche Vter und arme Shne), – эту крестьянскую мудрость с XVIII века знали как в Германии, так и в Дании, где с 1750 года начался настоящий мергельный бум. В этой поговорке виден прообраз современного «экологического сознания», тревога о том, что сегодняшнее поколение живет за счет своих потомков. Яснее всего это видно на примере денежных долгов и рубки леса. Правда, совесть далеко не всегда мешала людям жить за счет своих детей. В районах, богатых мергелем, его со Средних веков широко применяли как удобрение. Уже арендный договор кёльнского Гереонского монастыря от 1277 года упоминает mergelare как достойное занятие. «С помощью мергеля можно самым быстрым и дешевым способом наделить поля силой и повысить их культуру, – записано в «Учении об удобрениях» Карла Шпренгеля[87] (1845). Этот автор и сам немало экспериментировал с мергелем. «Наискуднейшие земли», по его словам, часто «чудесным образом улучшаются мергелем». Как заманчиво было махнуть рукой на злую крестьянскую мудрость! Многие хозяева считали мергель «non plus ultra[88] всех удобрений» и даже полагали, что «с ним можно обойтись и без навоза». «Мергельная яма – золотой прииск крестьянина!» (См. примеч. 94.)
Земледелие накопило богатые знания о бережном обращении с почвой. Иоганн Колерус[89] в труде «Хозяйство сельское и домашнее», изданном около 1600 года, утверждает, что хороший сельский хозяин должен прежде всех других вещей изучить «вдоль и поперек природу своей земли и почвы», тогда он «не посмеет принуждать свои поля вынашивать и приносить то, что противно их природе… ибо, как сказано в пословице, от насилия над Землей толку не будет» (см. примеч. 95). Раньше, когда на полях еще росло множество сорняков, крестьяне лучше умели определять природу почв по внешним признакам. Мак-самосейка указывал на известковые почвы, кислый щавель – на кислые, ромашка – на сырые, мокрица (звездчатка средняя, канареечная трава) – на богатые, плодородные почвы. Не все, что говорят об инстинктивном знании природы в традиционном крестьянстве, лишь ностальгический миф. Политические, экономические и правовые условия – вот из-за чего крестьяне очень часто не могли применять на практике собранные ими опытным путем экологические знания. Налоговое бремя; высокая арендная плата; ненадежное наследственное право; перенаселение, подстегиваемое государственной демографической политикой; управление, осуществляемое извне, из отдаленных метрополий; вторжения иностранных армий; социально обусловленное разделение между земледелием и выпасом; соблазны надвигающейся рыночной экономики – все это вместе взятое, очевидно, сыграло в нарушении равновесия между человеком и окружающим его миром гораздо большую роль, чем недостаток знаний о почвах и удобрениях. Исследования по экологической истории, если они достаточно глубоки, часто упираются в общеисторические процессы.
6. МАТЬ ЗЕМЛЯ И ОТЕЦ НЕБЕСНЫЙ: К ВОПРОСУ ЭКОЛОГИИ РЕЛИГИИ[90]
Авторы, в ярких красках описывающие близость к природе «первобытных народов», обычно особенно склонны писать об их «природной религии»: природных элементах в магии, мифологии, ритуалах. Даже социолог Никлас Луман, любитель позубоскалить над современной экологической романтикой, придерживается взгляда, что цельное, пронизывающее всю жизнь экологическое сознание действительно существовало в давние времена, когда общество было еще мало дифференцировано и управлялось религией. «Эти общества лучше представляли себе сверхъестественное, чем земное. Поэтому [механизмы] их экологического саморегулирования нужно искать в мифически-магических представлениях, различных табу и ритуализации обращения с экологическими условиями их повседневной жизни» (см. примеч. 96).
История религии наводит на мысль об эволюционизме, кажется, что эволюция религии ведет от земли к небу. Такие термины, как «природная религия», «охотничья магия», «аграрные культы», «культ плодородия», ясно говорят о том, как тесно связан древнейший слой религий с отношениями между человеком и природой. Однако какое экологическое значение имели на практике природные элементы в религии и мифологии, прояснено еще очень мало. Очень часто эта проблема даже не осознается как таковая.
Иногда практический смысл сакральных табу и ритуальных предписаний, их направленность на сохранение условий жизни очевидны. Широко известен обнаруженный американским антропологом Роем А. Раппапортом у племени маринг в Новой Гвинее «свиной цикл», в ходе которого каждые 12 лет годичный ритуализованный праздник забоя свиней (якобы) восстанавливает баланс между человеком и окружающим миром. В мифологии Древнего Египта в качестве мирового древа и древа Богини Хатхор почитали сикомор, плодовое дерево семейства тутовых, это объясняется тем, что для жителей дельты Нила оно было чрезвычайно полезным. Восточно-африканские ваники верили, что каждая кокосовая пальма обладает собственной душой. «Повреждение кокосовой пальмы для них равносильно убийству матери, ведь это дерево дарит им жизнь и пищу, как мать своему дитя». Еще в 1970-е годы протестантский миссионер в Новой Гвинее чувствовал себя новым Бонифацием[91], когда, невзирая на «суеверные» предостережения коренного населения, пилил «священные» деревья, чтобы расчистить взлетную дорожку для самолета. Западные монголы верят, что будут наказаны молнией, если станут без нужды рвать лекарственные растения определенных видов Тем не менее охрана природы, осуществляемая через религиозные табу, остается точечной и напоминает этим современную охрану «памятников природы» и резерватов.
Марвин Харрис любит открывать во всей истории религии, от человеческого жертвоприношения у ацтеков до почитания коровы в Индии, ясный и осязаемый экологический прагматизм. Но и он приводит признаки того, что майя, чтобы «умилостивить водные божества», бросали людей в свой знаменитый колодец (см. примеч. 97). Вряд ли такие жертвоприношения требовались охраной вод. Религия не есть чистая функция ни экономики, ни экологии.
Приверженцы концепции «природной религии» часто совершают методическую ошибку, выдергивая ссылки на природу в древних культах из их «родного» контекста и используя при их трактовке современное понимание «природы». Обращение с природой в древних культах, будь то охотничья магия или сельские праздники плодородия, включает в себя элемент магии, а с ним – попытку обретения власти над природой: давняя мечта, заметный шаг к исполнению которой люди сделали лишь в Новое время. Некоторые пассажи из «Собрания Нагов», наиболее известной книги древнетибетской религии бон[92], могут воодушевить современных любителей природы. Эти истории рассказывают, как земные и небесные божества насылают на людей болезни за то насилие, которое они причиняют земле и водоемам: плугом, топором, каменоломнями, строительством каналов. Однако же в итоге суть заключается в том, что необходим эксперт, маг, который умиротворит Богов и обеспечит успех обработки земли, необходимой людям! Тем не менее жители Тибета и много позже проявляли сдержанность по отношению к гидростроительству (см. примеч. 98).
Словам Лумана о том, что примитивные общества легче «представляли себе сверхъестественное, чем земное», поверить трудно. Взгляд, что религия перманентно пронизывает все сферы жизни архаичных и неевропейских культур, выдает воздействие современного туризма. Сориентированный на «культуру» туризм имеет ярко выраженную склонность к сакральной архитектуре, культовым пляскам и церемониям: тут в первую очередь найдется, на что посмотреть и что сфотографировать. Немецкий этнолог и историк культуры Ханс Петер Дюрр с раздражением замечает, что «лишь влюбленные в роскошь представители среднего класса» могут думать, что «жизнь общества» определяет сознание, а не материальное бытие. Как только человек познает муки голода, он соглашается с сарказмом Брехта «Сначала – хлеб, а нравственность – потом»[93]. Экологическим историкам тоже не мешало бы иногда вспоминать об этом. Клиффорд Гирц, обладающий богатым опытом изучения связей между религией и экологией, указывает: «Ни один человек, даже святой, не живет постоянно в том мире, который выражают религиозные символы. Большинство людей заходят в этот мир лишь на мгновения». Наряду с религией везде существует и мир практического опыта, без которого человек не выжил бы. Как замечает Гирц, человек «очень легко и относительно часто переходит от одних представлений о мире к радикально противоположным и обратно» (см. примеч. 99).
Во всем мире как в христианских, так и в нехристианских религиях распространена древесная символика и почитание священных деревьев. Культы деревьев намного лучше документированы, чем культ «Матери Земли»; древние религиозные представления здесь особенно богаты тем, что мы сегодня считаем «экологическим сознанием». Джеймс Фрезер[94] был настолько увлечен древесными культами, что написал о них и о природной магии 12-томный труд, а затем издал краткое (тоже в почти тысячу страниц) изложение этой работы, в котором ему пришлось оправдываться в том, что в почитании деревьев он видит суть истории религии. Однако многие культы деревьев требуют от исследователя знания всей истории, а не фиксации одной конкретной картины. Фрезер посвящает целую главу «умерщвлению духа дерева»: жрецы культа Дианы на берегах небольшого лесного озера Неми в Альбанских горах[95] верили, что Царя Леса нужно предать смерти, чтобы уберечь его от дряхлости. Фрезер видит в этой вере нечто архетипическое. Да, люди берегли плодовые деревья, пока те приносили плоды, но им и угрожали. «Ты будешь давать плоды или нет? – спрашивает малайский колдун у бесплодного дерева, ударяя по нему. – Если не будешь, я тебя срублю» (см. примеч. 100).
Еще в XIX веке из Швейцарии и Верхнего Пфальца приходили сообщения, что многие лесорубы просили прощения у дерева, перед тем как его срубить. Но ведь после этого они его все-таки рубили. Дерево никак не могло ответить на их обращение. У майя, судя по их искусству, был очень развит древесный культ; мировое древо олицетворяло королевскую власть; считается, что определенные деревья подлежали охране. Тем не менее есть своя правда и в гипотезе о том, что большую роль в гибели культуры майя сыграло уничтожение лесов. Цветущие деревья, кричащие от боли и гнева, если их рубят или жгут, не редкость и в китайской литературе. Однако Китай уже на ранних этапах истории потерял значительную часть своих лесов (см. примеч. 101).
Энтони Эшли Купер Шефтсбери[96] проложил путь культам деревьев в европейский романтизм. Он писал, что у каждой души есть собственное дерево, и таким образом вдохновил культ природы у Гете. Но Англия XVIII века обращалась со своими лесами далеко не образцово. «Изобретите только новую религию – религию, главным ритуалом которой станет посадка дерева», – взывал Ататюрк[97]. Но Турция и до наших дней тяжело страдает от потери леса (см. примеч. 102). Ни в коем случае нельзя путать историю религиозных идей с историей реального мира.
В доказательство изначальной любовно-почтительной робости человека перед природой часто приводят древние культы «Матери Земли» или «Великой Матери», олицетворяющей плодородие Земли. Похоже, что представления подобного рода характеризовали поздние этапы охоты и собирательства, когда основой питания стали сбор и выращивание растений, и ранние этапы земледелия, до того как плуг и упряжные животные придали ему более патриархальные, мужские черты. Лишь благодаря земледелию, считает Освальд Шпенглер[98], земля стала Матерью Землей, возникло «новое благочестие», направленное «в хтонических культах на плодоносящую Землю… срастающуюся с человеком». Такая трактовка сохраняет свою осмысленность и на базе результатов современной палеоантропологии (см. примеч. 103). Даже если рассуждения об изначальном матриархате и стали вызывать недоверие, все равно понятно, что в истории человечества долгое время преобладали сбор и выращивание растений, а земледелие было мотыжным, без использования плуга и крупного скота. В этот период роль женщины в обществе была отчетливо большей, чем в более поздние эпохи, что нашло свое отражение в культе и религии.
Правда, очень тяжело бывает распознать, что именно скрыто за почитанием Матери Земли, и еще труднее сказать, проистекали ли из негокакие-либо нормы поведения или нет, и если да, то какие. Понятно, что отношения мать – дитя в этом случае никак нельзя трактовать в буржуазно-идиллическом смысле. Многие матери наделяют своих детей опытом, что человек может чего-то добиться и получить желаемое только криком. Мечты о власти рождаются еще во чреве матери. Не факт, что спроецированный на Землю образ Матери сохранит ее от хищничества и насилия, из матерей нередко выжимают все жизненные соки, часто не ощущая даже благодарности. Метафора Матери может привести к враждебному отношению к женщине. В восточно-германских народных верованиях при молотьбе убивают ржаную бабу (Roggenweib). Кибелу, Великую мать Богов в Древней Малой Азии, «нужно каждый раз брать насилием, чтобы принудить ее к плодородию» (Эдуард Хан). Культ Матери наиболее благоприятное действие имел, вероятно, там, где он был связан с высокой значимостью материнского молока и долгим грудным вскармливанием, как это было, например, у монголов: благодаря минимальной вероятности нового зачатия это способствовало стабилизации численности населения.
Партнером, необходимым дополнением к Матери Земле, часто служила мужская сила, явленная в Солнце и дожде и оплодотворяющая землю. Истоки представлений о том, что с Землей нужно что-то сотворить, чтобы она приносила людям плоды, уходят в глубокую древность. «Отмечен я могущественным Небом, привела меня сюда Мать Земля», – поет Темуджин, будущий Чингисхан. Чтобы добиться победы, он «опустошил грудь, вырвал печень» врагам. «Небо – отец мой, Земля – мать моя», – так начинается текст китайского философа и ученого Чжан Цзая (XI век), ставший «чем-то вроде символа веры в неоконфуцианстве» (см. примеч. 104). В XVI веке в Пекине был построен обширный алтарь Земли, как ранее был построен алтарь Неба.
Особенно прославлены вероучения о Матери Земле у индейцев. Однако этнолог Карл-Хайнц Коль считает твердо доказанным, что философия Матери Земли у современных индейских племен имеет европейское происхождение. В ситуации противостояния индейцев и янки смысл этой философии заключался прежде всего в том, чтобы показать белому человеку, что он не имеет права отнимать у индейцев их землю. Имело ли почитание Матери Земли какое-либо значение в отношении индейцев к земле? Говорят, что прославленный вождь племени сиу Сидящий Бык (Sitting Bull) в своей речи, которую он произнес на собрании индейцев в 1866 году, мотивировал отказ от плуга, а также, вероятно, от удобрений, ссылаясь на образ Матери Земли: «Они (белые) марают нашу Мать своими постройками, своими отбросами. Они принуждают нашу Мать рождать не в свой час. И когда она не приносит больше плодов, они дают ей снадобье, чтобы она снова рожала, как они хотят». Это свидетельство не единично (см. примеч. 105). Но такие формулировки могли возникнуть только тогда, когда появилась необходимость обороняться против белых, против их хозяйственных методов. Индейцы не знали плуга уже потому, что у них не было тягловых животных и им не нужно было обосновывать отказ от него религиозным табу.
Религиозные представления индейцев были не антропоцентрическими? Так думает немецкий католический теолог и психоаналитик Ойген Древерман. Он считает мысль о том, что Бог дал весь мир в пользование человеку, «оригинально иудейской» и принимает за чистую монету сфальсифицированную речь вождя Сиэтла[99] («Земля не принадлежит человеку»). Но в действительности антропоцентрическое мышление было распространено и сейчас распространено по всему миру. Его можно найти и в Древнем Китае, и в Древней Америке. Вождь племени Сенека Красный Мундир в 1805 году заявил уполномоченному США по делам индейцев: «Великий Дух создал эту Землю для нужд индейцев. Он создал буйвола, он создал бобра, он создал остальных животных для нашего пропитания… Он заставил Землю рождать кукурузу, чтобы у нас была пища» (см. примеч. 106).
В привычной для нас с XIX века картине истории религия совершает великую эволюцию от земли к небу или, более обобщенно, от земной, природной религии к потусторонней, трансцендентальной. Раньше в этом переходе усматривали подъем к высотам духа, пусть и с оттенком ностальгии по первобытности, теперь же под знаком экологических движений в нем видят уход от природы, путь растущего отчуждения от нее. Но трудно представить, чтобы эволюционный путь шел прочь от природы. Поскольку человек не в состоянии выбраться из собственного тела, то трудно поверить, что он сумеет далеко уйти от природы. «Потусторонние» религии остаются в каком-то смысле очень земными, и даже наоборот, это именно Мать Земля потребовала в качестве своего коррелята «Отца Небесного». Уже индейцы почитали Бога Дождя и Великий Дух.
При этом никогда нельзя забывать, что в религиях речь всегда шла о человеке, природа никогда не была первична[100]. Вопросы, связанные с природой, погружены в контекст человеческих желаний и страхов, магических и очистительных ритуалов. Поскольку в христианстве отношение к природе не является центральной темой, христианские учения составляют здесь противоречивую общую картину, в соответствии с различными контекстами отношений человека и природы. Как творение Божие, природа прекрасна и вызывает восхищение и изумление. Там, где речь идет о моральной теологии и эсхатологии, греховная человеческая природа нуждается в избавлении и умерщвлении плоти уже в земной жизни.
Стандартный аргумент тех, кто приписывает христианству антиприродный[101] характер, – ветхозаветный наказ Бога человеку: «Подчиняйте себе Землю». Но о том, кто тебе служит, нужно заботиться. В более ранние эпохи эту заповедь толковали как наказ людям нести ответственность за природу; в Англии XVIII века она была оружием защитников животных. Ной спасает в своем ковчеге не только человеческий род, но и видовое многообразие животного мира. Августин, величайший из отцов христианской церкви, хотя и надругается над верой в божественную Мать Землю и над евнухами – жрецами Великой Матери (труд «О граде Божьем»), однако близок к представлению о цветущей природе как отражении Бога и знаком с радостями садоводства: «Это так, как будто ты можешь спросить жизненную силу каждого корня и почки, на что она способна, а на что – нет, и почему». В этом не только радость созидания, но и радость познания! Августин знаком и с понятием круговорота веществ и придает ему глубокое значение: «Что же придает земле тучность, если не тление земного?» (см. примеч. 107). Как гласит притча о падшем в землю зерне, суть и смысл новозаветной вести – что из смерти проистекает новая жизнь – имеет внутреннюю связь с основным опытом крестьянской жизни.
При исследовании влияния христианства на отношение к природе простых людей, следовало бы не увлекаться историей теологии, а повнимательнее присмотреться к презираемым современными теологами легендам о святых и культам святых. Деревья и животные играют там далеко не последнюю роль, прежде всего как спутники отшельников, а переходы к дохристианским культам деревьев не имеют четких границ. Особым почитанием нередко пользуются изображения святых, за долгие годы вросшие в ствол дерева. Франциск Ассизский со своим братским, дружественным отношением к природе в христианских народных поверьях был не так одинок, как можно часто услышать сегодня: многие верили, что и животные открыты для божественной вести. Завету Августина распространить заповедь о любви на все творения, не только на человека, соответствовала традиция народного благочестия, даже если нельзя отрицать и другую традицию – обесценивания животно-анималистического начала. Впрочем, и Франциск Ассизский в своей любви к животным был по-своему антропоцентричен, ведь он проповедовал птицам, но чуждался козлов и комаров как воплощения демонических сил (см. примеч. 108).
Вероятно, современное экологическое движение более глубоко погружено в христианские традиции, чем само подозревает. Представление о природе как силе, создавшей и поддерживающей нас, задающей нам высочайшие нормы, порождено христианским представлением о Боге. Изгнание из Рая как следствие грехопадения содержит принцип осознания собственной вины, столь знакомый экологическому движению. Вера в то, что с грехопадением человека начинается и упадок природы, – часть древних христианских традиций (см. примеч. 109), а отсюда близко логическое заключение, что упадок природы вызван человеческими прегрешениями против нее. Если сегодня в экологических кругах бытует мнение, что христианство, в отличие от восточных религий, своим дуалистическим противопоставлением человека и природы дало толчок к ее разрушению, то нужно выдвинуть контраргумент, что лишь на основе этого дуализма вообще стало возможным распознать антропогенную деградацию природы. Современное экологическое сознание базируется уж никак не на гипотезе о неразрывном единстве человека с окружающим его миром!
Ислам более, чем иудаизм и христианство, был религией пустыни, а не земледельца. Может ли быть, что эта религия не только пришла из пустыни, но и способствовала ее формированию? Французский исследователь Ближнего Востока Рене Груссе обвинял мусульман в том, что они «вырубили леса и таким образом лишили землю воды» во всей Центральной Азии «и даже почву уничтожили». Оценивая ислам с точки зрения земледелия, Ксавье де Планоль считает, что в долговременной перспективе его «роль повсюду была негативна», хотя в некоторых регионах он поначалу способствовал аграрному расцвету. Ислам «привел к неслыханным изменениям культурного ландшафта», в основном разрушительным. Принципиальные возражения на подобные вердикты заключаются в том, что нельзя считать религию автономным фактором экономической и экологической истории. Как годовой цикл в христианстве несет на себе отпечаток крестьянских традиций Центральной и Западной Европы, так и ислам вобрал в себя различные аспекты взаимоотношений человека с окружающим миром. Это выразительно описал Клиффорд Гирц, проведя сравнение между Марокко и Индонезией, то есть самым западным и самым восточным из всех государственных образований исламского мира. Тем не менее как бы ни были уязвимы общие негативные оценки роли ислама в истории окружающей среды, но даже современным защитникам этой религии трудно убедительно показать ее родственное отношение к природе (см. примеч. 110).
Совсем по-другому выглядит ситуация с буддизмом и индуизмом. Уважительное отношение к животным в этих религиях издавна производило глубокое впечатление на западных любителей животных. Вместе с ярко выраженным культом деревьев оно дает основания видеть в буддизме и индуизме черты глубокой близости к природе. Мадхав Гаджил и Рамачандра Гуха, авторы книги по экологической истории Индии, предполагают, что буддизм и джайнизм возникли в значительной степени как ответ на гибельные вырубки лесов и чрезмерное истребление животных. Правда, не надо забывать, что в буддизме речь идет не о совершенствовании круговорота веществ, а об освобождении человека из круговорота бытия. В 1990 году таиландские сельские жители под предводительством одного буддийского монаха взбунтовались против вырубки их лесов, но это произошло лишь после того, как значительная часть лесов этой, на 95 % буддийской, страны была уничтожена (см. примеч. 111). В кастовой системе индуизма чистота несла структурообразующую функцию. Однако эта ритуальная чистота, породившая отвращение к «неприкасаемым» и к женщинам в период менструации, не смогла предотвратить страшнейшее загрязнение священных рек.
Самые значимые экологические эффекты религий, вероятно, следует искать за пределами метафизики, в тривиальном, отчасти непреднамеренном, идет ли речь об ограничении роста численности населения благодаря христианскому и буддийскому монашеству, демонизации контрацептивных практик католической церковью, элиминации серьезного мотива охраны лесов вследствие иудейско-исламского презрения к свинье или табуизации человеческих экскрементов в исламском и индуистском мире. Фактором экологической истории религия становится прежде всего благодаря повседневной культуре (см. примеч. 112). Но такие культуры не выходят за пределы своих регионов, и экологические контрасты между континентами вряд ли можно объяснять с их помощью.
III. Вода, лес и власть
Экологические вопросы использования воды и леса очень рано стали частью большой политики – их брали под свой контроль высшие инстанции. Более того, иногда они сами и изобретали эти вопросы. Охрана вод и лесов издавна давала властям возможность управления сверху, именно она породила представление об окружающей среде как общем достоянии, нуждающемся в защите от частной корысти. Текучая природа воды всегда затрудняла ее перевод в частную собственность.
Большинство высоких культур древности от Ближнего Востока до Китая, от Египта до Перу развивались на ирригационном земледелии, в то время как в Центральной и Западной Европе краеугольным камнем государственных образований был контроль над лесами. По всему миру пользование лесом и водой порождало формы управления, выходившие за пределы домашнего хозяйства. Экологические императивы и шансы на осуществление власти нередко совпадали. В гидростроительстве одно часто зависит от другого, так что здесь особенно велики возможности для управления сверху. Что касается лесов, то постоянным аргументом для власти, берущей на себя функцию защиты будущих поколений от ограниченности частного эгоизма, была и остается длительность роста деревьев.
В Новое время водная и лесная политика были единым целым. Это обусловливалось уже тем, что до появления железных дорог массовая транспортировка леса на большие расстояния была возможна только по воде. Кроме того, в XVIII веке была обнаружена связь между лесами и водным балансом почв – открытие, важнейшее для становления масштабного экологического сознания как в Альпах, так и на юге Франции или на западе Америки. Политизация экологических проблем способствовала накоплению экологического знания, однако крайне редко администрации проявляли внимание к окружающей среде бескорыстно, обычно они это делали для интенсификации пользования. Зачастую таким образом они обостряли экологические проблемы. Насколько общее достояние действительно нуждается в защите сверху – вопрос спорный. В 1786 году парламент Бордо от имени природы, обеспокоенной собственной судьбой, пытался удержать парижское руководство от регулирования русла Дордони. В тексте значилось, что поскольку река, теряя в одном месте, неизбежно приобретает в другом, интерес совокупного целого никогда не страдает, и это «равновесие столь совершенно, что призывает умолкнуть даже разум» (см. примеч. 1).
1. ГИДРОСТРОИТЕЛЬСТВО, ГОСПОДСТВО И ЭКОЛОГИЧЕСКАЯ ЦЕПНАЯ РЕАКЦИЯ
Для большой части мира вода составляет главную экологическую проблему, причем эта проблема может проявляться диаметрально противоположным образом. Нередко одни и те же регионы страдают то от избытка, то от нехватки воды. Наиболее экстремальны такие колебания в регионах, где нет или мало леса. Амбивалентность воды, ее способность быть и источником жизни, и опасностью для нее пронизывает всю культуру, вплоть до религии и мифологии. С глубочайшей древности Великий потоп, как свидетельствует всемирная мифология, – самая тяжелая травма из всех, что были нанесены человечеству силами природы. Еще и сегодня наводнения составляют примерно 40 % тяжелых природных катастроф (см. примеч. 2). В то же время одним из самых страшных образов медленно подступающей смерти для человечества с давних времен была засуха.
Во многих местах водоснабжение – экологическая проблема, заслоняющая собой все остальные. Вода не менее значима, чем плодородие почв, хотя оно зависит далеко не только от воды и даже может снижаться от избыточного орошения. Тысячи лет человечество накапливало прежде всего один важнейший опыт: доход с земли можно многократно повысить, увеличив подачу воды: для риса – в 10 раз, для сахарного тростника – более, чем в 30. Переход от предупредительных мер против нехватки воды к умножению прибыли за счет усиленного орошения нередко был плавным. Многие властные режимы со времен шумеров поддавались соблазну укрепить свою легитимность и повысить доходы с помощью ирригационных работ. «Всякий раз, когда Инка завоевывал новую провинцию, он посылал туда инженеров – специалистов по строительству оросительных каналов, чтобы увеличить площадь пашни», – писал Гарсиласо де ла Вега[102] (см. примеч. 3). Искусственное орошение давало такое мощное и быстрое повышение урожая, что с самого начала и по сей день люди не любят думать о том, какими коварными эффектами оно грозит в будущем.
То, что мы сегодня называем «экологическим сознанием», вероятно, раньше всего возникло по отношению к воде; главным его стимулом еще на первых этапах индустриализации была угроза загрязнения воды. Как только люди начали трезво думать о том, как справиться с водной стихией, вместо того чтобы просто впадать в панику перед грядущим наводнением или засухой, они пришли к убеждению, что самое главное – продуманный баланс, для достижения которого необходимо учитывать все стороны проблемы. Уже в Древнем Китае некоторые строители дамб понимали, что строить сооружения, фронтально противостоящие току воды, – неразумно. Вместо этого их нужно мягко и гибко приспосабливать к ее натиску, чтобы они перенаправляли поток, а не оказывались побежденными и разрушенными. Люди поняли, что для того чтобы избежать более страшных катастроф, нужно уступать дорогу воде (см. примеч. 4). Лучше всего предоставить часть земель в распоряжение половодья: вода принесет на эти земли удобрения, а ее ярость утихнет на широком просторе. Мудрость приспособления к природе в гидростроительстве всегда была совершенно конкретной!
Поливное земледелие меньше зависело от капризов погоды: люди жили с осознанием того, что они и сами могут что-то предпринять. А если нужда все же приходила, то можно было винить и самих себя за небрежение, невнимание к оросительным системам, так что и в этом отношении экологическое сознание уже было вполне современного типа. Однако далеко не все люди могли держать под контролем. Технологии орошения и отвода воды имеют множество подвохов, ответы на которые также разнообразны, и реконструировать их не всегда легко. Среди стандартных бытовых проблем первое место занимает проблема распределения воды. Уже здесь сложностям не было конца, потому что даже если внутри социальной единицы этот процесс и протекал мирно, то шел он за счет людей, живущих ниже по течению, особенно в засушливых регионах, где река не подпитывается притоками и осадками. Текучая природа воды всегда создавала и создает людям тяжелейшие юридические проблемы в регулировании. Первоначальный смысл немецкого слова Rivale («соперник») – хозяин соседнего участка на ручье. Согласно дошедшим до нас источникам, уже Будде в 523 году до н. э. пришлось разрешать спор о распределении вод водохранилища, из-за которого два племени в долине Ганга оказались на грани кровавого столкновения. Примечательно, что в мировой истории, по-видимому, почти не случалось крупных войн из-за воды. Очевидно, люди очень рано научились улаживать «водяные» конфликты мирными средствами (см. примеч. 5).
В жарких регионах разветвленные оросительные системы увеличивают объемы испарения до экстремальных величин и часто приводят к засолению почв. Китайцы думают, что именно так «желтый Дракон» пустыни поглотил часть древних культур Шелкового пути. Петер Кристенсен считает, что в жарких семиаридных регионах Ближнего Востока оросительные системы никогда не были в полном смысле устойчивыми, сама их природа делала их недолговечными (см. примеч. 6). Правда, существует давний и довольно простой метод понизить испарение: закрыть оросительные каналы крышами или вовсе убрать их под землю. Он был известен уже в Античности, затем его усовершенствовали арабы. Практиковали его от Валенсии до Китая. Однако сооружение и поддержание в рабочем состоянии таких каналов и труб было делом расточительным, и поэтому годилось скорее для интенсивных культур на небольших площадях, чем для крупных, сильноразветвленных систем. Широко известны иранские кяризы: подземные водяные штольни, получавшие питание за счет грунтовых вод. Их наличие подтверждено уже для ассирийской эпохи. Прокладывали их с помощью горно-строительных технологий. Работа была мучительной и настолько опасной, что мастера-строители называли свои кяризы «убийцами». Однако подобные сооружения строились и управлялись, как правило, жителями деревень, так что были относительно независимы от перемен и капризов центральной власти (см. примеч. 7).
Удавалось ли людям предвидеть опасность засоления и имелись ли у них средства для его предотвращения, понять трудно. Современные всемирные масштабы засоления подсказывают, что во многих регионах люди так и не научились справляться с этой судьбоносной для всего искусственного орошения проблемой. Правда, удалось найти применение землям, которые из-за соли уже не годились для разведения пшеницы, – на них стали выращивать ячмень (см. примеч. 8).
Типичная ошибка – и раньше, и сейчас – заключается в том, что за орошением, казавшимся самым важным и срочным делом, уходила на задний план необходимость отвода воды, хотя именно эта работа предотвратила бы засоление и заболачивание. Даже страх перед заболачиванием с его страшной спутницей – малярией, не помогал осознать значение дренирования так же ясно, как орошения. Заметные сдвиги стали происходить лишь в Новое время. Еще и сегодня основная беда ирригационных проектов в третьем мире часто состоит в невнимании к дренированию; в исторической перспективе то же можно сказать о Центральной Европе. В 1836 году аграрий-реформатор фон Шверц сетовал на то, что в Падерборне не знают дренажных канав, и что «крестьянская масса» сама по себе, без «решительных мер» сверху, не в состоянии собраться и выполнить подобную общую работу (см. примеч. 9).
Из-за того, что об отводе воды часто думали меньше, чем об ее подведении, орошаемое земледелие и прежде, и сейчас нередко сопровождается угрозой малярии – заразной болезни, исходящей из стоячих вод.
Степень этой угрозы зависела от мелких, незаметных различий: совсем ли стоячей была вода или все же чуть-чуть текла, что ограничивало размножение комаров-анофелес, хозяев возбудителя малярии, или содержались ли на залитых водой участках рыбки, поедавшие личинок комаров. При всем страхе перед болотами до XIX века о подобных взаимосвязях люди могли только подозревать. Технология осушения болот принципиально отставала от технологии орошения. До последнего времени правительства далеко не с таким воодушевлением боролись с засолением, заболачиванием и малярией, с каким они возводили гигантские дамбы, каналы и оросительные системы. Еще великое строительство каналов, предпринятое в конце XIX века колониальным правительством Британской Индии, самым скверным образом воскресило в памяти древние опасности (см. примеч. 10).
Сохранение плодородия полей в значительной мере зависит от комбинации земледелия и животноводства. Оросительные системы (особенно если они составляют частую сеть) нередко затрудняют эту комбинацию, животные могут разрушать дамбы и падать в канавы (см. примеч. 11). Это не означает, что никогда и нигде не было традиций интеграции оросительных сооружений и животноводства. Но для многих регионов типично раздельное, если не враждебное, сосуществование интенсивного поливного хозяйства и кочевого животноводства. Тогда к экологической нестабильности, вызванной нехваткой удобрений, может добавиться и политическая: беспомощность против воинственных и более мобильных кочевников. Не в последнюю очередь отсюда, не обязательно из технологических сложностей орошения, возникает зависимость крестьян от сильной обороноспособной власти.
Суждения о стабильности и лабильности оросительных систем часто подвержены влиянию идеологий и политики. Тот, кто видит спасение в масштабной гидростроительной политике государств, склонен конструировать соответствующие исторические дефициты. Человек, не доверяющий центральной власти и делающий ставку на самоуправление деревень, увидит в великих гидравлических свершениях государственных мужей прошлого пустую декорацию (см. примеч. 12).
Вода как вещество текучее диктует гидросооружениям свои условия – они должны быть как можно более герметичными и как можно дальше следовать за течением воды. При желании нетрудно найти повод для расширения оросительных и водозаградительных систем. Поэтому уже в самых ранних государственных образованиях гидростроительство давало шанс честолюбивым правителям сделать что-то такое, что умножило бы их силу и доходы и вместе с тем продемонстрировало бы подданным их полезность. Первые в истории крупномасштабные технические системы были связаны с водой.
В дискуссии на эту тему уже более полувека главенствуют споры вокруг имени Карла Августа Витфогеля[103] с его теорией о «гидравлическом обществе»[104] или «азиатском способе производства» (в более поздней антикоммунистической версии – «восточный деспотизм»). В конце 1920 – начале 1930-х годов, когда Витфогель, в то время страстный коммунист, разрабатывал исходный вариант своей теории, им руководило стремление придать всемирный масштаб марксистской картине мира, включив в нее незападные культуры, к которым была не применима концепция феодализма. Желание истолковать их с точки зрения средств производства вывело его на тему ирригационных систем. Аргументация его состояла в том, что везде, где эти системы приобретали большие размеры, они форсировали развитие мощной централизованной общественной системы, в то время как в Европе с ее неорошаемым земледелием еще преобладали децентрализованные феодальные отношения. Неизбежность появления системы можно было интерпретировать как шанс, а можно было – как угрозу. Позже, перейдя на позиции антикоммунизма, Витфогель усматривал в «гидравлическом обществе» источник тоталитарной деспотии, проклятие всемирной истории. Гидравлическая бюрократия – по Витфогелю – действовала «очевидно, как губка», «впитывая» в себя, помимо «водяных», все новые и новые экономические функции (см. примеч. 13).
В либертарианско-марксистских[105] кругах стало своего рода ритуалом хотя и заимствовать кое-что из Витфогеля, однако его самого предавать либо анафеме, либо забвению. Однако его теория до сих пор жива (см. примеч. 14). Правда, был выдвинут целый ряд весомых возражений: во многих регионах, от Голландии до Шри-Ланка, гидростроительство явно не форсировало деспотизм центра. Там же, где гидростроительство было связано централизованной бюрократией, доказать, что именно оно обусловило ее становление, по большей части невозможно. В доиндустриальных условиях коммуникации деятельность центральных правительств обычно была малоэффективна – слишком далекой была дистанция между ними и людьми на местах. Успех повседневных работ на гидросооружениях могло обеспечить только местное, а не центральное управление: это относилось даже к таким великим государствам, как Индия и Китай. Впрочем, «ирригационная система» может означать очень разные вещи: от простого регулирования естественного половодья, как в Египте, до сооружения обширных озер-водохранилищ, как в Китае, поддержание которых требовало постоянных работ и больших затрат. Однако в Азии такие водохранилища были скорее исключением, даже по техническим причинам.
Ирригация содержит элемент самоуправления на самом нижнем уровне, когда крестьяне по собственному почину переносят на свои поля принесенный водой плодородный ил, поддерживая этим всю систему. Тем не менее нет никаких сомнений в том, что в течение тысяч лет гидростроительство и господство были связаны друг с другом, пусть не простой причинно-следственной связью, а через длительную последовательность взаимных влияний. Если даже исходно ирригационная система не нуждалась в централизованной власти, тем не менее правительство могло расширить ее сеть до такой степени, что она, по крайней мере в кризисных ситуациях, уже не могла обходиться без его вмешательства. И если ирригационная система все же функционировала вне централизованной власти, она служила идеальным поводом для налогообложения. Как эвристический импульс, теория Витфогеля по-прежнему сохраняет свою ценность и свой волнующий характер. Она обещает ключ к решению захватывающих загадок истории, может быть, связанных не только с расцветом культур, но и с их упадком. Если свой первый ренессанс интерес к Витфогелю пережил в связи с критикой бюрократической власти, то теперь он продолжается под знаком экологии. «Создается впечатление, что полностью изгнать призрак Витфогеля так и не удастся», – замечает профессор-синолог из Австралийского национального университета Марк Элвин в контексте экологической истории Китая (см. примеч. 15).
На это есть причина. Не лишено оснований допущение, что самое богатое последствиями воздействие центральной власти на гидростроительство могло бы состоять в том – и этого почти не заметил Витфогель, – что центр доводил оросительные и водоотводные системы до таких масштабов и такой степени сложности, что их уязвимость к кризисам, как политическим, так и экологическим, опасно возрастала. Сети каналов никогда не сохраняют стабильность и не функционируют безупречно. Их строители втянуты «в вечную борьбу против эффектов, возникших вследствие решения предыдущих проблем». Сегодняшние находки в окрестностях руин Ангкора[106], указывающие на заболачивание и иссушение части региона, укрепляют подозрение, что упадок Кхмерской империи шел одновременно с заиливанием ее ирригационной системы. Заметное присутствие нагов, змееподобных водных божеств, в Ангкоре или Бога Дождя в мексиканском Теотихуакане, предположительно самом крупном городе доколумбовой Америки, показывает, как ясно эти высокоразвитые «гидравлические» общества осознавали свою уязвимость перед капризами водной стихии. На знаменитом изображении в Теотихуакане люди, попавшие в рай Бога Дождя, танцуют, плещутся в воде и проливают счастливые слезы (см. примеч. 16).
Карл Шмитт[107] учил, что власть – это принятие решения в исключительных ситуациях. Видимо, в отношениях человека с водой именно кризисы способствовали легитимации централизованной власти. Яо, легендарный император Древнего Китая, спас свой народ от Великого потопа. Марвин Харрис, признающий теорию Витфогеля, считает, что централистские тенденции ирригационных культур обусловлены не обыденными потребностями, а кризисными ситуациями, возникающими при угрозе наводнений или засухи (см. примеч. 17). Правда, методы, к которым прибегали властители-гидростроители, для того чтобы показать себя спасителями нации, вряд ли обеспечивали им долговременный успех. Поэтому история ирригационных систем несет предостережение тем экоактивистам, которые ратуют за глобальную экологическую политику и перенос ее на максимально высокие политические уровни. Самые страшные проблемы могут возникать и тогда, когда люди стремятся к великим решениям.
2. ЕГИПЕТ И МЕСОПОТАМИЯ: АРХЕТИПИЧЕСКИЙ КОНТРАСТ
«Вся Вавилония, как Египет, пронизана каналами», – пишет Геродот. Но между ирригационными системами этих стран было и большое различие: в Египте люди лишь пускали на свои поля речную воду, а в Вавилонии – носили ее на пашни собственными руками или качали водокачками. В то же время ученому греку бросилось в глаза, что в Вавилонии, благодаря оросительной системе, превосходившей по плодородию все известные ему земли, не было плодовых деревьев – известных символов долголетия и стабильности. Классический контраст, описанный Геродотом, отчасти прослеживается и в современной литературе. На одном полюсе – Египет, «дар Нила», модель ненасильственного, созвучного природе водного хозяйства, символ вечности, тысячелетней стабильности (вплоть до сооружения уже в наши дни Ассуанской плотины). На противоположном полюсе – Месопотамия, архетип затратного орошения, принуждения и постоянной борьбы с пустыней, повторяющиеся войны, хаос и насилие, наглядно выступающее уже в игре мышц на изображениях ассирийских царей. Нил – символ животворящей реки, приходящей и уходящей как по обещанию, чьи мягкие разливы ежегодно дарили земле тучность и плодородие и на протяжении всего течения реки сопровождались празднествами и культовыми церемониями. Какой резкий контраст к непредсказуемым Евфрату и Тигру, вечно меняющим свои русла! Для природы Египта характерна уникальная, неповторимая четкость: глубоко врезанная, изумительно плодородная долина Нила, а по обеим его берегам – высоко расположенные пустынные земли, об орошении которых нечего было и думать. В Месопотамии не было ничего определенного, ничего заданного. Орошение открывало путь земледелию, и ничто не тормозило его экспансию. Дорогие и трудоемкие ирригационные системы позволили этой стране, обиженной природой в сравнении с Египтом, намного превзойти своим богатством долину Нила. Но Евфрат и Тигр несли в 5 раз больше твердых осадков и в нижних своих течениях имели меньший перепад высот, чем Нил, так что постоянно заносили илом гавани и заболачивали поля. Вместо теснившихся в долине деревень, как на берегах Нила, здесь были города, которые стремились – тщетно, как оказалось впоследствии, – обрести власть над землей и спорили между собой за воду. Месопотамия с самого начала расплачивалась за искусственное орошение медленным и неуклонным засолением почвы. В Египте вода уходила сама, естественным путем, и уносила с собой лишнюю соль. В Месопотамии с ее болотами свирепствовала малярия, самой знаменитой жертвой которой стал Александр Великий. Египет вплоть до XIX века считался здоровой страной. Правда, пристальный взгляд разглядит признаки засоления и в Египте, около 1800 года основной зерновой культурой здесь стал толерантный к соли ячмень (см. примеч. 18).
Карл В. Бутцер, посвятивший десятки лет установлению связей между египтологией и экологией, теорию Витфогеля отвергает: предположение о том, что возникновение централизованной власти на Ниле – это неизбежное последствие ирригации, он считает принципиально неверным. Он не доверяет тем сведениям, которые слышал Геродот – что первые фараоны обнаружили на Ниле болотистую дикую местность, которую им только предстояло освоить и обустроить при помощи разветвленной сети каналов. По мнению Бутцера, все было иначе. Крестьяне населяли долину Нила задолго до эпохи Царств, сама река без особых технических усилий делала эти земли плодородными. Хотя искусственное орошение действительно началось с эпохи Царств, но управление оросительными сооружениями и во времена фараонов осуществлялось на местном уровне, не централизованно. Хотя есть сведения, что Мина, первый фараон (по Геродоту), построил большую плотину для защиты столицы от наводнений, но уже во время строительства она была разрушена сильной приливной волной. Немецкий ученый Гюнтер Гарбрехт считает, что после этого египетские инженеры тысячи лет не отваживались на подобные стройки. До 1843 года в долине Нила не существовало систем из запруд и каналов (см. примеч. 19).
Но и это еще не вся история. Полностью полагаться на природу Нила было нельзя. Уже Геродот знал, что Нил со временем меняется: он глубже врезается в свое ложе, а вода его выходит из берегов только в том случае, если ее уровень достигает определенной высоты. Такое случалось не каждый раз, бывали и годы засухи, как донесла до нас библейская история о Иосифе. И даже в тучные годы приливная волна без помощи искусственного орошения доходила не до всех частей долины (см. примеч. 20). В конце Древнего царства Египет поразили тяжелейшие засухи, совпавшие с периодом, известным в политической истории как «темные века».
После 2000 года до н. э., в эпоху Среднего царства, на историческую сцену выходят фараоны, которым подходила модель Витфогеля. Проводимые ими ирригационные работы были столь масштабны, что некоторые египтологи говорят о «ирригационной революции», а сами фараоны остались в памяти как спасители. Геродот пишет, что со времен фараона Сесостриса (Сесострис III, примерно 1850 год до н. э.) долину Нила из-за большого количества искусственных каналов уже нельзя было перейти посуху. О его преемнике Аменемхете III в народе складывали песни: «Он сделал Египет более зеленым, чем сам Великий Нил». Понятно, что это сильное преувеличение – все оросительные системы фараонов могли лишь отчасти подправить капризы Нила. Видимо, только в эпоху Нового царства, во второй половине второго тысячелетия до н. э., на берегах Нила появляется шадуф – водоподъемное сооружение, сделавшее возможным орошение полей при низком уровне воды в Ниле (см. примеч. 21). Но его простой рычаговый механизм не мог сделать орошение больших площадей независимым от разливов Нила. Именно простота этого механизма и объясняет, почему засоление почв в Египте в течение тысяч лет оставалось ничтожно низким.
Сдержанность Древнего Египта по отношению к гигантским гидравлическим проектам была нарушена лишь один раз. Этим исключением стало завершенное в эпоху Аменемхета III (ок. 1853–1806 годов до н. э.) освоение Файюмской низины, в том числе сооружение водохранилища, которое еще Геродот считал одним из чудес света. Один из старых боковых рукавов Нила соединял его с долиной Великой Реки. При высоком уровне воды оно заполнялось, в сухое лето – отдавало воду. Это позволяло получать несколько урожаев, но повышало опасность засоления. Впоследствии Птолемей II (285–246 годы до н. э.) осушил водохранилище, чтобы на полученных землях расселить греков (см. примеч. 22). Сегодня его местоположение никто точно не знает, и даже само существование водохранилища у некоторых специалистов вызывает сомнения. В истории Египта попытки круглогодичного орошения так и остались локальным эпизодом.
В отличие от Древнего Египта, претендующего войти в учебные планы по экологической истории в качестве идеальной модели, Месопотамия, напротив, могла бы служить примером предостережения. Начинается это уже с древнейшей высокой культуры – шумерской: в популярных версиях истории окружающей среды шумеры нередко выступают в роли первых экологических самоубийц и служат подходящим вступлением к пессимистической версии экологической истории как разрушения природы человеком. Затерянные в пустыне величественные руины Ура и Урука с момента их открытия наводили на мысль, что здесь погибла не только культура, но и окружавшая ее среда. Вопрос только в том, вызван ли упадок природы упадком культуры или же сама культура погубила окружающий ее мир. До XX века казалось ясным, что к наступлению пустыни привел упадок оросительных систем, и что новые ирригационные программы вновь превратят Междуречье в Эдемский сад. Лишь после того как иракское государство проверило эту версию на деле, стали понятны истинные масштабы засоления (см. примеч. 23). Тогда усилилось подозрение, что именно тысячелетнее орошение могло послужить причиной превращения этой земли в пустыню, точнее – длительное орошение без пара и залежи, без необходимого дренирования и в сочетании с вырубкой лесов.
Действительно, признаки засоления почв известны уже с шумерских времен. Оно было тем более необратимым, что усиливало естественный процесс, шедший и без участия людей. Полностью беззащитными перед ним шумеры не были – они расширяли посадки ячменя. Многочисленные свидетельства позднешумерской эпохи, так называемой III Династии Ура (ок. 2000 лет до н. э.) дают наглядную картину управления системой каналов и ликвидации ущерба от эрозии. Свод законов Хаммурапи (ок. 1800 лет до н. э.) содержит строгие правила в отношении ирригации, однако предполагает индивидуальную ответственность: «Если человек не уберег свою дамбу от разрушения, не усилил ее в случае необходимости, так что дамбу прорвало, и вода залила поля, то человеку, чью дамбу прорвало, надлежит возместить уничтоженное зерно» (см. примеч. 24).
Археологические раскопки обширных ирригационных систем древности требуют очень больших сил и средств, находки трудно поддаются датировке, к тому же, как правило, значительные части каналов в более поздние времена были вновь засыпаны. Поэтому говорить о ранней истории оросительных систем можно лишь с большой осторожностью. Роберт Мак Адамс, изучавший основные центры Месопотамии, как и Бутцер, приходит к заключению (впрочем, далеко не бесспорному), что и там крупные оросительные сооружения были в древности исключением. Так же как в долине Нила, земледельцы обходились без обширных сетей орошения, управляемых из центра; появление централизованной власти нельзя объяснить экономико-экологическим императивом, даже если письменные документы, прославляющие деяния правителей, оставляют другое впечатление. Крупные каналы хотя и строились, но функционировали недолго (см. примеч. 25). Контраст между ирригационными культурами Египта и Месопотамии первые тысячелетия не был столь экстремален, как часто думают. Даже эллинистическо-римская эпоха не могла усилить пагубные тенденции, иначе как можно объяснить, что 1000 лет спустя поблизости от двойной метрополии Селевкия-Ктесифон расцвел Багдад.
За пределы своих экологических возможностей Месопотамия, видимо, начала выходить на удивление поздно, только в позднеантичное время, в эпоху Сасанидов, а кульминация бедствий относится к раннеисламскому времени, эпохе Аббасидов. Вавилонский учебник по земледелию, относящийся предположительно к эпохе Сасанидов, еще отмечен духом агрикультурного завоевания, стремления к освоению земли и борьбы с пустыней, но вместе с тем и осознанием климатической угрозы (см. примеч. 26). Видимо, в это время и в последующую исламскую эпоху вошли в активное употребление нории – водоподъемные механизмы с водяными колесами. Они позволили орошать такие участки, до которых вода сама по себе не доходила, и перейти к круглогодичному орошению с получением нескольких урожаев в год. Это означало ликвидацию пара и залежи, снижавших засоление почв. Вероятно, что в долгосрочной перспективе это привело к сильному обострению проблемы засоления. Кроме того, чем крупнее и комплекснее была ирригационная система, тем больше ее функционирование зависело от административного принуждения. Как только оно ослабевало, части оросительной системы давали сбой. Вызванные им периоды голода усиливали дестабилизацию системы, и таким образом запускался политико-экологический circulus vitiosus[108]. Возникает впечатление, что это произошло именно в эпоху Аббасидов (см. примеч. 27). Чем больше Месопотамия приближалась к модели Витфогеля, тем критичнее становилась ситуация. Высокоразвитая «гидравлическая» деспотия была особенно уязвима с точки зрения экологического баланса.
В завершение несколько слов о Греции и Риме. Бросается в глаза то, что незаметно классическому филологу, – как мало, в сравнении с большинством высоких культур древности, здесь говорится об орошаемом земледелии, хотя в Средиземноморье в теплые сезоны года, когда лучше всего могли бы расти хлеб и овощи, дождей не хватает. Нельзя сказать, что оросительных каналов там вовсе не знали: уже Гомер пишет о «водоводе», который «…в сад, на кусты и растения, ров водотечный проводит…»[109]. Однако эта фигура не была архетипична для греческой культуры. Современная демифологизирующая эллинистика представляет дефицит ирригационных систем как крупный исторический и современный недостаток страны. Но если следовать теории Витфогеля, то оказывается, что интуиция совершенно верно подсказывала свободолюбивым грекам не подражать халдеям и не строить каналов, тем более что они с грехом пополам, но обходились той водой, которую давала им природа. В Греции не так сухо, как кажется туристам, приезжающим только в те месяцы, когда осадков мало. На основе детальных исследований английский ботаник и специалист по истории сельского хозяйства Оливер Рекхем приходит к выводу, что симбиоз между человеком и природой на Крите продержался тысячи лет и без крупных оросительных сооружений и был нарушен не так давно, после расширения оросительных систем (см. примеч. 28).
Еще заметнее отсутствие крупномасштабной ирригации у римлян, которые, как можно видеть по величественным руинам терм и акведуков, сделали гидростроительство важнейшей частью репрезентативной архитектуры. Но обслуживало оно городских потребителей, а не сельских производителей. По нему видно, как высоко горожане ценили чистую воду из далеких горных источников. Однако гидростроительная деятельность римлян была ограниченной. Тацит в «Анналах» сообщает, как в 15-м году н. э. в сенате из-за целого ряда практических и религиозно-философских возражений провалился проект по регуляции русла Тибра. Говорили, что запланированные меры только сместили бы наводнения на притоки Тибра, да и вообще, известно, что все в природе, включая речные русла, уже приспособлено для человека наилучшим образом, и поэтому на реках не следует ничего менять. Государственная служба по вопросам воды имела наибольшее число чиновников из всех административных служб Римской империи. Несмотря на это и на представительность зданий, в гидростроительстве Римской империи преобладала частная инициатива. Динамика римского господства имела, очевидно, не гидравлическую природу, правда, в Северной Африке падение Империи сопровождалось упадком орошаемого земледелия (см. примеч. 29).
3. ОРОШАЕМАЯ ТЕРРАСА: КУЛЬТУРА СОЦИАЛЬНО-ЭКОЛОГИЧЕСКИХ КЛЕТОК
«Мы, ученые и художники, проходили через террасные ландшафты, не видя их». Таким признанием начинает свою книгу о террасах Прованса современный автор. Европейские историки сельского хозяйства не замечали террас, потому что очень долгое время о них практически никто ничего не писал. А это, в свою очередь, объясняется тем, что террасы, по крайней мере в Европе, редко вызывали потребность в организованном управлении – каждый крестьянин сам по собственной воле поддерживал в порядке свои террасированные поля и их стенки. Только орошение требовало инстанцию выше крестьянского двора. В Южной Франции, как и в других регионах, террасы были миром мелких крестьян, а не крупных землевладельцев. Это был мир огорода и огородных орудий, оградивший себя от сельскохозяйственного прогресса, тесно связанного с тяжелым плугом и тягловыми волами. Отсюда и молчание ученых-аграриев, обычно столь словоохотливых.
Из-за немногословности мелкоземельных крестьян происхождение террас вызывает бесконечные споры, тем более что их археологическая датировка редко бывает возможна. Сегодня террасы являются характерным элементом средиземноморского ландшафта. Так ли это было в Античности? Авторы греческих и римских трудов по сельскому хозяйству о них не пишут. В классических языках не было даже такого понятия – признак того, что если террасы как таковые и были, то высокоразвитой культуры террас не было. В общем, считается, что сооружение и поддержание террас – труд столь тягостный, что принудить к нему людей мог лишь рост плотности населения и необходимость продвинуть интенсивное землепользование даже на склоны гор. Тем не менее в Средиземноморье уже в Античности сооружали простые террасы для разведения масличных деревьев. Правда, еще недавно в некоторых частях Тосканы поля разбивали без террасирования, проводя борозды сверху вниз, что давало полный простор эрозии почвы (см. примеч. 30).
В общем и целом картина Средиземноморья выглядит противоречиво. «Появление террас, – пишут Оливер Рекхем и Дженнифер Муди, – это ключ к пониманию греческого ландшафта, но, к сожалению, мы не владеем этим ключом». Подтвердить существование террас можно обычно только для последних столетий, однако отдельные находки датируются более ранним временем, вплоть до бронзового века. От примитивной сухой кладки до «величественных террас» инков и доведенных до совершенства рисовых террас юго-восточной Азии – долгий путь; понятие «терраса» может означать очень разные экологические и социальные системы. Высокоразвитые, искусно орошаемые террасные системы распространились в Средиземноморье, видимо, много позже, часто только в Новое время (см. примеч. 31). В Античности импульс к их сооружению отсутствовал. В Северной Африке наиболее многочисленные и наиболее совершенные террасы обнаруживаются на юго-западе Марокко, то есть в самой удаленной от римского влияния области: это никак не указывает на то, что римляне были мэтрами в террасных делах. В Лангедоке террасирование, видимо, впервые продвинулось высоко в горы в XVI веке, с ростом плотности населения, техника орошения при этом еще несколько столетий сильно отставала. Возраст живописных «левад» Мадейры, в последнее время ставших популярным объектом экологического туризма, насчитывает в большинстве своем не более нескольких столетий. Почву на крутые склоны здешних гор порой приходилось доставлять в корзинах. Строительство оросительных каналов в горах тоже было крайне трудным делом и заметно продвинулось не ранее XIX века. Тысячелетнюю традицию имеют прежде всего орошаемые террасы в древних рисоводческих районах Южного Китая и Юго-Восточной Азии. Но и в Южном Китае заливное рисоводство заметно усилилось в Новое время, а на Яве площадь рисоводческих террас выросла более чем втрое с начала XIX века (см. примеч. 32).
Клиффорд Гирц описывает субак – рисоводческие террасы на Бали. По его мнению, субак – это не только физическая, технологическая, но и социальная и даже религиозная единица. Благодаря оросительным системам возникают и более крупные системы, но в типичном виде террасы представляют собой агломерацию мелких крестьянских ячеек, члены которой интенсивно обрабатывают свои земли. Этажи поднимающихся высоко в горы террас издали кажутся единой гигантской пирамидой, или, если смотреть на круглую долину, одним большим амфитеатром. Но если сойти с тропы, неожиданно оказываешься в лабиринте, выбраться из которого очень нелегко. Подобные лабиринты должны были служить очень неплохой защитой от вторжения врагов с равнин. Мелкоячеистые крестьянские культуры могли сохраняться и в тяжелые времена. Поскольку устройство и поддержание террас в горах очень трудоемко, подобная ландшафтная архитектура крепко привязывала людей к земле и заставляла с высочайшим вниманием относиться к каждому ее клочку (см. примеч. 33).
Террасы с их многочисленными, мелкими, четко отграниченными друг от друга полями-клетками позволяют «довести до высшей точки логику поликультуры», а сплошной, совершенной сетью, то есть единой системой, их делает заливное рисоводство с его обильным, но точно регулируемым орошением. Хотя к романтическим пейзажам Средиземноморья принадлежат прежде всего сухие террасы с виноградниками, оливковыми деревьями и дикорастущими цветами, оплетающими каменные кладки, но в мировом масштабе определяющий элемент террас, будь то в Восточной Азии, Северной Африке или Латинской Америке, – оросительные системы. Они требуют создания водонепроницаемого слоя почвы, и уже это обусловливает более долговременное вмешательство в ландшафт, чем в случае сухих террас. Ступенчатое устройство террас, столь тяжелое в других отношениях, при орошении создает преимущество, ведь и полив, и отвод воды тут можно регулировать точно и с относительно малыми трудозатратами, без водокачек и дренажных рвов.
Дренаж особенно важен на рисовых террасах, ведь рис очень чувствителен к засолению. Однако потребность в регулировании подвода и отвода воды вовсе не автоматически ведет к становлению коллективного хозяйства. Даже на балийских «субаках» с их исключительно комплексной организацией орошения крестьянин оставался сам себе хозяином. А вот маоистские народные коммуны превращали работы по террасированию лессовых склонов в образцовые проекты, демонстрирующие мощь коллектива (см. примеч. 34).
В истории окружающей среды террасы выглядят как двуликий Янус. Они наглядно, как никакая другая форма хозяйства, показывают глубокую амбивалентность отношений между человеком и природой: самая радикальная перестройка ландшафта, превращающая целые горные склоны в гигантские ступени, сочетается здесь с высочайшей заботой о почвах. Но именно это земледелие, основанное на сильнейшем экологическом сознании, мгновенно оборачивается разрушением почвы, как только людей начинает не хватать, и их заботы ослабевают.
Гирц видит «самый впечатляющий признак террасы как экосистемы… в… исключительной стабильности». Так кажется при взгляде на тысячелетние рисовые террасы Юго-Восточной Азии. Или они выглядят стабильными только на моментальном снимке и только в сухое время года? После шквальных тропических дождей и наводнений их нужно устраивать заново. Карл Бутцер считает, что сегодняшний «мертвый вид левантийских окраин и высокогорий», когда-то бывших центром истории, легко объясняется «быстрым смывом почвы» после разрушения террасных каменных кладок. Роберт Мак Неттинг во внутренней Африке наблюдал, как опасно для экологии террас падение плотности населения: там, где некому подновлять террасы, эрозия разрушает их в течение одного-двух десятилетий. На Майорке оползни и сели каждую весну разрушают часть террас. В то же время если на равнине эрозия часто развивается незаметно, то на террасах малейшая потеря почвы сразу бросается в глаза и компенсируется пока жива крестьянская культура. Около 1780 года на склонах Севенн в любой сезон года можно было видеть фигурки местных жителей обоих полов с корзинками земли на спинах, карабкающихся вверх по склонам, порой даже на четвереньках. В XIX веке в некоторых местах почва становилась такой ценностью, что ее даже покупали! Конечно, в таких условиях за сохранностью почвы следили очень усердно. Вместе с тем люди здесь более, чем где бы то ни было, были заинтересованы в самом интенсивном пользовании с самым кратким паром. В Китае и в XX веке можно было наблюдать, как крестьяне в корзинах поднимали наверх смытую со склонов почву, которая, в свою очередь, недолго удерживалась на месте: им «приходилось мириться с перманентной эрозией почвы и медленным, незаметным изменением их земли» (см. примеч. 35).
Даже искусно сделанным и хорошо ухоженным террасам были органически присущи определенные недостатки: в насыпанной на обрывистые склоны позади каменных кладок почве легко возникали провалы, и свежепринесенная почва засыпала верхний слой грунта. Однако во многих регионах технология сухой кладки доходила до такого совершенства, что потоки дождевой воды как бы фильтровались через стену, не слишком размывая почву. Наиболее стабильной, способной выдержать несколько веков, а то и тысячелетий, кажется орошаемая рисовая терраса, требовавшая сооружения водоупорной насыпи. Ее долговечность объясняется прежде всего тем, что она требовала минимального количества удобрений извне и сама в значительной степени восстанавливала нужные ей питательные вещества. Если экологическая стабильность подсечно-огневого земледелия страдала от усиления демографического давления, то состояние рисовых террас, требующих интенсивной работы, прирост населения, наоборот, стабилизировал. На территории современного штата Нью-Мексико в доколониальное время террасное земледелие, напротив, обедняло почвы, видимо, в основном из-за того, что кукуруза гораздо требовательнее и больше берет из почвы, чем рис. В отличие от этого, безупречные, хорошо удобряемые террасы империи инков кажутся стабильной экосистемой, тем более что они были снабжены искусными дренажными системами. Гарсилаго де ла Вега описывает, с каким тщанием жители империи инков собирали человеческие экскременты, а также птичье гуано. За убийство птицы человеку грозила смертная казнь, строгое наказание грозило и за пустое растранжиривание удобрений (см. примеч. 36).
В одной местности на севере Эфиопии, где ступенчатые террасы впервые начали закладывать только после 1950 года, в народе живет предание, что террасное земледелие (пусть оно и привело в итоге к замечательному успеху) придумал сумасшедший (см. примеч. 37), – настолько идиотской казалась эта работа местным жителям, прежде знавшим только полукочевое земледелие, перенос полей и бродячий образ жизни. И в Центральной Америке, и в Восточной Африке специалисты по оказанию помощи развивающимся странам постоянно убеждаются в том, что террасное земледелие не приживается без соответствующего менталитета и культуры труда местных жителей: люди пассивно наблюдают, как скот топчет террасы, а земледелие на плохо ухоженных террасах лишь ускоряет эрозию. Если не управлять распределением воды, если вовремя не чистить каналы, то самые нижние поля не получат своей доли воды.
Орошаемые террасы требуют жесткого расписания, временной дисциплины. На Мадейре расписание полива определяло правила жизни, для этого во многих местах острова были поставлены башни с часами. На рисовых террасах Южного Китая жизнь перестает быть «танцем с многочисленными импровизациями», а уподобляется «дворцовому этикету» с его четким расписанием, замечает этнолог, изучающий рисовые культуры Юго-Восточной Азии. Переход от бродячего земледелия к культуре рисовой террасы вряд ли сулит много радости: горизонт сужается, меню беднеет. Даже одежда темнеет – на смену ярким, замысловатым нарядам приходят строгие черные робы. Грегори Бейтсон[110] считает, что жители Бали глубоко подавлены своими многочисленными ритуалами. Он пишет, что балиец живет в постоянном страхе сделать что-нибудь не так. Когда Эстер Бозеруп подчеркивает преимущества мелких интенсивных культур, способных выдержать некоторый рост демографического давления, она, как и многие ученые, видит тему прогресса, но не видит тему счастья. Может быть, именно менталитет, в котором принято каждую секунду жизни быть счастливым, объясняет, почему в Черной Африке устройство террас так часто не удавалось? В этих местах рост численности населения регулярно приводит к ускорению почвенной эрозии (см. примеч. 38).
Рис, урожаи которого можно многократно повысить усиленным поливом, заставил довести технику террасирования до высочайшего совершенства. Каменные стенки стали здесь небольшими дамбами, позволявшими точно регулировать не только подвод, но и отвод воды в соответствии с потребностями растений. Действительно ли эти террасы и есть верх совершенства, или и они – явление двойственное?
Гирц описывает орошаемые террасы на Бали и в Марокко как яркий контраст: «Ирригация на Бали представляет собой мощную, однородную, тончайшим образом выверенную, многоступенчатую, изумительно эффективную систему. Марокканская ирригация… это мелкая, совершенно разнородная, выверенная в лучшем случае на глазок, одноступенчатая, не более чем умеренно эффективная система». Яванские рисовые террасы «савах» показались Гирцу близкими к совершенству – действительно ли они таковы? На «субаках» Бали вся хитроумная система распределения воды сбивается, если сезон дождей приходит с запозданием (см. примеч. 39). Но, может быть, это лишь своего рода «стабилизирующий кризис», не позволяющий людям пренебрегать своими ежедневными обязанностями? Частью экосистемы рисовых террас, как в долине реки По, так и в Восточной Азии, часто является рыба, которая держится там в период высокого уровня воды. Рыба поедает вредителей, перерабатывая их и превращая в частицы, служащие удобрением. В долине реки По рыба после ухода воды также совершает переход – в тарелки с ризотто. Экосистемы, состоящие из шелковичных деревьев, шелковичных червей, дамб, риса и рыбных прудов, вызывают симпатию у тех исследователей, которые любят открывать для себя экологическую логику традиционных форм хозяйства. Все их многочисленные элементы кажутся частями одного большого круга, в котором каждое звено цепи питает последующее – в той мере, насколько реален такой идеальный тип и не возникает иных проблем (см. примеч. 40).
Можно предполагать, что экологическая стабильность рисовых чеков является природным базисом тысячелетней преемственности китайской культуры. Стала ли последующая экспансия рисоводства и многократное повышение урожая элементом дестабилизации? Можно ли считать, что терраса сыграла двойственную роль не только в истории Китая, но и в масштабах всемирной истории? Попытки ответа на этот вопрос дают нам две противоположные интерпретации истории Китая.
4. КИТАЙ КАК ОБРАЗЕЦ ДЛЯ ПОДРАЖАНИЯ И КАК ПРИМЕР ДЛЯ УСТРАШЕНИЯ
Для западных представлений о Китае с XVIII века и по сегодняшний день, от первых императоров династии Цин до эпохи Мао характерна резкая контрастность. С одной стороны, наводящая ужас картина азиатской деспотии, не знакомой с понятиями демократии и прав человека, с другой – образец мудро устроенного государства во главе с философами-мандаринами. В черно-белой гамме выдерживались долгое время и представления о том, как китайцы обращались с окружающей средой[111]. Напрашивается подозрение, что все эти картины не более чем проекции западного восприятия. Однако во многих отношениях они вполне коррелируют с тем, как видят свою страну современные китайцы.
В истории окружающей среды экстремальные противоречия Китая имеют особые основания и эмпирический базис, достойный специального анализа. Дело в том, что ни в одном другом крупном регионе историю среды – по крайней мере в том, что касается истории сельского хозяйства и гидростроительства – невозможно проследить на протяжении тысяч лет так достоверно и последовательно, как в Китае. Даже Европа, если говорить об Античности и Средних веках, далеко не так богата историческими свидетельствами, не говоря уже об Индии, Африке или Америке.
«Я хочу показать тем, кто учит сельскому хозяйству, народ, который без всякой науки… нашел философский камень – тот самый, что те в слепоте своей тщетно пытаются отыскать». Таким миссионерским тоном открывает свое 49-е «Письмо о химии» Юстус Либих[112]. Это письмо – настоящий гимн китайцам. Китай, как пишет Либих, это земля, «плодородие которой в течение последних трех тысяч лет не снижалось, а беспрестанно росло», при том, что «на одной квадратной миле» здесь «живет больше людей, чем в Голландии или Англии». «Беспрестанно росло»: чудо, которое в принципе противоречит теории Либиха. Какова его причина? В Китае, по Либиху, не знали и не ценили «никакого иного навоза, кроме человеческих испражнений». «Ценность этого удобрения настолько высока, что каждый знает, сколько исходит из человека за день, за месяц, за год». Китаец считает более чем невежливым, если гость покидает его дом, не вернув ему в отхожем месте потребленные им питательные вещества (см. примеч. 41).
В то же время немецкий «лютер гигиены», франкфуртский коммунальный политик Георг Варентрап, поборник ватерклозетов и общесплавной канализации, буквально кипел от ярости по поводу «китайского мошенничества». Сами по себе «фекальные факты» он не оспаривал, но для него они были признаком вонючего бескультурья, и то, что Либих считал замечательной преемственностью, Варентрап называл «трехтысячелетним застоем». То, что жители Восточной Азии, включая японцев и вьетнамцев, уделяют большое внимание вторичному использованию человеческих экскрементов, есть многократно установленный факт, отчасти объясняемый нехваткой навоза животного происхождения. Раньше китайских крестьян-арендаторов обязывали пользоваться хозяйскими уборными, а человеческими испражнениями – так называемой ночной землей – бойко торговали. Говорили, что вблизи городов почва самая плодородная из-за обильно поступающей «ночной земли». Еще в начале XX века поступали сообщения о том, что подготовка органических удобрений – в первую очередь человеческого происхождения – «занимает до шести месяцев трудового календаря китайского крестьянина». Многочисленные, сменяющие друг друга, процедуры немало удивляли европейских наблюдателей. Коммунистическая «Красная армия» (позже – Народно-освободительная армия Китая)[113] пыталась завоевать доверие крестьян, собирая собственные экскременты и передавая их крестьянам в качестве удобрения (см. примеч. 42).
Пожалуй, ни одна книга не сыграла такую роль в становлении всемирного мифа о нерушимости китайских почв, как роман «Добрая Земля» (1931)[114]. Его автор, американка Перл Бак, выросла в Китае и знала жизнь китайского крестьянства из первых рук. Если людям засухи и наводнения приносят смерть и беду, то земля остается в добром здравии: таково послание этой книги, затмевающей всю немецкую литературу «крови и почвы» того времени. Землю портит только лень и безнравственность. Поэтому Ванг Лунг, герой книги, не хочет покупать землю своего дяди: «Год за годом, 20 лет, он выжимал урожай из своей земли и ничего не возвращал ей – ни удобрения, ни заботы. Земля истощена». Почва и традиционные крестьянские добродетели, напротив, в конце спасают от всех напастей.
Для сторонников интенсивного мелкокрестьянского хозяйства Китай – лучший пример того, в какой мере мир мелких землевладельцев (smallholders) с их орошаемыми террасами способен выдержать рекордный рост населения. Однако для многих других, в том числе для многих китайцев, Китай – тяжелейший пример того, как перенаселенность регулярно ставит страну на грань катастрофы – и экономической, и экологической. С этой точки зрения именно тенденция к интенсивному рисоводству, поощряющая рост рождаемости – как будто большее количество рабочих рук все еще создаст больше продовольствия, – и есть проклятие Китая. Два ведущих сотрудника Китайской службы охраны окружающей среды описывают китайскую экологическую историю последних четырех тысячелетий исключительно как функцию демографического развития: сильный рост населения всегда означает ухудшение экологических условий. «История научила нас, как высока плата за взрывной рост рождаемости и деградацию окружающей среды». Большая часть истории Китая прошла под знаком периодического голода. Так это видел и Мальтус, для которого Китай служил предостережением, и так это видели в ту же эпоху все большее число китайцев (см. примеч. 43). К двум великим кошмарам Китая – бушующим рекам и наплывам кочевников, добавляется третий – волна стремительно растущего населения.
Китайцев обвиняли даже в прямой враждебности к природе. Для жителя Центральной Европы убедительным доказательством этого было отсутствие леса на значительной части Китая. Самые авторитетные свидетельства принадлежат барону Фердинанду фон Рихтгофену (1833–1905), знаменитому немецкому путешественнику и синологу XIX века. Лучше всего он знал Северный Китай, много изучал лёсс с его каньонами и лабиринтами. Из его трудов следует, что китайская культура обязана своим долголетием в основном природному плодородию, даже «самоудобряемости» своих лёссовых почв, а не фекальным удобрениям, о которых он говорит мало и скорее пренебрежительно. Он смеялся над западными синологами, попадавшимися на удочку китайских самовосхвалений, и не находил вообще ничего, чем китайцы отличались бы от европейцев в лучшую сторону, зато отвратительных черт – с лихвой. «В уничтожении растительности китайцы печальным образом преуспели. Предки нынешних поколений уничтожили леса, затем были истреблены и последние остатки кустарников». Кое-где, как пишет Рихтгофен, из земли выдирают траву вместе с корнями, чтобы сжигать ее. «Столь греховное обращение с дарами Божьими, какое сверх всякой меры свойственно жителям этих мест, им еще тяжело отмстится». Тем не менее Рихтгофен приходит к выводу: «Китай не перенаселен, как кажется многим…». Есть еще гигантские незаселенные хребты, на которых можно было бы пасти овец и таким образом прокормить людские массы. Использование последних свободных пространств, выпас даже на самых скудных горных хребтах: экологические кризисы бывают порой таковы, что порождаемые ими стимулы к действиям только ухудшают кризисы! Прав ли был Рихтгофен, предполагая, что китайцы уничтожили свои леса – уверенности нет: есть данные пыльцевого анализа, вызывающие сомнения в том, что лёссовые районы Северного Китая были когда-то покрыты лесом. Так или иначе, но во времена Рихтгофена китайцы хозяйничали в лесах Манчжурии и Внутренней Монголии без всякого зазрения совести (см. примеч. 44).
Сегодня общая интерпретация отношений человека и природы в Китае не сводится к вопросам лесов или сточных вод, а обсуждается на более сублимированном уровне. Древнекитайский даосизм с его любовью к дикой природе стал популярным в экологическом движении, экологические историки Китая обсуждают значение духовных традиций в реальной жизни. По мнению синолога Герберта Франке, бережное отношение к природе заложено уже в конфуцианстве. Он приводит цитату из «Бесед и суждений»: «Учитель всегда ловил рыбу удочкой и никогда – сетью; он стрелял птицу летящую и не стрелял птицу, сидящую на гнезде» (см. примеч. 45)[115]. Так, проявлялась забота о восстановлении численности рыбы и дичи.
На этом трогательном фоне работы немецкого синолога Гудулы Линк кажутся холодным душем. Представление о единстве человека и природы в Древнем Китае она считает маркером «ошибочного пути», «долгой традиции» европейских заблуждений. Она считает, что ностальгию по природе, которой пронизаны китайские литература и искусство, западные почитатели Китая приняли за отражение обращения с природой в реальной жизни и не поняли, что это лишь негативный отпечаток действительности, глас отшельников и странников, выражение «досады от мира» и отречения от него (см. примеч. 46).
Другие исследователи, рисующие мрачную картину экологической истории Китая, например, Марк Элвин и Вацлав Смил, также резко возражают против смешения истории религиозно-философских воззрений с реальной историей обращения человека с природой. В целом проблема взаимодействия духовной культуры и аграрного хозяйства еще далеко не решена, и дискуссия в основном топчется на месте. Отчасти речь идет о принципиальном споре между теми, кто из всех факторов общественного развития выше всего ставит культуру («культуралисты»), и теми, кто делает ставку на экономические факторы («экономисты»). Приводимые аргументы отчасти пусты, например, что китайские крестьяне – как все крестьяне в этом мире – рубили леса, занимались подсечно-огневым земледелием, убивали животных и использовали почвы для своего пропитания. Все это само собой разумеется и не доказывает ни релевантности, ни нерелевантности конфуцианских и даосистских идей о природе. Важно, формировалось ли у них устойчивое хозяйство: с этого места дискуссия часто идет по следам Либиха. Понятно, что культура – не «ничтожно малая величина» (Quantite negligeable), но функционирует она преимущественно в связке с практическими правилами и дееспособными инстанциями. Даже Джозеф Нидэм[116], великий знаток истории китайской науки и техники, хотя в целом и занимает материалистическую позицию, но считает, что «wu wei», позиция невмешательства в природу и общество, имеет в Китае вполне практическое значение. Речь идет о своего рода принципе «невмешательства» (laisser-faire), которое оказывает на отношения человека с природой порой стабилизирующее, а порой дестабилизирующее воздействие (см. примеч. 47).
Но это не единственная китайская традиция: «Пожалуй, ни одна страна, – пишет Нидэм, – не знает столько легенд о героических инженерах», особенно в отношении регуляции речных русел. Правда, даже здесь можно встретить философию «wu wei» – лучше предоставить воде путь, чем ставить ей фронтальные заграждения. Хиа Янг, великий инженер эпохи Хань, «гидравлик-даосист», советовал оставлять Янцзы как можно больше места – реки, объяснял он, подобны детским ртам: если пытаться их заткнуть, они либо завопят еще громче, либо задохнутся. Похоже, китайская гармония между человеком и природой – это не только мечты поэтов-вагабундов и ученых отшельников! Учение фэн-шуй, древнекитайская геомантия, имеет вполне практическое значение, хотя и не всегда в понимании современной экологии. Около 1760 года в окрестностях Ханчжоу собралась многочисленная оппозиция, выступавшая против каменоломни, потому что та нарушала природные силы земли (см. примеч. 48).
Для понимания истории Китая важно учитывать фундаментальную разницу между его севером и югом. На пространствах Северного Китая земледелие не нуждается в искусственном орошении; глубокие лёссовые почвы – царство тяжелого плуга и воловьей упряжки. Вплоть до XX века главным продуктом питания здесь был вовсе не рис, а сорго – злак африканского происхождения, похожий на просо и предпочитающий сухие почвы. Для Среднего и Южного Китая характерно в первую очередь заливное рисоводство на искусно орошаемых террасах. Там крестьянин до сих пор работает в основном мотыгой и лопатой и не имеет крупного скота. В Северном и Среднем Китае основные аграрные регионы лежат на равнине и в долинах крупных рек, на Юге люди целиком зависели от террасирования гор. Главные опасности Северного Китая – наводнения и приносимый реками ил, Южного – нехватка воды и эрозия почвы. В более давние времена главные центры Китая располагались в основном на Севере, в Новое время центр тяжести сместился к Югу: соответственно изменились и доминирующие проблемы.
Что же на этом фоне считать кризисом? Пока китайская культура концентрировалась в долинах Хуанхэ и Янцзы, она страдала прежде всего от наводнений. Тяжким бременем были также гигантские илистые наносы этих рек, приподнимавшие ложе реки. Они заставляли жителей увеличивать высоту дамб и вызывали периодическое смещение русел. Илистые разливы Хуанхэ в 25, а Янцзы – в 38 раз больше, чем разливы Нила. Но эти опасности и даже стихийные бедствия не обязательно означают экологические кризисы, ведь их эффект был тот же, как при благодатных разливах Нила: они несли на поля массы плодородных частиц, иногда даже создавали новые земли, затем становившиеся полями (см. примеч. 49). Эрозия тоже не всегда вредит людям, она может способствовать переносу почвы с малодоступных горных склонов в удобные для плуга речные долины. А повышение речного дна усиливает опасность наводнений, но облегчает полив: воду к полям можно подводить и без водокачек. Контрасты китайской истории – это отчасти две стороны одной и той же медали. А разрешение экологических проблем и появление новых не всегда легко отделить друг от друга.
Для Витфогеля Китай был архетипом гидравлического общества, именно на его примере он развил свою теорию. Нидэм в принципе соглашался с ним и подчеркивал, что многие китайские ученые также видели истоки бюрократии в решении гидростроительных задач (см. примеч. 50). Связь между гидростроительством и властью в Китае неоспорима, вопрос только в том, каков был характер этой связи, где именно и в чем она проявлялась во взаимодействиях человека и природы.
В основных регионах древнекитайской культуры, как в Египте и Месопотамии, земледелие могло обходиться и без искусственного орошения, а когда его ввели, то для контроля и разрешения конфликтов обычно хватало людей, авторитетных на уровне своей деревни. Происхождение китайского государства из решения задачи орошения не доказуемо, если подходить исторически, и не очевидно, если исходить из существа вопроса. В древней народной песне еще до основания единого государства в 221 году до н. э. пелось: «Мы роем колодцы и пьем, мы пашем поля и едим, что нам за дело до власти господина!» (см. примеч. 51).
Но если орошение не требовало более высокой власти, то этого нельзя сказать об отведении воды и защите от наводнений. Они и служили основным путем легитимизации императорской власти в Китае. Классический гидравлический миф о становлении, впоследствии самым невероятным образом разукрашенный китайскими учеными, – история о легендарном инженере-императоре Юе Великом. Юй изменил направление водных потоков, открыв новые стоки и углубив речные русла, и таким образом спас китайцев от превращения в рыб (см. примеч. 52). В образе Юя Великого китайцы обрели идеал более энергичного и популярного технолога, чем западный Ной, спасший во время Всемирного потопа в своем Ковчеге лишь самого себя и избранных животных.
О том, что окончательно победить воду невозможно, китайцы, конечно, знали. Сыма Цянь, основоположник китайской историографии (ок. 145-90 годов до н. э.), рассказывает об отчаянии императора Хань при виде разрушенной дамбы: «Река прорвала дамбу под Ху-цу. Что нам делать?…Все деревни превратились в реки, и во всей стране нет никакой защиты». Более долгую славу, чем строительство дамб, обещало строительство каналов. Они служили обычно главным образом для судоходства, в первую очередь для снабжения столицы зерном. Орошение полей, еще одна важная функция каналов, уходила по сравнению с этим на задний план и даже могла быть полностью перечеркнута. Нельзя сказать, что строительство крупных каналов всегда и везде имело смысл. Сыма Цянь рассказывает историю, произошедшую еще до объединения Империи. Чтобы предотвратить экспансию на восток царства Цинь (того самого, которое впоследствии объединило под своей властью Китай), князь Хань склонил это государство, с воодушевлением относившееся к крупным проектам, к участию в строительстве каналов. Он отправил к ним инженера Хенг Куо, которому и вправду удалось уговорить императора Цинь начать строительство канала, известного впоследствии как канал Хенг-Куо – предприятие для того времени почти безумное. Строительство продолжилось и после того, как мошенничество было разоблачено. Более того, его ждал успех: создание еще одного региона, богатого хлебом. Нидэм считает, что эта история имеет реальную подоплеку (см. примеч. 53).
Но далеко не всегда практическая польза императорских каналов была так ясна для народа. Император Суй Ян-ди, который около 600 года н. э. возобновил строительство Великого канала, остался в исторической памяти правителем нерачительным и жестоким, хотя и романтично влюбленным в природу. В реальности этот канал служил в первую очередь для сбора податей, а его дамбы скорее способствовали наводнениям, чем защищали от них. Это относится к любым дамбам и заложено в самой их природе: смысл их состоит исключительно в том, что они направляют ток воды в определенную сторону, так что окружение реки дамбами только увеличивает мощь потока. В китайской истории нет конца катастрофическим наводнениям. Поскольку усмирение вод было частью мифа о могуществе империи, наводнения считались признаком коррупционности правительства. Разрушительные разливы Хуанхэ около 1200 года, ослабив правящую династию, освободили путь монгольскому завоеванию. Затем, около 1350 года разлив той же Желтой реки послужил, в свою очередь, падению монголов. В те времена монгольский главнокомандующий Тогто задумал гигантский проект. Несмотря на ярые возражения китайских советников, он решил прорыть новый канал к югу от полуострова Шаньдун и перенаправить в него воды Хуанхэ. Причиной восстания стало не только само наводнение, но и принудительные работы на строительстве этого канала. Как показывает Клаус Флессель, гидростроительная администрация средневекового Китая отличалась не столько централизацией, сколько «дремучестью», невнятностью полномочий. Уже в то время ее неэффективность стала предметом критических дискуссий, тем более что ее неудачи были очевидны (см. примеч. 54).
Однако сменить всю систему никто не требовал, все время раздавались только призывы о лучшем императоре и лучших чиновниках. В Новое время император Китая приказывал, чтобы на картинах его изображали во время инспекции затопленных наводнением районов и контроля над строительством дамб. Но в 1854–1855 годах Желтая река вновь перенесла свое устье на почти 500 км к северу, что стоило жизни миллионам людей. Это было время Тайпинского восстания: стихийные бедствия сыграли немалую роль в ослаблении авторитета правительства. Ни одна река мира в исторические времена не приносила людям столь страшных бед и разрушений. «Гигантские работы по сооружению дамб требовали постоянных усилий всего населения, но их постройки оказывались игрушками по сравнению с мощью полноводного потока». До появления бетона фундамент дамбы всегда делали из глинистой почвы и песка, так что непрестанная речная волна легко подмывала его. Без организованной работы огромных человеческих масс подобные сооружения не имели бы смысла. Чем больше росло население, тем ближе подходили селения к берегам реки и тем меньше люди могли следовать древней даосистской мудрости и оставлять место речным разливам. «Традиционный метод» «предоставить путь реке» превратился в ностальгическое воспоминание. И тем страшнее становились разливы реки, когда она вырывалась из суженного людьми ложа. Еще в 1947 году партия Гоминьдан и коммунисты – смертельные враги – сообща трудились над поворотом к северу русла Хуанхэ, вновь смещавшегося к югу. Гидростроительные работы служили моральным стимулом к национальному единству (см. примеч. 55).
По сей день для Китая характерны не гигантские водохранилища, а деревенские пруды, такие же как в Индии. Всего в стране их насчитывается свыше 6 млн. Это не означает, что деревенское сообщество было способно справляться со всеми проблемами, связанными с водой. Возникает впечатление, что отдельные авторы, в раздражении на Витфогеля, сильно преуменьшают потребность в управлении орошением. Одно из наиболее захватывающих региональных исследований по экологической истории Китая повествует о почти 900-летней истории озера Сян, водохранилища для полива посевов, заложенном в 1112 году к юго-западу от Ханчжоу. Лейтмотив книги – многовековая борьба между частными землевладельцами, желавшими осушить части озера, чтобы получить больше пахотной земли, и неподкупными чиновниками, сохранившими озеро на всеобщее благо, – типаж не слишком частый и тем более достойный особой славы. Именно такие озера в Китае стали основой того представления об общем благе, нуждающемся в защите от частного эгоизма, которое лежит в основе современного экологического сознания. Шаткость политических устоев находит свое отражение в состоянии озера – площадь его периодически сокращается, озеро заиливается. Этот пример не единичен: в других местах слабость и коррупция администрации также выражается в том, что часть водоема осушают и забирают под пашни, хотя в сознании общества он олицетворяет общее достояние. Особенно много таких примеров приводят для XIX века. Что касается озера Сян, то оно было полностью осушено только при коммунистической власти, которая хотя и уничтожила землевладельцев, но не планировала в дальнейшем использовать озеро для орошения (см. примеч. 56).
Примером проблем другого типа, но тоже связанных с интересами частных лиц в освоении земель, служит то, что происходило с XVI по XIX век на среднем течении Янцзы. Здесь землевладельцы отгораживали дамбами части поймы, усиливая тем самым угрозу наводнений. Эту взаимосвязь хорошо понимали уже современники. Дилемма и здесь часто состояла в том, что китайское государство де факто не было настоящей «гидравлической деспотией», однако строило или позволяло строить такие сооружения, которые в критических ситуациях нуждались в более эффективной власти центра (см. примеч. 57). Это происходило главным образом при освоении экологически хрупких горных регионов, население которых затем росло и росло, и при расширении посадок риса.
Однако тезис Марка Элвина, что вся экологическая история Китая – это «три тысячи лет истощительного роста», не подтверждается. Китайскому сельскому хозяйству, безусловно, долгое время была присуща высокая степень стабильности, и с ростом посадок риса она даже усиливалась. Широкомасштабный экологический кризис, по мнению большинства исследователей, стал назревать главным образом в XVIII веке, а в XIX вошел в критическую фазу и стал очевидным (см. примеч. 58). Примечательно, что развитие Китая в то время стало в некоторых отношениях совпадать с развитием Европы, и в этих поразительных параллелях обретает смысл идея всемирной экологической истории. В XVIII веке в обоих регионах появляется стремление использовать природные ресурсы до последнего предела, не оставляя природе никаких пустот, никаких скрытых резервов. Именно наивысший успех в освоении земель привел к самому тяжелому экологическому кризису: в этом отношении судьба Китая может служить предостережением современному индустриальному обществу.
В XVIII веке авторы европейских аграрных реформ, ратовавшие за освоение и использование каждого пустыря, ликвидацию «пара» и неутомимое усердие, восторгались при виде китайских рисовых террас. Китайский крестьянин расхохотался бы, услышав, «что земля в определенное время нуждается в отдыхе», писал Пьер Пуавр[117] в 1768 году. «Ни дюйма земли» китайцы не оставляли нераспаханным, «до самого уреза воды» застраивали они берега каналов и рек, даже самые каменистые холмы «трудом своим» они «принуждали приносить зерно», «даже самые отвесные скалы» использовали. Насколько уязвимым сделало Китай освоение последних резервов, Пуавр не понял. В отличие от Западной и Центральной Европы, Китаю не удалось ни индустриализация, ни модернизация административной системы, которые смягчили бы последствия экологического кризиса и могли бы выдержать рост демографического давления.
Последний вентиль этому давлению открыла династия Цин, когда в 1859 году, после тайпинского восстания, передала сельским поселенцам недоступную для них ранее Манчжурию, прежде занятую манчжурами, сохранявшими кочевой образ жизни. В начале XX века то же произошло и с Внутренней Монголией, пережившей после этого «взрывоподобную колонизацию». У Китая все еще оставалось немало пастбищ, но использовать их китайцы умели только для земледелия, а оно открывало дорогу эрозии почв (см. примеч. 59).
Нагрузка на природные ресурсы Китая стала опасно возрастать уже в Средние века. В XI–XII веках под давлением вторгавшихся с севера кочевников, а если верить Герберту Франке, то и вследствие истощения почв в Северном Китае, началось усиленное переселение на юг, сопровождаемое интенсификацией заливного рисоводства. Некоторые исследователи говорят о той эпохе как об аграрной революции или новой аграрной модели потока энергии. В «Жалобе крестьянина» XII века значится: «Где есть гора, мы покрываем ее рисом, где мы находим воду, мы всю ее тратим, чтобы сажать рис… Такая работа отнимает у нас все силы, все в надежде получить хоть немного покоя» (см. примеч. 60).
Завоевание Китая монголами остановило смещение китайских центров силы на юг. Но в XV и XVI веках династия Мин стала форсировать аграрное освоение юга. Усовершенствование удобрений увеличило урожаи, а улучшение полива и появление скороспелых сортов позволили получать их дважды в год. С XVIII века в тех регионах, где нельзя было выращивать рис, перешли на картофель и кукурузу, так что резкий рост численности населения продолжился. Как и в Европе в то время, правительства успешно проводили политику повышения рождаемости, однако же, когда были достигнуты пределы роста, перейти на политику ограничения рождаемости они не смогли. Опасность перенаселения и сверхэксплуатации ресурсов ясно осознавалась, в том числе в кругах высшего чиновничества. Теория, что экологический кризис и кризис перенаселения начались в Китае в XVIII веке, опирается на свидетельства очевидцев. Здесь также можно усмотреть аналогию между традиционным Китаем и современным обществом: дискурсы об устойчивости, о необходимости смотреть в будущее имели место, но большей частью парили высоко над миром повседневных практик. Около 1950 года «примерно половина горных и холмистых земель» Китая были «обесценены эрозией». Лёсс с его мельчайшими частицами особенно подвержен эрозии. Для полноценного ухода за террасами нужна традиционная сельско-крестьянская культура, а она была нарушена тенденциями современного развития. По сегодняшним расчетам, на севере Китая ежегодно теряется 1,6 млрд тонн плодородных лёссовых почв, и одна из причин этого – недостаточный уход за террасами.
Самым уязвимым пунктом в освоении горных регионов Китая, да и в обращении с окружающей средой в целом, считается сокращение площади лесов, в том числе там, где они необходимы для поддержания гидрологического режима и защиты от эрозии. Если в лёссовых регионах с их невероятным плодородием еще можно было надеяться обойтись без лесов, то в горных регионах Южного Китая подобная беспечность неизбежно вела к разрушительным последствиям. Вырубку обширных лесов Южного Китая называли одной из самых крупных экологических ошибок в истории человечества. Даже там, где сельское хозяйство с трудом, но сохраняло экологическое равновесие, дефицит дерева привел к потере питательных веществ – в качестве топлива использовали стерню, которая в противном случае оставалась бы на полях и служила бы удобрением (см. примеч. 61).
Некоторые очевидцы осознавали, к чему ведет потеря лесов, – жалобы на вырубки леса также принадлежат китайской традиции. Правда, Нидэм, цитируя такие жалобы, призывает современного читателя не вкладывать в них слишком много собственных идей. Уже конфуцианец Мэн-цзы (372–289 годы до н. э.) оплакивал прекрасные некогда горные леса, ставшие жертвой топора. Силы природы дали бы им восстановиться, «но тут пришли коровы и козы» и съели молодой подрост. Теперь горы стали голыми, и люди думают, что лесов здесь никогда и не было. «Но это ли природа гор?» Мэн-цзы считает вырубку лесов – не без сходства с современными экоидеалистами – аморальной, он связывает потерю природной доброты в людях с потерей горных лесов (см. примеч. 62). Горный лес как естество гор: это немецкое представление не чуждо было и китайцам, так же как и знание о разрушительном эффекте совместного действия лесорубов и пастухов.
Осознавали ли в то время опасность для почв и водного баланса? В доказательство постоянно приводят описание ученого XVI века Йен Синь-Фанга: еще на памяти прошлого поколения юго-восточные склоны в Шаньси были затянуты сплошным лесом. Эти леса не страдали от того, что крестьяне собирали в них хворост. Но с появлением нового правителя началось настоящее состязание в строительстве домов, и люди стали круглый год, без паузы, рубить лес. Вырубив его, они превратили облысевшие склоны в пашни, выдрали с корнями последние заросли и кусты. С тех пор при сильных ливнях ничто не могло задержать мощные потоки воды, и тем, кто жил в долинах, пришлось очень туго. По словам ученого, провинция таким образом потеряла семь десятых своего благосостояния. Эта жалоба показывает, что связь между вырубкой леса и наводнениями уже была понятна. Но именно постоянное обращение к одному и тому же источнику заставляет думать, что для столь отдаленных времен существует мало доказательств. При этом нужно помнить, что на гигантских пространствах, где протекают реки Хуанхэ и Янцзы, причинно-следственная связь между рубкой леса в дальних горах и катастрофическими наводнениями не была непосредственно очевидной: даже сегодня причинно-следственные связи такого рода не всегда можно однозначно доказать. Там, где водоохранная функция лесов проявлялась непосредственно, например, если они произрастали над орошаемыми террасами, их иногда щадили (см. примеч. 63).
Как и во многих других странах, картина обретает более теплые тона, если вспомнить про плодовые деревья. Это отмечают даже самые резкие критики экологического поведения китайцев. Рихтгофен обнаружил, что вблизи морских побережий по краю террас часто были «высажены плодовые деревья». Смил подчеркивает, что китайцы «традиционно принадлежат к самым трудолюбивым практикам лесопольного хозяйства» (см. примеч. 64). Надо вспомнить и о шелковичных культурах – основе китайской шелковой индустрии – символе Китая уже более 4000 лет! Шелковица растет медленно и живет долго, а такие свойства способствуют менталитету предусмотрительности.
Еще больше оптимизма придает бамбук. Пусть с точки зрения биологов и лесоводов бамбук – вовсе не дерево, а трава, но для жителей Восточной и Южной Азии он во многих отношениях играет ту же роль, что для европейцев «настоящий» лес – поставляет им топливо и поделочный материал. Бамбуком тоже можно восхищаться, а не только дубами. Любовь к бамбуку пронизывает китайскую живопись, поэзию и народную культуру, а выращивание этого растения относится к традиционным китайским добродетелям. Если лесное хозяйство по сравнению с японским выглядит весьма печально, то по площадям бамбука Китай превосходит Японию почти в 25 раз. Одно экологическое издание воздает должное бамбуку как средству самолечения поврежденной природы: бамбук прекрасно растет даже на самых экологически нарушенных склонах (см. примеч. 65).
В истории Китая был один драматический эпизод искусственного лесоразведения, причем задолго до того, как крупномасштабные лесопосадки начались в Европе: есть сведения, что в 1391 году под Нанкином было высажено свыше 50 млн деревьев, из которых в будущем планировали получить корабельный лес для океанского флота (см. примеч. 66). Как и в Европе, именно строительство флота впервые превратило посадку лесов в политическую задачу первостепенной важности. Однако с отказом от мореходных амбиций этот импульс сошел на нет. Продолжая сравнение с Европой, можно предположить, что китайское лесоводство лишилось таким образом политической поддержки. Тем не менее впечатление таково, что во многих провинциях Китая сведение лесов достигло критического масштаба только с ростом численности населения и освоением горных регионов в XVIII веке.
Имело место в Китае и устойчивое лесное хозяйство. Николас X. Мензис привел ряд примеров: императорские охотничьи угодья; монастырские, храмовые и общинные леса, в первую очередь насаждения китайской ели (куннингамии ланцетовидной) – основного, если не считать бамбука, полезного дерева в Китае. Крестьяне разводили куннингамию для получения не только древесины, но и веточного корма. Тем не менее все эти примеры разведения лесных культур в общем кажутся скорее исключением (см. примеч. 67). Ничтожно малое количество источников в такой богато документированной истории, как история Китая, говорит само за себя.
Этот дефицит особенно бросается в глаза в сравнении с Европой, но это же сравнение помогает его понять. Господство над лесами как основа государственной власти здесь никогда, даже отдаленно, не играло такой роли, как в Европе. Властитель становился властителем не благодаря охране леса, а благодаря его освоению. Лес пользовался дурной репутацией как прибежище бандитов и мятежников. Такого стимула к созданию высокоствольных лесов, как строительство флота, в истории Китая не было. Великокняжеские охоты как фактор лесной политики даже отдаленно не имели такого значения, как в Европе от Средних веков до барокко и позже. Хотя в древнем Китае также был период жесткого имперского контроля над охотой, нельзя быть уверенным, что это способствовало сохранению лесов. «Целые леса выжигаются ради охоты», – сетует один принц во II веке до н. э. С ростом авторитета буддизма охота приобретает сомнительный оттенок и не может больше служить темой для портретов и изображений императоров. Китайские крестьяне гораздо меньше своих европейских «коллег» были заинтересованы пасти скот в лесу, потому что скота у них было ничтожно мало. Ремесла, требующие топлива, далеко не так зависели от лесов, как на Западе, ведь в Китае уже со Средних веков добывали каменный уголь, используя его даже на металлургических предприятиях. Видимо, даже солеварни – предприятия, в Центральной Европе наиболее заинтересованные в устойчивом лесоводстве, – в Китае не имели такого значения, как в Европе (см. примеч. 68).
Вероятно, очень значимо и еще одно обстоятельство: как правило, охрана леса может быть эффективной только на местах или в пределах региона, с учетом конкретных специфических условий. Не случайно в Германии XVIII и XIX веков пионерами лесной политики часто становились мелкие, обозримые территории. Для успехов в лесоводстве Китай был слишком велик, центральная власть – слишком удалена от локальных проблем. В этом состоит и общая дилемма китайской экологической политики: когда для разрешения экологических проблем были необходимы государственные средства, дело обстояло, как правило, плохо. В повседневной жизни люди проявляли лояльность только к таким эффективно функционирующим единицам, как семья или в лучшем случае община.
Во времена Мао Цзэдуна, когда государство обрело силу, появилось и осознание значимости леса. К тому времени в Китае давно знали, что вырубки влекут за собой очень неприятные последствия, и провозглашенная около 1956 года «Великая зеленая стена» была самым крупным в истории человечества проектом создания искусственных лесов. По аналогии с Великой Китайской стеной планировалось высадить полосу лесов для защиты от наступающей степи. Однако эта работа, видимо, обернулась обычной для лесной политики ролевой игрой: охрана лесов стала малопопулярным проектом центральной власти, вступившим в противоречие с экономическими интересами регионов. Со временем стали более понятны смысл и необходимость некоторой децентрализации. Правительственная кампания по посадке деревьев в начале 1970-х годов проходила под девизом «Четырех вокруг»: вокруг домов, вокруг деревень, вокруг улиц, вокруг каналов. Тем не менее в общем кажется, что экологическая политика так и не стала конкурентоспособной в сравнении с экономическими и политическими приоритетами маоизма. Особенно беззастенчиво Китай, не имевший обширных собственных лесов, использовал лесные ресурсы Тибета, хотя в его высокогорных условиях лес восстанавливается очень трудно. Пожалуй, единственный шанс для возврата к политике охраны леса сегодня – это осознание того, что, вырубая тибетские леса, китайцы увеличивают угрозу наводнений в самом Китае (см. примеч. 69).
Несмотря на все расправы над экологами-оппозиционерами, в информированных кругах официального Китая происходит очевидное осознание экологического кризиса. В 1978 году два авторитетных специалиста даже предложили выделить обширные участки лёссового плато по берегам Хуанхэ под лесовосстановление и выпас: по их мнению, только возвращение к тысячелетней традиции может предотвратить регулярные катастрофические наводнения. Они указали на то, что до первого тысячелетия н. э., то есть до начала аграрного освоения лёссового плато, крупные наводнения были редкими. Такой радикальный вывод из экологической истории тысячелетий соперничает с теориями американских пророков дикой природы! Впрочем, в современном Китае любят экологически обосновывать древнюю антипатию к кочевникам и отождествлять отгонный выпас с перевыпасом. При том что современная политика Китая в сфере расселения – основной виновник сильнейшего перевыпаса во Внутренней Монголии: именно китайцы оттеснили кочевников с их огромными стадами в регионы с самой скудной растительностью (см. примеч. 70).
В заключение краткий экскурс в Японию. В западных экологических кругах отношение к Японии с 1970-х годов колеблется, как маятник: если сначала говорили о «японском экологическом харакири», о том негодовании, какое вызывала Япония у борцов с китобойным промыслом, то позже эта страна в некоторых аспектах стала служить образцом. Япония имеет собственный ярко выраженный культ природы, правда, его практическая реализация вызывает сомнения. Уже несколько веков природа занимает в Японии то положение, какое в Европе занимает религия и философия, как заявил в 1989 году бургомистр Нагасаки одному немецкому интервьюеру. В начальных школах Нагасаки, по его словам, «каждый школьный гимн» начинается «со строк о горах позади школы, о пенящемся ручье перед ними и вишневых деревьях вокруг нее». О том, «кто несет ответственность, кто что сделал», напротив, никогда не спрашивали (см. примеч. 72).
Тем не менее если в последние века Япония проводила относительно успешную политику защиты почв, то это было связано скорее с практическими соображениями, чем с любовью к природе. В тесном пространстве островной империи с ее хрупкой горной экологией пределы роста, начавшегося в Новое время, попали в поле зрения раньше, чем в Китае: уже в начале XVIII века периодический голод давал понять, что ресурсы на исходе. Однако около 1800 года, когда положение Китая становилось все более безнадежным, Япония уже вновь могла обходиться своими небольшими ресурсами: эра стагнации перед насильственным открытием Японии коммодором Перри[118], очевидно, имела экологический смысл. Рост численности населения на островах прекратился около 1720 года, в то время как в Китае именно в это время он ускорился.
По сравнению с Китаем Япония обладала решающим преимуществом: малыми размерами, обозримостью. В ее ограниченных пределах лояльность по отношению к государству могла развиться легче, чем в огромной империи. Здесь имели успех даже кампании по созданию искусственных лесов, начатые в конце XVIII века (примечательное совпадение с Европой!). Вероятно, раньше и яснее, чем в Китае, в Японии осознали роль леса в поддержании водного режима рек. Для восстановления лесов японцы очень рано начали высаживать деревья, а не только, как это было поначалу в Европе, управлять рубками и естественным лесовозобновлением. При этом – в прямой противоположности к Европе! – хвойные леса они переводили в смешанные хвойно-лиственные. В то время как в немецких регионах лесорубов, не желавших отказываться от топора, принуждали использовать пилу[119], в некоторых провинциях Японии в целях охраны леса пилу запрещали! Благодаря посадкам лесов Япония, выдержав определенный период нормирования в использовании древесины, смогла позволить себе сохранить традиции деревянного строительства – идеальные для страны, подверженной угрозам землетрясений (см. примеч. 72). Еще в начале 1950-х годов главным топливом японцев оставался древесный уголь. В 1949 году площади, покрытые лесами, составляли в Японии 68 % территории страны, а в Китае – всего лишь 8 %. При этом японцы, хотя и создали «деревянную культуру», по традиции не слишком эмоционально относятся к лесу; гораздо более сильные чувства вызывают у них родники и источники. Но и через эту любовь может формироваться чувство леса. Основное объяснение лесистости Японии кроется, очевидно, в том, что большая часть страны занята крутыми горами, не пригодными для земледелия. С 1960-х годов Японии с ее сильной валютой было не трудно закупать древесину в Новой Гвинее и других развивающихся странах, где японские фирмы завоевали себе дурную славу из-за нещадных сплошных рубок (см. примеч. 73).
По сравнению с Китаем у Японии были все преимущества, которые дал ей путь автономного развития: на ее острова не вторгались кочевники, да и европейский империализм тревожил Японию лишь периодически. Но об экологическом значении империализма речь пойдет далее.
5. КУЛЬТУРЫ НА ВОДЕ В МАЛОМ ПРОСТРАНСТВЕ: ВЕНЕЦИЯ И ГОЛЛАНДИЯ
В небольшом пространстве сложность отношений между водой и человеком была осознана очень рано, и рано стала предметом тонко сбалансированной и относительно эффективной политики. Хрестоматийные примеры такой политики в пределах Европы дают Венеция, выросшая на островах Венецианской Лагуны, и Голландия, расположенная на землях, отвоеванных у моря. И та и другая были своеобразными государственными образованиями, и та и другая по-своему добились большого успеха и в определенный период истории вызывали восхищение всей Европы. Оба государства были пионерами морской торговли, гидростроительства и аграрного прогресса. Как и в случае Японии, создается общее впечатление, что экономическая и экологическая энергии внутренне связаны, даже если они нередко друг другу мешают. Если исходить из идеала «нетронутой природы», то в истории среды и Венеция, и Голландия предстанут как исключительно негативные примеры высочайшего градуса искусственности. Если же, напротив, принять за образец бережное и предусмотрительное переустройство естественной среды, то по крайней мере Венеция в период ее расцвета может служить идеалом.
Венецианцам с самого начала было ясно, что они живут на неустойчивом фундаменте. Как бы ни прославляли венецианцы свою Serenissima (Венецианскую республику), но вся ее история пронизана экологической тревожностью, периодически доходящей до полного пессимизма и ожидания конца света. Может быть, поразительная тысячелетняя стабильность Венеции обусловлена именно тем, что ее жители никогда не могли положиться на окружавшую их среду. Как пишет один венецианский летописец, природа всегда вела против Венеции «невыразимо жестокую войну». Известна история о том, как в 1224 году после разрушительного землетрясения во Дворце дожей[120] серьезно обсуждались планы переселения всего населения Венеции в завоеванный в 1204 году Константинополь, и этот проект, поддержанный самим дожем Дзиани, провалился при голосовании с меньшинством всего в один голос. Но если эта невероятная история верна, то это значит, что многим венецианцам требовался очень длительный срок, чтобы идентифицировать себя со своим сложным природным окружением (см. примеч. 74).
Если пользование природными ресурсами в Венеции очень рано привело к становлению своего рода экологической политики, то это можно объяснить тем, что связь с водой порождала здесь импульсы к разнонаправленным действиям, а это вынуждало людей к многоплановому, «сетевому» мышлению. Чем больше разворачивалась венецианская экономика, тем меньше для решения экологических проблем подходили стандартные меры, шла ли речь об охране вод или их отведении. Нужно было все время иметь в поле зрения не одну реакцию, а целую их цепочку, и уметь находить баланс различных интересов. Реки, впадавшие в Лагуну, служили торговыми путями, однако они несли в нее не только воду, но и ил. Нелегко было решить, какой эффект перевешивал, благоприятную или злокозненную роль сыграло бы отведение речных русел от Лагуны. Еще в XVII веке один знаток говорил, что при решении гидростроительных вопросов можно «с большой легкостью впасть в самые страшные заблуждения» (см. примеч. 75). Необходимо было действовать с осторожностью, избегать примитивных мыслей и решений, постоянно собирать и обсуждать новый опыт. Венецианский стиль принятия решений в экологических делах тоже нередко служил образцом.
Уже в Средние века окружающая среда как ценнейшее достояние, источник жизни обретает для венецианцев конкретное воплощение в их Лагуне[121] – такой, какую они видели вокруг себя: наполовину море, наполовину озеро, с многочисленными островами и косами. Тогда здесь присутствовали и мощные экономические интересы, сегодня почти полностью ушедшие в небытие: солевары и рыболовы. «В избытке у вас одна только рыба», – писал в VI веке о жителях Венецианской Лагуны Кассиодор[122]. «Все ваше рвение и пыл сосредоточены на солеварнях… оттуда и все ваши доходы». В расцвете Венеции как торговой метрополии большую роль сыграла добыча морской соли. Приток в Лагуну пресной воды был для соледобытчиков опасен, и в северной ее части они со временем разорились: наряду с илом и малярией это было еще одним доводом для переброски впадающих в Лагуну рек. Лагуна не была такой необозримой, как море, и венецианцы рано поняли, насколько опасен чрезмерный вылов рыбы. Они предпринимали против него энергичные меры: рыбачьи сети подлежали строгому контролю на размер ячеи (чтобы через них могла проходить молодь), а чреватые подрывом рыбных запасов «дьявольские изобретения», как гласило установление 1599 года, были строго запрещены (см. примеч. 76).
Важнейшими задачами венецианцев в течение нескольких первых столетий были осушение частей Лагуны, получение земли для растущего населения и подготовка полей и пастбищ. Однако постепенно мышление перестраивалось: с XV века осушение перестало толковаться как триумф над водной стихией. В заиливании, обмелении, прекращении циркуляции воды в Лагуне стали усматривать смертельную опасность. Теперь каждый последующий шаг в освоении земли подлежит суровому контролю и кадастровым ограничениям. Политика в области окружающей среды становится инструментом венецианской власти, не в последнюю очередь по отношению к поселившимся в Лагуне церковным орденам. Остров Торчелло, который со своими двумя древними церквями среди болот и камыша кажется современному туристу олицетворением красоты всей Лагуны, в глазах венецианцев служит страшным предостережением: заболачивание не только лишило судоходства некогда цветущий торговый город, но и «одарило» его малярией, видимо, также как много раньше произошло с могущественной Аквилеей[123]. Венецианцы начинают ценить береговое положение и морскую воду. С XV века и даже раньше основным мотивом городской политики стал панический страх перед любыми проявлениями заболачивания. «В согласии с пословицей “свая делает болото” (Palo fa paluo), которая означает, что одной сваи достаточно, чтобы превратить часть Лагуны в болото, Светлейшая Республика Венеция объявила войну сваям и постройкам на сваях и не останавливалась ни перед чем… На мостки, причалы, сваи, дома-лодки градом посыпались денежные штрафы» (см. примеч. 78).
Из всех возможных аргументов в пользу сохранения Лагуны самым весомым был военный: для Венеции Лагуна была стеной, оборонительным сооружением. Венеция была единственным крупным городом в средневековой Европе, который с XII века, то есть с момента разрушения венецианских крепостных сооружений, не имел городской стены. Говорили, что Венеция гораздо лучше защищена своей Лагуной от нападений, чем другие города – их стенами. И вправду: венецианцам достаточно было всего лишь вытащить сваи на скрытых под водой судоходных путях, чтобы в Лагуну не могло попасть ни одно чужеземное судно. Экологические интересы легче всего отстаивать тогда, когда они совпадают с интересами военными. В середине XV века и позже венецианцы изменили течение Бренты, Пьяве и еще шести других рек, грозивших заиливанием, направив их русла вокруг Лагуны. Согласно Браунштейну и Делору, это были «самые гигантские» работы по «корректировке ландшафта» в истории старой Европы. В 1488 году во Дворце дожей проект переноса русла Бренты обосновали острейшими формулировками: абсолютно очевидно, что эта река угрожает Венеции «полным разрушением и опустошением» (см. примеч. 79).
После 1500 года гидростроительные усилия Светлейшей Республики резко набирают обороты. В ситуации, когда гегемония Венеции на суше и на море оказалась под угрозой, ее жители с удвоенной энергией возвращаются к тщательному и заботливому обустройству своего небольшого мира. В 1501 году все полномочия, касающиеся воды, были переданы новообразованному Управлению водных ресурсов (Magistrato all'Aqua) и трем «водяным мудрецам» (savi all'acque). В обосновании на первом месте стояла забота о здоровье (salubritas) города. Вскоре после этого, в 1505 году, к ним была добавлена Августейшая коллегия водных ресурсов (Collegio Solenne all'Aque), «своего рода суперкомиссия», вобравшая в себя высшие авторитеты, в которую входили дож, три председателя Совета десяти[124] и другие высшие лица Дворца дожей. В обосновании говорилось о важности вопросов, связанных с водой, подчеркивалось, что от них зависит единство всего государства и – с особой остротой – что здесь требуется срочность. Торопливость, в высшей степени непривычная для того времени! Очевидно, Августейшая коллегия оказалась недостаточно поворотливой, ив 1531 году к «трем мудрецам» в качестве исполнительной власти были приставлены три «исполнителя по водным ресурсам» (esecutori all'Acque). Участвовавший во всем этом Совет десяти, все более становившийся механизмом координации власти, оправдывал свои особые полномочия необходимостью срочного реагирования в кризисных ситуациях (см. примеч. 79).
В Венеции, как и в Китае, вода и власть были тесно связаны. Связь эта и здесь и там со временем усиливалась, прежде всего под воздействием кризисов. Венеция с ее громкой репутацией первой европейской республики выглядит убедительным аргументом против теории Витфогеля о деспотической тенденции гидростроительства. Сам Витфогель считал Венецию «негидравлическим» государственным образованием. Однако венецианская система имела и тоталитарную сторону, дававшую пищу для темных легенд. Снабжение питьевой водой тем не менее было децентрализовано: более 6 тыс. цистерн (pozzi) принадлежали в основном частным лицам или подлежали контролю гильдий и городских кварталов. Хватало их не всегда. Окруженные водой венецианцы «несколько раз за свою историю были близки к смерти от жажды» и на лодках доставляли речную воду из Бренты (см. примеч. 80).
Климат в Лагуне нельзя назвать здоровым. Но Венеция была совсем не склонна фаталистически принимать эту немилость природы. В своей санитарной политике она, как и другие города Северной Италии, намного опередила большую часть Европы. Современная «политика в области окружающей среды» – это в значительной степени политика в области здравоохранения, и такая конфигурация уходит далеко в историю. Для Венеции это было совершенно естественным – вся ее водная политика, будь то осушение болот или ограничение притока пресных рек в Лагуну, определялась профилактикой малярии. Даже на эпидемии чумы, самые страшные катастрофы в истории Венеции, город реагировал мерами экологического характера. Без современной микробиологии, вопреки господствовавшему тогда в медицине учению о соках[125], венецианские власти, да и многие «простые» люди, понимали, что чума – заразная болезнь. Именно в Венеции с ее множеством островков возникла концепция изоляции жертв эпидемий: слово «изоляция» в буквальном смысле означает вынужденное переселение на острова. Венецианцы вновь сумели выгодно использовать островное положение своего города.
С XV века, когда работы по мелиорации (bonifica) в Лагуне были остановлены, гораздо более широкое поле действий для них открыла Терраферма (Terraferma) – материковые земли Венецианской республики. Здесь также было много болот, и на первом месте стояло осушение. При этом если на местах и преобладали частные инициативы, то основной предпосылкой для них были государственные задачи регуляции рек и строительства каналов. Первый шаг был сделан в 1436 году изданием приказа об осушении провинции Тревизо. В обосновании наряду с экономикой важное место отводилось здравоохранению: «процент смертности за этот год вновь оказался очень высок вследствие того, что людям и животным приходилось пить воду из мутных и илистых канав». Лишь в XVI веке с усилением участия государства осушение Террафермы заметно продвинулось. Старания были не напрасны: в конце XVI века Венецианская республика взяла на себя контроль над всеми водами Террафермы, объявив их общественным достоянием (см. примеч. 81).
В 1545 году было учреждено Управление по невозделанным землям (Magistrato dei beni inculti), и работы по осушению Террафермы получили более серьезную государственную поддержку. Новая служба стремилась распространить свой мелиоративный пыл и на Лагуну, из-за чего у нее возник крупный и примечательный конфликт с Водной службой. Пышное красноречие этой дискуссии резко контрастирует с обычным немногословием венецианской политики. Высокий уровень спора задали личности обоих противников: и Альвизе Корнаро, и Кристофоро Саббадино были не только ведущими гидравликами своего времени, но и крупными учеными, озабоченными будущим Республики. Альвизе Корнаро, известный сегодня прежде всего как автор трактата «Об умеренной жизни» («De vita sobria», 1558), был классическим воплощением единства трех идей – аграрной, экологической и здорового образа жизни. Он гордился тем, что, покинув город в Лагуне и уединившись в Падуе, не только привел в порядок свои поместья и свое физическое самочувствие, но и обрел душевный покой. Корнаро считал, что то же самое произойдет и с Венецией, если она отвернется от моря и станет на твердую почву. Он опровергал упреки в том, что якобы желал полного исчезновения Лагуны, этого «огромного и замечательного бастиона моего любезного Отечества». Однако часть ее, например, на юге, под Кьоджей, он хотел осушить и превратить в пашню, чтобы венецианцы не страшились бы голода даже в том случае, если враги отрежут им пути для доставки зерна. Свой проект он озаглавил «Самое здравое предвидение» (см. примеч. 82).
Его могучий соперник, Кристофоро Саббадино, был родом из Кьоджи, и, конечно, его задела перспектива превращения его лагунной Родины в обычный город на твердой суше. Он страшился того, что возведение дамб нарушит, выражаясь современным языком, всю экосистему Лагуны. Карту «здоровье» Саббадино побил той же мастью: приток пресной воды и прекращение циркуляции вод приведут к распространению тростника, испарения которого грозят малярией. При этом он развернул перед глазами венецианцев страшные картины опустевших городов. Хотя эта дискуссия была вызвана в первую очередь столкновением экономических интересов и дележом полномочий между разными государственными инстанциями, в ней были представлены и различные менталитеты, и противоположные идеалы. Саббадино использовал даже поэтические образы: «Реки, море и люди будут тебе врагами», – писал он, и только Лагуна останется верной защитой. Современный турист радуется победе Саббадино в этом споре, а один венецианский историк упрекает Корнаро в том, что в Падуе тот утратил «чувство земноводности» (см. примеч. 83), потому что даже если в его планах и было разумное зерно, то все равно Венеция перестала бы быть Венецией. «Природа» цивилизации – это и продукт ее истории.
Политическим вопросом первостепенной важности было снабжение лесом. Венеция, не имевшая поблизости обширных лесов, нуждалась не только в дровах, но и в огромных объемах дорогостоящего строевого леса для возведения фундаментов и постройки флота. Старая Венеция стоит на сваях, для фундамента одного только собора Санта-Мария делла Салюте, крупнейшей барочной церкви, потребовалось 1 150 657 свай! Снабжение древесиной было в первую очередь вопросом транспорта, гигантские массы леса доставлялись на большие расстояния только по воде. Так что допускать заиливания рек было нельзя. Это же стимулировало дальновидную лесную политику, ведь сведение близлежащих лесов не только увеличивало дальность доставки дерева, но и усиливало эрозию почвы, а это означало засорение речных русел и Лагуны. Связь между лесным и водным хозяйством венецианцы поняли очень рано, и это послужило одной из причин, почему Венеция стала пионером экологической политики. Уже в 1530 году Совет десяти упоминает связь между вырубками лесов и увеличением массы ила и взвеси в реках как общеизвестный факт, тем более что авторитетная коллегия видела здесь повод расширить свои полномочия, распространив их на лес. Во Дворце дожей ранее других поняли, какие мощные возможности открывает для политической власти управление в сфере экологии (см. примеч. 84).
Как и в других местах, исключительное внимание государства к снабжению лесом объяснялось главным образом потребностями флота. Первое место занимало снабжение Арсенала[126]. Близлежащие леса, в которых росли дубы соответствующего качества, отводились исключительно под его нужды: лес Монтелло использовался для строительства килей кораблей, лес Кансильо – для весел. Тогда государство брало на себя и снабжение дровами; в 1531 году Совет десяти сетовал на дефицит дров и не ограничился регулированием рубок леса, а приказал (крайне необычное для того времени явление) высаживать на Терраферме искусственные леса (см. примеч. 85).
Успешна ли была венецианская лесная политика? Этот вопрос и сегодня вызывает споры. Лесные карты создают впечатление, что по крайней мере в Венето[127], где был возможен эффективный контроль, действительно столетиями сохранялись взятые под защиту леса, хотя, безусловно, их нельзя сравнивать с теми лесными массивами Северной и Западной Европы, которые находились в распоряжении расцветающих морских держав. Еще в XIX веке бывшие венецианские государственные искусственные леса в Альпах были излюбленным объектом экскурсий по лесоводству. Роберт П. Харрисон полагает, что судоходные амбиции Венеции стали «катастрофой» для лесов. Но он, очевидно, не знает, что лес под Монтелло, который он неоднократно приводит как лучший пример прекрасного старовозрастного леса, представляет собой венецианские государственные лесопосадки! (См. примеч. 86.)
Гёте, хорошо информированный об условиях Лагуны, в 1786 году, будучи в Венеции, записал, что город может не тревожиться о своем будущем: «Море отступает так медленно, что оставляет городу тысячи лет, и они еще успеют понять, как разумно помочь каналам держаться “на плаву”». И правда, Венеция не знала водных катастроф такого масштаба, какие бывали в Китае, и в гидростроительстве люди могли действовать не спеша, осмотрительно и взвешенно. Гёте был прав, поставив на первое место в решении экологических проблем фактор скорости. Главной опасностью он считал понижение уровня воды. В 1783 году на Лидо, цепочке песчаных островов, отделяющих Лагуну от Адриатики, для защиты от водной стихии были сооружены набережные (murazzi) из крупных валунов. Это был последний великий гидропроект слабеющей Светлейшей Республики. Гёте очень жаловался на недостаточную чистоплотность венецианцев, и позже многие туристы разделяли его мнение. Когда в одной небольшой гостинице он спросил об уборной, ему ответили, что он может справлять свою нужду, где захочет. Чистый город (citta pulitd) превратился в зловонный. Правда ли, что чем сильнее венецианская элита стремилась обрести благополучие на Терраферме, тем меньший интерес она проявляла к состоянию Лагуны? Венецианский историк Ванчан Марчини полагает, что упадок экологического сознания в Венеции совпал с политическим упадком (см. примеч. 87).
«Архитектура воды родилась в Италии, и почти всецело здесь же она была доведена до совершенства», – писал итальянский гидравлик в 1768 году. С XVI столетия расширение рисовых полей в долине реки По привело к такому переустройству ландшафта, что местами он стал напоминать китайский. Тем не менее водная мудрость Венецианской лагуны осталась для Италии исключением. Не Италия, а Голландия стала в начале Нового времени ведущей гидростроительной державой. В XVII веке голландские строители каналов трудились от Понтийских болот до Гётеборга, от Вислы до Гаронны (см. примеч. 88).
Гидростроительная карьера жителей побережий Западной Фризии[128] началась уже в Высоком Средневековье, задолго до того, как голландцы стали государствообразующим народом. Уже в XII веке голландских дамбостроителей можно было найти в устьях Эльбы и Везера: из Голландии по всему побережью Северного моря очень рано стали распространяться настроения борьбы с морем. В то время как в Брюгге купцы равнодушно наблюдали за обмелением своих портов и, вместо того чтобы плавать за океан, принимали у себя заграничных клиентов, голландцы с очень давних времен энергично противостояли морю, даже если в борьбе с водной стихией они постоянно переходили к обороне: катастрофическим наводнениям не видно было конца, а потери суши в Средние века значительно превышали ее прирост. Тем не менее позже, во время долгой освободительной борьбы голландцев против Испании, политическая, экономическая и экологическая энергии, кажется, сошлись вместе и вместе достигли кульминации. Голландцы осознавали, что живут в искусственной, сотворенной ими самими среде. Поговорка гласит: «Бог сотворил мир, голландец создал Голландию» (см. примеч. 89).
Первейшим делом было возведение дамб. Голландцы, как и древние китайцы, придерживались философии, что против водной стихии нельзя выступать фронтально, а нужно ее умиротворять и приручать, выстраивая по ходу течения линейные конструкции. Правда, один гидростроитель писал, что такие потоки, которые вопреки всем усилиям остаются непокорными, следует «удушать» до смерти. Сценарий отношений между человеком и водой в Голландии был проще и грубее, чем в Венеции: бурное Северное море было великим противником, в нем часто видели аналогию с испанцами. Спасением было возведение дамб и сооружение водоотводных каналов. Здесь вряд ли мог сформироваться тот осторожный, взвешенный образ мышления, каким отличались жители Венецианской лагуны. Если в Венеции экологической целью государства был строгий контроль за частным освоением Лагуны, то в Голландии гидростроительные работы стали полем такого беспрепятственного стремления к личной наживе, какого еще не знала история. Централизованная Государственная водная служба (Rijkswaterstaat) была учреждена только в 1798 году. Водная политика в Голландии не была увязана с лесной: топливом служил торф, а когда Голландия стала богатейшей страной Европы, она смогла массово импортировать древесину из Скандинавии и всего бассейна Рейна. Даже в XVIII веке, когда расцвет Голландии давно остался в прошлом, «голландская» лесоторговля на Рейне с ее гигантскими, до 300 м в длину, плотами, оставалась самым крупным лесным бизнесом Германии. Как и Венеция, Амстердам нуждался в огромных объемах древесины для строительства фундаментов и кораблей, но близлежащие леса для этого не задействовали. Голландия, название которой означает «страна дерева», стала самой безлесной страной Центральной Европы, тем более что в ней не было труднодоступных гор, где мог бы без помех расти лес (см. примеч. 90).
Земля дамб, каналов и шлюзов, Голландия – это и место рождения свободы, политической и духовной: сам Витфогель соглашался, что Нидерланды, как и Венеция, доказывают, что политическая культура страны не является чистой функцией гидростроительства. Йохан Хёйзинга[129] даже считал воду фундаментом социально-демократических структур Нидерландов: «Такая водная страна, как эта, не может существовать без самоуправления в тесном кругу»; только объединенная энергия на местах способна поддерживать в исправном состоянии дамбы и каналы. Уход за дамбами по традиции осуществляли те деревни, которые получали от них пользу, при этом, правда, им приходилось трудиться сообща, под контролем государственных служб. Природные условия Западной Фризии легче, чем в соседних немецких регионах, позволяли проводить работы по осушению торфяных болот за счет местных инициатив, без государства, прокладывающего для отвода воды центральный канал. Карл V пытался усилить императорскую власть в Нидерландах «по-китайски», используя «гидравлический» аргумент, но общины возразили на это, что центральная Гидростроительная администрация (созданная в 1544 году) не знает местных условий (см. примеч. 91).
Однако не стоит преувеличивать эффективность голландского водного хозяйства. Один знаток уверял, что мастера дамбового дела в большинстве своем «дебоширы и дуболомы». Поскольку дамбы часто перенаправляли мощь Северного моря на соседние участки берега, а оседание суши вследствие отвода воды с удаленных от моря земель увеличивало опасность наводнений, было бы вполне уместным и более централизованное управление. Знание законов гидравлики в Голландии почиталось и уважалось. «Кто лучше других разбирается в помпах / того назовут они своим господином и своей земли отцом», – гласит английская эпиграмма. Впрочем, на примере Голландии отчетливо видно, каковы пределы гидростроительства, движимого в основном частной корыстью. В сравнении с торговлей сооружение польдеров[130] оставалось бизнесом ненадежным и слабопредсказуемым, в эпоху аграрной депрессии XVII века он оказался на краю гибели. Проект осушения Харлеммермер (Гарлемского моря), который как будто напрашивался и позволил бы получить в центральном регионе Голландии между Амстердамом, Гарлемом и Гаагой 18 тыс. га земли, был реализован только в XIX веке, хотя его планировали с XVII века. Составленный в XVII веке план имел, как замечает Саймон Шама[131], «древнеегипетские», а не голландские масштабы. Это же можно сказать и о появившемся в 1667 году плане осушения Зёйдерзее – озера в 10 раз большей площади. Этот проект, как будто специально придуманный для охваченного мегаломанией «гидравлического» правителя, был частично реализован только в XX веке. Участия игрока государственного уровня, вооруженного современными технологиями, потребовал и план «Дельта», решающий толчок которому дало катастрофическое наводнение 1953 года (речь идет о строительстве сплошной дамбы между островами в общей дельте рек Рейн и Маас, что позволило бы резко сократить протяженность дамб). С ростом современного экологического движения эта кульминация нидерландского гидростроительства перестала вызывать доверие (см. примеч. 92).
Разработка торфяников была сомнительна не только с экологической, но и с экономической точки зрения. Наряду с краткосрочными выгодами она сулила долгосрочное истощение почв. Осушение и добыча торфа запускала порочный круг: когда проседавшая почва доходила до уровня грунтовых вод, «земледелие становилось трудным, и луг заболачивался. Нужно было понижать уровень вод, углубляя водоотводные рвы и каналы». Но тогда процесс «усыхания» начинался заново. Предполагают, что именно таким образом в Средние века и образовались Зёйдерзее и Гарлемское море. Значительная часть гидрологических проблем, с которыми боролись голландцы, была когда-то создана их же руками! (См. примеч. 93.)
Торф был энергетическим фундаментом Золотого века Нидерландов, прибыли от него были очень высоки. Добывали его в полном соответствии с «менталитетом золотоискателя» – по принципу «после нас хоть потоп», что ухудшило ситуацию на долгие годы. Проблему осознали уже в XVI веке, но и запретительная пошлина на экспорт торфа желаемого успеха не принесла. Даже в XV веке много жаловались на то, что осушение маршевых земель способствует высыханию и ветровой эрозии геестов[132] – и без того сухих песчаных берегов. Стремление отвоевать у моря земли под пашни, возможно, объясняется произошедшим ранее экологическим кризисом, вызванным разработкой торфяников (см. примеч. 94).
Эти проблемы нельзя назвать исключительно голландскими. У жителей Блокланда, сырой низины на реке Вюмме под Бременом, сооружение дамб и устройство польдеров по голландскому типу вызывало устойчивое отторжение: они привыкли к «земноводному» образу жизни, с рыбалкой, охотой на уток и пастбищным хозяйством, ценили благотворное действие половодий и ненавидели работы по сооружению дамб, воспринимая их как каторгу (см. примеч. 95).
Около 1800 года крестьянин из провинции Гронинген обнаружил, что можно на какое-то время вернуть почве торфяников питательные вещества, сжигая траву. Успех этой быстро распространившейся практики был весьма сомнительного свойства. Когда на северо-западе Германии стали популярны палы, и дым от них затягивал небо, там сформировались настоящие общества против поджога торфяников, и в 1923 году палы в Германии были полностью запрещены. За шесть-восемь лет палы «насмерть выжигали» торфяную почву. Правда, в конце XIX века сообщалось, что «выжженные палами торфяники Голландии» тем временем «превращены в пышно цветущие ландшафты». Особую роль в этом сыграли «городские удобрения» – сточные воды, смешанные с золой и уличным мусором. Действительно, голландцам и фламандцам нередко приписывали китайские добродетели: в XVIII веке Фландрия и Нидерланды стали образцом для авторов аграрных реформ: здесь удобрением становилось все пригодное, включая человеческие экскременты, шла торговля удобрениями и максимально интенсивно использовали землю (см. примеч. 96). С приходом эры экологии Нидерланды, даже в собственных глазах, приобрели репутацию «самой грязной страны Европы», если не всего мира – страны, которая вследствие антиэкологичного аграрного хозяйства задыхается в навозной жиже (см. примеч. 97). Были даже попытки переоценки истории: Голландия как предостережение, как пример того, что произойдет, если страна, положившись на силу своего капитала, сделает ставку на создание насквозь искусственной окружающей среды.
6. МАЛЯРИЯ, ИРРИГАЦИЯ, СВЕДЕНИЕ ЛЕСОВ. ЭНДЕМИЯ КАК НЕМЕЗИДА ПРИРОДЫ И ХРАНИТЕЛЬНИЦА ЭКОЛОГИЧЕСКИХ РЕЗЕРВОВ
Уже тысячи лет люди понимают, что здоровье человека зависит от среды обитания и что определенные условия для него опасны. Это понимание связано прежде всего с малярией – люди знали или подозревали, что эта болезнь восходит к природным условиям конкретных мест. С Античности до наших дней малярия остается самым тяжелым и самым широко распространенным эндемичным заболеванием человека. Задолго до того, как вошла в моду экология, в исследовании малярии сформировалось глубокое понимание связей между медициной, экологией и историей (см. примеч. 98).
С древности малярия ставила человечество перед выбором, похожим на столь знакомую нам сегодня альтернативу «экономика или экология». Чтобы получать высокие урожаи, нужно селиться во влажных местах, орошать и увлажнять почвы. В то же время более здоровой средой обитания для человека являются места с сухим климатом. Малярия заставляла людей селиться и разбивать поля на возвышенностях, хотя в низинах и почвы были лучше, и обрабатывать их было легче. Около 1900 года «науко-оптимист» и социал-демократ Август Бебель радовался светлому будущему, когда люди станут получать пищу с помощью химии, и им не придется более влачить жизнь «на зараженных илистых почвах и болотистых загнивающих равнинах, где сейчас ведется земледелие», а можно будет переселиться в здоровые пустыни! (См. примеч. 99.)
Тем, кто изучает историческую роль малярии, может овладеть чувство, что у него в руках оказался ключ к всемирной истории, в особенности к упадку культур и провалам имперских амбиций. Идет ли речь о походах Александра Македонского или о колониальном империализме XIX столетия: повсюду он встретит исходящую из болот лихорадку, самого страшного врага всех армий, способного внезапно изменить ход истории. Историческое значение малярии нельзя свести к одному знаменателю; нелегко решить, кого она больше ослабила – итальянцев или вторгшихся в Италию северян. Тем не менее Анджело Челли, итальянский ученый, автор классических трудов по малярии, пишет: «Там, где царит малярия, ее история – это в каком-то смысле история народов». Некоторые авторы склонны даже кочевой образ жизни в засушливых регионах объяснять ужасом перед малярией (см. примеч. 100).
Выяснить, всегда ли низменные участки Средиземноморья были заражены малярией или она появилась там в какое-то конкретное время, до сих пор не удалось. Цицерон писал, что Ромул выбрал для основания Рима «в зараженной местности здоровое место» (in regione pestilenti salubrem). Около 1900 года, когда Италия и Греция еще тяжело страдали от малярии, ученые уже предполагали, что эта болезнь сыграла огромную роль в античной истории этих стран. Челли полагал, что в расцвете своего могущества Рим мелиоративными мерами сумел остановить надвигающуюся малярию, но полностью ее не победил, в Позднем Средневековье и в XVII веке малярия свирепствовала в его окрестностях сильнее прежнего. Из литературы создается впечатление, что самым страшным «малярийным» временем был для этого региона период с XVII по XIX века. В 1709 году итальянский врач Франческо Торти ввел в обращение ошибочный термин Mal-aria («плохой воздух»). Возможно именно появление этого термина, связанной с ним медицинской политики, применение хинина, а также рост активности искавших заказы гидравликов создают впечатление о росте малярии в Новое время. Для колонизаторов и аграрных деятелей, стремившихся присоединить плодородные равнины к сельскохозяйственным землям, малярия была в то время самым страшным, самым коварным врагом. Вплоть до XX века успехи в борьбе с малярией оставались ничтожными (см. примеч. 101).
Историки, уверенные в могуществе культуры, такие как Тойнби и Бродель, упоминают малярию как следствие упадка культур, заиливания и заболачивания ирригационных сетей. «Малярия наступает, когда ослабевают усилия человека» (Бродель). Однако множество признаков свидетельствует о том, что не упадок оросительных систем, а сами эти системы были главной причиной всемирного роста малярии. Даже при нормальном функционировании они далеко не везде настолько совершенны, чтобы не возникало подпруживания, застоев воды, тем более что водные резервуары обычно очень популярны, а дренажом зачастую пренебрегают. Даже в североамериканский штат Джорджия, условия которого не особенно благоприятны для комаров, в XVIII веке с посадками риса пришла малярия. Джордж Перкинс Марш[133], борец против сведения лесов, полагал, что рисоводство во всем мире настолько вредит здоровью человека, что только сильное демографическое давление может оправдать приносимые жертвы. Даже в современной истории есть примеры, как сооружение новых водохранилищ или оросительных каналов приводит к вспышкам малярии (см. примеч. 102).
Еще Челли замечает, что одну из основных причин малярии можно предполагать в сведении лесов. Этот процесс идет нога в ногу с продвижением цивилизации и несет с собой сильнейшую эрозию, заиливание рек и заболачивание равнин. Если это так, то малярия играла роль Немезиды, или, если угодно, самообороны природы, ведь благодаря этой болезни мир сохранил в своих теплых и влажных регионах богатые экологические резервы, недоступные для человека вплоть до XX века. Китайцы смогли продвинуть интенсивное рисоводство в Южный Китай ровно настолько, насколько они могли адаптироваться к малярии. Португальский мореплаватель XVI века описывает болотную лихорадку как меч херувима, преграждавший европейцам путь к тропическим райским садам. Вероятно, малярия была одним из сильнейших сдерживающих факторов истории: она изматывала армии, снижала прирост населения и распространяла вялость и летаргию (см. примеч. 103).
Еще в глубокой древности люди знали, что орошение приносит с собой болотную лихорадку, и там, где прокладывались новые ирригационные системы, население порой выступало против них, несмотря на перспективы более высоких урожаев. Когда в начале XVI века заливное рисоводство было введено в долине реки По, там из страха перед малярией возникло протестное движение, просуществовавшее затем несколько столетий. Сначала правительства налагали запреты на заливное рисоводство, впоследствии такие запреты сохранились только для окрестностей больших городов. Еще Иоганн Петер Франк, гигиенист эпохи просвещенного Абсолютизма, считал «счастливой привилегией Милана», что на мили вокруг этого города было запрещено сажать рис. Он рекомендовал и другим регионам «пожертвовать нездоровым рисоводством в пользу здоровья подданных». И это несмотря на многократное увеличение дохода с полей! В конце XIX века, когда британское колониальное правительство строило масштабные ирригационные системы в Северной Индии, местные жители отчаянно жаловались на распространение малярии, не в последнюю очередь из-за того, что среди мужчин она вызывала импотенцию. Жалобы эти были более чем оправданы. Даже автор, не склонный критиковать каналы, замечает, что в затронутых малярией регионах ее доля в структуре смертности в ходе этого строительства дошла до 90 %! И хотя этиология малярии в то время была уже хорошо изучена, дренажными системами продолжали пренебрегать (см. примеч. 104).
Были ли известны в Античности – без современной бактериологии – главные факты о причинах и профилактике малярии? Гиппократ в своем трактате о воздействии на человека окружающей среды придает огромное значение воде и особенно предостерегает от болотной воды, правда, еще большее внимание он уделяет воздуху и ветрам. Варрон[134] предвосхищает микробиологические открытия: «Везде, где есть болота, в них развиваются очень мелкие организмы, которые вместе с воздухом через рот и нос попадают незаметно для глаза в тело человека и вызывают тяжелые болезни». В Древнем Китае также хорошо знали о связи между лихорадкой и стоячими водоемами. Может быть, людям просто нужно было следовать опыту и здоровому инстинкту, чтобы защититься от болотной лихорадки? Есть сведения, что уже в VI веке до н. э. врач и философ Эмпедокл избавил жителей сицилийского города Селинунта от лихорадки, изменив течение двух горных родников и направив их через стоячее болото (см. примеч. 105).
Может быть, избавление от малярии было лишь вопросом воли и энергии? История этой болезни полна примерами людского безразличия к роковым изменениям окружающей среды. Однако и сама проблема, и ее решение далеко не однозначны. Вплоть до XIX века малярию со всеми ее формами не могли точно отделить от других видов лихорадки. Если комаров с Античности подозревали в том, что они переносят малярию, то точных доказательств этому не было; еще исследователь Африки Стэнли пренебрегал москитными сетками. Вместе с тем далеко не везде комары несут людям малярию. И не всегда эта болезнь исходит из болот. Иногда она свирепствует и в других регионах, а болотистые местности, наоборот, могут быть безопасны (см. примеч. 106). Как и сегодня, в экологической политике тот, кто ждал точно гарантированного знания, всегда находил причину для бездействия!