Весна в Ялани Аксёнов Василий
– Пошёл.
– Иди. Обед буду готовить. Суп-то с капустой… или с чем?
– Мне всё равно.
– Вот хорошо-то. А то ломай тут голову, с лапшой варить или с капустой. С капустой прошше. Ну, ступай. Но, Коля, помни!
– Ладно, это…
Луша, проворно подхватив авоськи с лавочки, зашла в ограду, отворив и затворив ногой ворота с глухарями – не на заложке были, приоткрыты. Верному что-то говорит. Верный молчит. После – коту – в ответ тот что-то хрипло мявкнул. Кот бы не жил уже, будь цепь длиннее или кобель бы не сидел на ней, а был бы вольным. И когда его, Верного, отпускают погулять – другим у Луши это словом называется, здесь неуместным, – Ероху ниже крыши не увидишь, и по ограде он не шляется.
Коля – тот к матери подался.
– Придумат тоже: будто мать… И отродясь такого не бывало. Это отцу когда… с устатку. А чтобы мне – такого не было.
Весна.
Апрель.
Мать предложила выпить мне – из ряда вон, такого не бывало…
Одни ручьи, тихо журча, играя солнечными бликами, ещё текут, другие истощились. Лужи, что появились от растаявшего дружно снега, они же лывы поялански, пока наполнены, не испарились. Лёгкий и тёплый ветерок едва волнует их поверхность голубую и белый крест Андреевский на них кривит – как раздувает.
Она и на дух-то не переносит… Придумат тоже, эта Луша.
Причалена к берегу одной из них, самой большой на обозримом пространстве, деревянная дверь со скобой, с крючком и с петлями, шестом приткнута, – плот для мальчишек; приволокли откуда-то, не поленились; в школе сейчас, так и не плавают.
– Бывало дело.
С ног до головы промокнем.
Ничуть не затонув, курсирует по ней, по этой лыве, одиноко, пока не приняли мальчишки вахту, тёмно-коричневый пластиковый пятилитровый баллон из-под пива, всем сигналя красной крышкой. Слабый ветер – малый ход, стоит баллон почти на месте. С берега лужи смотрит на него ворона – с какой-то целью – так просто тут бы не вертелась. Что-то ей от этого баллона нужно.
Хотя бы клюнуть… Гул в пустоте его послушать.
Ялань – не Москва и не Киев, даже не Елисейск, скоро Коля, хоть и ходит медленно, словно пришибленный, добрался до отцовского дома, в котором родился и вырос и из которого его на службу провожали, куда вернулся после армии он.
Дом – он хоть и не большой, не крестовик и без подызбицы кирпичной, но срублен ладно и из толстых лиственничных брёвен – крепкий, за сотню лет не покосился. Крыша тесовая, четырёхскатная; в зелёных пятнах – обомшелая. Три окна, с нарядными наличниками, смотрят на улицу, на юг, а два – в ограду, и одно, с простым и неокрашенным наличником да и размером меньше, чем другие, – на огород. С северной, стылой, стороны у дома окон нет – стена глухая.
Строил этот дом дед по отцу, Алексей Павлович, ещё в начале двадцатого века, когда, женившись, отделился. А прадед жил на Половинке, возле Бобровки. Нет того дома, и давно. Кедр там стоял, и тот спилили – кто-то, купив бензопилу, её опробовал. Хозяина, Павла Васильевича Безызвестных, раскулачив, отправили на Север, Игарку там понадобилось строить, и не вернулся он оттуда, а все его постройки, и дом в том числе, сгодились на нужды только что организованного тогда коллективного хозяйства имени Климента Ворошилова – их увезли на дальние заимки. Такое было. Нынче уже и тех заимок нет – были покинуты сначала, после развала-то колхозов, потом сгорели. Алексей Павлович жил тогда, когда кулачили его отца, уже самостоятельно, единолишно, но не окреп ещё, и не коснулась его высылка.
Помнит его Коля смутно. Среднего роста, худощавый старик. Всегда мрачный, как туча, и ворчливый, как старый дед. С большой, круглой и блестящей головой. Или брил он её регулярно, или была она у него до шеи облысевшей. Но с длинной и окладистой бородой, тогда уже сплошь белой с просинью, как снег после захода солнца, когда смеркаться только начинает. Всё гребешком её расчёсывал. Не то костяным, не то деревянным. А расчесав, сколько хватало духу, дул на гребешок с краю до края, зажмурив глаза и выпятив трубочкой из бороды при этом губы, и после прятал его, эту бясценную вяшшицу, во внутренний карман обычно расстёгнутой меховой безрукавки.
Хорошо запомнился Коле летний день. Играл он возле палисадника на мураве деревянным трактором, который ему смастерил отец, и тут к дому, скрипя колёсами, подъехала телега. В телеге двое. Один – сосед их, Арынин дядя Саша – правил. Другой – лежал, плащом накрытый с головы до ног. Один, дядя Саша, спрыгнув с телеги, в дом пошёл, другой лежать остался, из-под плаща и не показываясь. А через какое-то время выбегает, помнит Коля, из ограды бабушка Минодора, жена – вчера жена ещё, теперь уже вдова – Алексея Павловича, откидывает плащ, хватается обеими руками за меховую безрукавку лежащего в телеге человека, затем всем телом на него наваливается и начинает громко причитать и плакать.
«Не раскололось небо как-то, так ревела Минодора», – на поминках после кто-то скажет.
Не раскололось.
Убили в тайге деда. Голова была на темени проломлена. Из-за золота, может. Или за старые заслуги. Может, за давний долг картёжный, мало ли. И кто убил, до сих пор неизвестно. Многие в Ялани думали кой на кого, предполагали, но и тот, вернее, те, кого подозревали, давно уже на том свете, так что и нечего теперь гадать – зря на кого подумаешь и согрешишь.
– Рассудится… на том свете.
Наткнулся на убитого Алексея Павловича пчеловод Арынин Александр, возвращавшийся в Ялань с пасеки, и подвёз убитого к его дому, ему уже, пожалуй, и не нужному.
Сразу бы и на кладбище он, дедушка, прямком бы, согласился, наверное, ехать… Сопротивляться бы не стал, уж это точно.
Рассказывала Коле мать про его дедушку, её покойного свёкра, так:
– Человек, Алексей Павлович, был строгий через край, но верушший. И Бога-то он очень чтил, но богатство, которого всю свою жизнь достичь мечтал – и золото даже мыл здесь, по малым речкам, и за Ислень, на Кряж, ходил куда-то, – почитал превыше всего Божественного. Так умудрялся, себе как будто не перечил. Ради выгоды шёл он, Алексей Павлович, царство ему небёсное, сказать-то страшно, наперекор Богу, а с дьяволом под ручку, как с подружкой, и с грехом при этом не считаясь. «Грех, – говаривал он, – не беда, можно покаяться, Бог милостив, лишь бы прибыль была от греха». В Бога-то Алексей Павлович, конечно, верил, ну а грешил-то уж изрядно. Про всё не скажешь. Господь ему судья. Так говорю, как оно было.
Чтобы на охоте, а он охотник был заядлый и рыбак, но у него беда с хозяйством-то, на это мало было досугу, в редкие дни лишь вырывался, – рассказывала Галина Харитоновна про Алексея Павловича дальше, – дак чтобы выстрелов-то не было помимо цели, тайком он от чужого глаза, в воскресный день, во время церковного богослужения, церковь же тут ещё была, в Ялане, стрелял в… просфору… тут, у себя, конечно, в огороде. Помилуй, Господи. А перед тем как сесть за стол играть в карты, разные мужики тут собирались, ссыльные, в основном-то, каторжане, выходил он, покойничек, в сени, будто по нужде, воды попить ли, впотьмах снимал с себя нательный крестик и клал его временно в сапог под пятку, пока играли-то. Хоть это и не всегда ему помогало, бывало, что проигрывался до портков, но от такой вот дерзости он не отказывался. В пасхальную обедню, это уж мне свекровь о нём рассказывала, отбивал поклоны Алексей Павлович усердно, но только поп Семён произнесёт Христос воскресе, заместо воистину примется приговаривать шепотом: «У меня двадцать одно!» – рядом она, свекровь, стояла, дак и слышала. И был уверен, что, уговорившись с дьяволом и угодив ему, он, Алексей Павлович, будет до следующей Пасхи в постоянном выигрыше. Вот, милый мой, такие мы бывам.
– Разбогател? – спрашивал у матери Коля.
– Ага, дак как же, – отвечала ему мать. – Вошь да блоха, борона да соха, всё и богатство. Жизнь-то была спастись бы, не до жиру. Трудиться бы ему, с его карахтером настырным, в другие времена, дак, может, чё-то… Да времена-то вот, в какие жить, не сами мы себе заказывам – нам назначают. И в любое время, в какое бы ни пришлось, жить надо по совести и со страхом Божьим. Оно – конечно.
Помнит Коля и бабушку Минодору Сергеевну, жену Алексея Павловича.
– Посекут меня, в огонь бросят! – говорила она, когда была трезвая. – Не бери, внучок, пример с баушки.
А чуть где выпьет, идёт домой, пошатываясь, и напевает песенку такую:
- Хаз-Хаз, голубец,
- Не гоняй моих овец.
- Они куплены,
- Попы луплены.
- У барана попа драна,
- У овечки малахай.
Насуёт, бывало, полную печь пирогов, закроет заслонкой, перекрестит и скажет:
– Матушка-печка, разукрась своих детушек, сделай их всех румяными.
Вымоет в бане его, Колю, одевает в рубашку и приговаривает:
– Мыла рабёнка в жаришше-паришше. Как из каменки пар, как дым из трубы, так скорбушки-болезни покиньте детоньку. А ты скачи, детка, конём-жаребцом, летай орлом-соколом! Хворать не вздумай! Не огорчай меня и Пантилимона.
Возила она, помнит Коля, его к сестре своей, Марии Сергеевне, в город, водила в церковь. Перед всеми святыми постоит. И фамильярно, по словам сестры её, будто к друзьям своим, к ним обратится:
– Мученик Антипа, сохрани мои зубы от боли…
– Спаси от пожара, неопалимая Купина-Владычица…
– Флор-Лавер и мученик Власий, сохраните бычка и обеих коровушек от падежа и всех овечек да и кур…
– Илья-пророк, пришли послезавтра дожжика… а то я мелочь всю посеяла.
– А ты, святой Вонифатий, отврати мужа моёва от хмельного зелья… – Жив тогда ещё был Алексей Павлович и прикладывался помаленьку, но частенько.
За всех просила по специальности и принадлежности. Евангелиста Луку, помнит Коля, благодарила она тогда за прошлогодний хороший урожай репы.
Плела она, Минодора Сергеевна, личинки для сеток от комаров из конского волоса. Носила, пешком всегда, никакой транспорт не признавала, по соседним деревням, продавала. Денег немного выручит, купит чикушечку с прибытку, у кума ли своего в Сретенске вусладь напотчевается и отправится в обратную дорогу. Не ходи в ночь-то, скажут ей, переночуй у нас, мол. А она в ответ: кого, дескать, бояться! Ну, раз поймали её какие-то беглые, снасильничали, над старой надсмехнулись. Да хорошо, мол, с Ялани почтальён с почтой на лошади ехал, колоколец они услышали, а так бы и убили, чтобы свидетельшу-то ликвидировать, её в живых-то не оставить.
После этого заболела Минодора Сергеевна. Слегла. Перед смертью уже, за неделю или за две, соберёт всех родных к своей постели, помнит Коля, рассмотрит каждого внимательно, узнает и после спросит: а где тот-то, мол, а тот-то где, мол? – это об умерших давно уже. После и тех уж видеть стала. Лежит, смотрит с постели на собравшихся, мимо ли них, и говорит: а ты, Захаровна, помолодела, дескать. Или: а где жана твоя, Игнатьич, пошто один-то? А потом, дня за два до смерти, сказала своему сыну, отцу Колиному: вези, мол, меня, батюшка, на родину. Тот ей: да ты и так на родине, мол, мама. Нет, мол, какая ж это родина, на родине мои родители и муж мой, и там тепло всегда, не то что тут, мол.
Пришлось везти.
– Лет уже двадцать как на родине – тепло ей.
«Иду, иду». Кто-то позвал, она откликнулась. Это последние её слова на этом свете. Произнеся их, отошла.
Не посекли её, наверное, в огонь не бросили.
Накопила она к смерти кучу денег – каких там только не было – и царские, и дореформенные, и керенки. Скажет ей Галина Харитоновна, когда та их, бывало, достав из-за божницы, станет пересчитывать: мама – мамой она называла свекровку, – они же, деньги-то твои, уже негодные, мол. Как это негодные, возмутится Минодора Сергеевна, они же, девка, заработанные, это, мол, сами вы негодные – так говорите.
Оно и верно, деньги-то были заработанные.
Вошёл Коля в ограду.
Мать, Безызвестных Галина Харитоновна, в девичестве Черкашина, старуха лет восьмидесяти, на крыльце. Подоткнув подол и опустившись на колени, скоблит она острием топора, будто теслом или рубанком, крылечные сосновые плахи, водой их тёплой прежде намочив – чтобы отмякли. Палочка-конь её возле двери – чуть потянуться – и достанешь.
Десять лет назад они, мать и Коля, – отец тогда уже болел сильно и на покос с ними, о чём переживал очень и совестью, по словам матери, шибко мучился, не ходил – метали зарод на дальнем, в Межнике, покосе. Коля закидывал длинными двоерогими деревянными вилами сено, а мать, стоя на зароде, заодно его и утаптывая, чтобы – дожжи направятся, дак – не пролило, принимала граблями и раскладывала это сено, как полагается, затем вершила. Закончив работу, собралась Галина Харитоновна спускаться на землю. Предложил ей Коля воспользоваться верёвкой, с помощью которой подвозил на коне к зароду копны и которую он уже одним концом забросил к ней наверх. Так это делалось обычно – всегда спускались по гужишшу. Мать почему-то отказалась. Ну, как на притчу. Села она, Галина Харитоновна, на зарод и, свесив ноги, покатилась вниз по его крутому и гладкому боку. Подвернулась, как на грех, сухая крепкая дудка – ствол от пучки или дидилёвки – и глубоко вонзилась ей в стегно, проткнув чулок и шаровары, – в мякоть ноги выше колена. Дудку Коля тут же выдернул. И кровь не сильно вроде шла из раны. Лист какой-то, с одной стороны зелёный, а с другой – белый и ворсистый, к ней приложили – может быть, мать-и-мачехи, а может, и медунки. Не помнит Коля. Мать нашла его в колке, она срывала. Но стала нога с той поры сохнуть. Теперь – как сук еловый, одна кось. Вот и ходит она, Галина Харитоновна, только с палочкой, хромает. Сама пока с хозяйством управляется – и с огородом, и с коровой. Коля лишь сено и дрова на зиму заготавливает, на два дома, да во дворе убирает, навоз из стаек выбрасывает, когда в добром здравии, а не в загуле. Снег с крыш сбрасывал, только не нынче, нынче в тайге был в это время, караулил. Нынче мальчишек Луша нанимала. Те быстро справились. С картошкой тоже Коля помогает – и посадить её, и выкопать.
– Здорово, – говорит Коля.
– За это время натопталось так, как снег растаял, вроде одна тут и шатаюсь, больше-то некому… Здорово, – отвечает мать.
– Я бы поскрёб, ты бы сказала.
– Ну, вот ишшо. В силах пока, не одряхлела. Потом доделаю, – говорит Галина Харитоновна. – В сенях разуешься. В избах намыла. Заходи.
– Да я на улице побуду. Хорошо тут… Чё ты хотела?
– Да, благодать. Нигде ни облачка, тепло… Подольше так бы постояло… Воротца, Кольча, плохо открываются и закрываются.
– Какие?
– В огородчик. Поправил бы. С петлёй там чё-то…
– Ладно.
– Вот чё ишшо, – говорит Галина Харитоновна, освобождая из-под резинки на поясе – когда-то чёрных, а теперь серых от долгой службы и частой стирки – сатиновых шаровар, с резинками же и на щиколотках, подол штапельного в зелёный цветочек платья и вытирая о подол руки. – Помело совсем уж обтрепалось, одни прутья… нечем в печи мне подмести. Не сбегашь в лес, не наломашь?
– Чё, прямо счас?
– А чё тянуть-то? Скоро и Пасха, стряпать буду.
– Ладно.
Ростом невеликая, подвижная Галина Харитоновна в отличие от сына. Глаза живые, голубые. Говорит:
– Тебя твоя, поди, не кормит? – и улыбается.
– Кормит, – говорит Коля.
– Ага, я вижу, спал с лица, осунулся. Пошли, поешь.
– Я не хочу.
– Ишшо в лесу-то пробыл столько, всё всухомятку, без горячего…
– А я готовил, – говорит Коля.
– Да уж кого там, представляю, – говорит Галина Харитоновна. – Мужик есть мужик… Суп у меня с кракадэлками и мармашелью, техтели с гречкой на второе. – Кому-то, может быть, и нет, но Коле хорошо известно, что кракадэлки – это фрикадельки, мармашель – вермишель, а техтели – тефтели, переводить ему не надо. Все русские, или давно уже ставшие русскими, слова Галина Харитоновна произносит почти правильно, а все нерусские примерно так. – Фарш в холодильнике лежал, с прошлого году там валялся, – продолжает она. – Мясо-то от того ишшо бычка, что забивал ты перед Новым годом… Идь ты же, думаю, и не постишься?
– Да чё-то нынче… Луша – да.
– Луша-то ладно, ей положено… Ну и решила, накормлю хоть, то отошшал там, как в тюрме.
– Потом. Попозже.
Стоят: Коля – возле крыльца, Галина Харитоновна – на крыльце. Крыльцо с перилами, но не высокое – лишь в три ступени. Плахи крыльца блестят на солнце – мокрые. Коля смуглый, в отца. Галина Харитоновна белолицая, волосы у неё были когда-то светло-русые, теперь седые, прядями выбились из-под платка.
– Пойдёшь ломать на помело, – говорит Галина Харитоновна, – не забирайся далеко-то. Тут уж где, с краю. Кедрушку близко где увидишь, есть же где рядом… Чтобы в болото-то не врюхаться, там счас воды – на лодке плавать.
– Ладно, – говорит Коля.
– Дак ты не будешь, чё ли, есть?
– Пока не буду. Вернусь из лесу…
– Ну, дак и в избу не пойду, а доскребу уж.
– Давай я…
– Нет, иди, сама тут…
– Прутьев не надо на метлу? – спрашивает Коля. – А то я это… заодно-то.
– Нет, – отвечает мать. – Вон ишшо целая, в углу. Потом уж как-нибудь. – И говорит: – Промнёшься чуть и есть захочешь.
Пошёл Коля в огородчик. Остановился посреди него. Осматривается. Скворцы поют, воробьи чирикают, веселятся – слышит. Глухо мычит корова во дворе – на свою горькую неволю-долю жалуется. Мышь где-то пискнула. И это ловит его слух. Привычно будто, но – как новое.
Душа смутилась. Отчего-то. С ней иногда случается такое. Находит что-то на неё.
Свои глаза и уши у души. – Бабушка Минодора говорила. Ты глядишь на вилку, она, душа-то, – на развилку, ты – на милочку, она – на бутылочку. Наоборот ли. И несогласие, раздор, и до худого недалёко… с ума, с катушек-то слетают, помилуй, Боже.
– Была чудная, но и… это…
Оставил добрая в уме. Кому-то – нет, ему – понятно.
Где яркий свет, где тень густая. Цветное что-то, что-то серое. Что-то и чёрное – земля. И выше – небо голубое.
Пристраивается Коля к этой пестроте глазами, ладонью их не прикрывает – стоит за солнцем. И всё знакомое. До радости, до боли. Скворечники. Четыре. По периметру. Одна – дуплянка, а три других – сколочены из досок. Дуплянку, самую старую из всех скворечников, ставили они с отцом, когда Коля ещё учился в школе, в классе восьмом или девятом. Остальные – и мастерил, и ставил Коля после армии. Отец болел уже, не выходил из дому. Но спрашивал у Коли, как сколотил, где их поставил и ветки к ним прибил кедровые?
– Папа, прибил, прибил… кедровые, конечно.
Ну, мол, и ладно.
Последний раз заглядывал сюда Коля зимой, перед самым Новым годом. Картошку доставал из погреба. Чтобы матери туда не лазить, с её ногой-то. В снегу дорожку прогребал. Было его тут под самые крыши, забор не виден даже был. Лежит теперь он, снег, только возле северной стены дома, горкой белой возвышается.
Взял Коля в ограде лопату и, вернувшись в огородчик, откидал снег дальше от стены, чтобы скорее просыхала; на солнце снег, разбросанный нетолсто, растает за день.
Когда был жив и ещё здоров отец, стояло здесь до пятнадцати ульев. А начиналось с одного. Коля с охотой помогал отцу проверять пчёл, качать мёд и делать ревизию. Пчеловодить ему нравилось. Объяснял отец сыну всегда спокойно и доходчиво, как обращаться с пчёлами, чтобы они не сердились, как подходить, как открывать и как дымить в проверяемый улей, и, когда, отмахнув с лица сетку и надев очки, находил сам, показывал Коле пчелиную матку; также показывал и трутней. Многому Коля у него научился. Когда отец умер, продала мать пчёл, а на этом месте, раскопав землю под гряды, стала выращивать мелочь. Капусту сажает в большом огороде, рядом с картошкой. Бежит в огороде, разделив его на две равные части, ручей безымянный; только когда сухое очень лето – пересыхает.
Вода там близко для поливки.
У калитки, что из огородчика выводит в огород, разболтались петли. Взяв молоток и щипцы, выдернул Коля старые гвозди и, вбив новые, укрепил петли; взяв солидол, и крючья смазал. Легко ходить калитка стала.
– Ну, вот и это…
Вернулся в ограду. Говорит матери:
– Готово.
– Чё, уже сладил?
– Там делов-то…
– Вот молодец. Спасибо, милый.
– Вынеси мне, мама, – говорит Коля, – болотники, а то я в этих… через Куртюмку не пройду.
– Ты бы в Култык.
– Да я сюда.
– Ну, осторожно… Там и покос бы наш проверил, в Култыке-то.
– Туда я после.
– Ну, смотри.
– Схожу как-нибудь, – говорит Коля, – почищу, и наш, и Лушин, пал пущу… после уж, в мае.
– Оно и в мае, – говорит мать, – не поздно будет. Да и в июне. Пока трава-то не поднимется. Это потом уж… мять не будешь.
Отставила она топор, поднялась на ноги, сняла калоши у двери и в сенцах скрылась. Вышла вскоре с болотными резиновыми сапогами и подала их Коле.
– Тяжесь така, как их таскашь?
– Нормально, – говорит Коля. – Не каждый день…
– Да уж какое там нормально… как в кандалах, и ноги сгубишь.
Прошёл Коля под навес, сел там на чурку. Переобулся. Встал. На чурку кирзовые сапоги поставил. К воротам подступил. И говорит:
– Ну, я пошёл.
– Ступай, сынок. С Богом, – говорит ему мать, от дела уж теперь не отрываясь. – Закончу скоро. Приходи. Тогда и пообедам.
Спустился Коля с угора, дошёл до Куртюмки. Расправил сапоги, перебрёл, зная мелкое место, разлившуюся речушку. Через неширокий, но высокий вал, нагромождённый из зелёного, ноздреватого льда и зернистого, скрипящего под сапогами снега, перебрался. Направился к Балахниной горе – она тут рядом, метрах в ста; склон у неё пологий с этой стороны, но длинный.
Вспомнилось Коле вдруг – нарочно он не вызывал, в памяти не копался, само по себе, по своим неведомым законам, Коле не подвластным, выплыло на ум, – как они с бабушкой Минодорой, таким же вот погожим днём весенним, ездили в открытом кузове матээсовской машины в город и останавливались ночевать у бабушкиной родной сестры Марии Сергеевны Александровой, баушки Марьи. Нагрянули к ней тогда под вечер в гости какие-то другие беззубые, но улыбчивые сестрицы, о которых раньше Коля и не слышал, в белых платочках, нарядные, но такие же старые, как хозяйка, и принялись молиться в угол, где была божница, полная икон, с зажжённой лампадкой. В церковь тогда милиция их почему-то не пустила. Наверное, на праздник дело было. В Седмицу Светлую, в один из дней. Потом был и чай с домашней стряпаниной, и яйца крашеные, были и разговоры. Что говорили остальные сестрицы, Коля забыл, а вот рассказ баушки Марьи запомнил.
– Ну, дак а чё? Я вам сто раз уже рассказывала. Одно и то же то, уж надоела. Ну, коли просите.
Давай, мол.
– Война. У Миши бронь была – работал в пароходстве. Командируют его, хозяина моего, в Игарку. Дело такое, не откажешься. Попрощались мы с ним горячо, порыдали. Уплыл. Я тут осталась. Ни жива ни мёртва. С детьми. Те ещё маленькие, чё там. Младшему год, а старшей пять. Письма поначалу приходили от моего Миши чуть ли не каждый день. Как какой транспорт оттуда, с низовки, так и письмо, с какой оказией ли вышлет. Жить без тебя, моя Марусенька-душенька, цветочек мой и моя ягодка, не в силах, тоскую, дескать, до сердечного ущему, до обмирания души. Ну, и листок-то как в слезах – над ним как плакал. Мне хоть маленько полегчает. Потом желанные весточки от любезного моего муженька стали приходить одна в неделю. Потом – и в месяц. Ну, думаю. Продала я, милые мои, жакетку новую, перед войной её купили. Определились так: Мише пинжак, а мне жакетку. Билет на пароход приобрела, отправилась. Дорога долгая, места красивые. Мне не до них, не до красот. Вся в ожиданиях. И наконец-то. Причаливает наш пароход к пристани. Бегут с высокого берега люди, встречают. Кто и давно там был, пришёл заранее. Смотрю – кольнуло даже сердце – чё-то знакомое, родное. Вижу, подруги мои дорогие, бежит впереди всех мужичонка косолапенький, но расторопный, вроде на кривеньких, но быстрых ножках, в белом фартуке, как у буфетчиц, ну и с лотком-то на груди – какой офеня. Кричит громче всех: «Пирожки в масле с рисом, пирожки в масле с капустой, пирожки!..» Ещё там с чем-то. Вкусней никто, мол, не едал. Встал. Ждёт, когда пассажиры спустятся. Пирожки на лотке, чтобы аппетитней-то, наверное, гляделись, перекладывает – по чьей подсказке, сам ли обучился. Краля к нему, вижу, приближается. Важная. Статная, как наместник. Он-то с ней рядом, как уродец. Грудь – как две тыквы у неё. Словом, красавица нарисованная, и только. Мне, худосочной, не чета. Помедлила я, как все сойдут-то, дождалась. Позволила ему продать больше, выручку сделать, не захотела навредить его торговле, чтоб не подумал… Схожу. Увидел меня Миша. Побледнел, замечаю, в лице изменился. Подступаю. А у самой, милые мои, душа в пятках – так меня новостью-то этой очевидной оглоушило, – и ноги трясутся. Хотя и думала, что чё-то тут неладное, подозревала. Вот, лепечет, помогаю. Мол, попросила… Не помню имени её. Я не слепая. Что там не только помощь, вижу, а любовь назрела, чирьем набухла. По обстановке и по взглядам-то. В ножки мне бухнуться – лоток не позволяет. Туда-сюда им лишь елозит, а тот – на лямке. И не обнять, а было сунулся. Оттаскала я его, сластолюбца, хорошенько за волосья, от всего сердца уж, утешилась. И стряпухе-то его сказала что-то, может, не очень и приятное. Стоит в сторонке та, не вмешивается. Опять мой милый мне: «Люблю, Маруся, до ущему». Ну и на ту косится – разрывается. И оробел. Оно – понятно… Побыла я в Игарке сколько-то. Халупку сняли с ним, с законным, хоть и не венчанным, на три дня. Наговорились. И наплакались. В любви мне клялся, называл меня единственною… Ехать надо, возвращаться. Дома дети. Оставляла на золовку. Вернулась домой. Наобещал мне, глупой, – я и успокоилась немного. Опять мне весточки стали, как листья осенью с берёзы, сыпаться, дня без письма не обходилось. Потом опять – через неделю. Потом… Дождалась я кое-как, через всякое терпение, следующей навигации. Начало лета. Пошла к знающим людям, спросила, что мне лучше с собой взять. Те подсказали. Набрала я, по их доброму совету, черемши. Мануфактуры дорогой купила. И в путь отправилась знакомый. За черемшу и за кусок материи хорошей я и вернула себе мужа. А так бы там он и прижился. Такой был Миша – бабам нравился.
А вот мужа её, Марьи Сергеевны, Мишу, не видел Коля. Никогда. Утонул он, Михаил Васильевич Александров, – спасал кого-то, выручал – в Ислени в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году, оставив горько вдовствовать Марию Сергеевну с семью ребятами. Коля тогда ещё и не родился.
Поднявшись в гору, пройдя сколько-то бывшей, не существующей уже, Балахнинской улицей, с ямами от стоявших тут когда-то домов, по другому, здесь более крутому, боку Балахниной горы спустился Коля к согре.
Сыростью сразу потянуло и прохладой – снег лежит ещё в болоте, словно совсем ещё не таял, будто весна в болото не заглядывала.
Выискал Коля среди порыжевшего ольшаника и карликовых лиственниц глазами небольшой кедр, подобрался к нему, стараясь не провалиться, проломив хрупкий лёд, в мочажины, сломил несколько веток на помело.
– Больше не буду, не волнуйся, – погладил кедр по стволу.
Из болотца выбрался. Сел на прогретый солнцем пригорок, положил кедровые мягкие лапы себе на колени.
Сидит.
Весна. Апрель. Конечно, думает.
И больше вроде ни о чём, о чём-то мельком.
Настроение.
Ну и ещё:
Когда-то… это… и теперь.
Несколько старых елей, с вытекшей, будто от долгой нестерпимой боли, на стволы жёлто-коричневой смолой, которую в детстве он, Коля, и другие мальчишки здесь же вот, на этих елях, колупали и жевали, в небо вершинами уткнулись; от них ни звука: корнями землю слушают, вершиной – высь.
– Мне, без зубов-то… Для Луши, что ли, сколупнуть?
Серу в пост можно.
Кто-то в них, в елях, всё же шелестит – мелкие птахи, едва различимые; горстью как будто только что швырнули их туда – и осыпаются, как блёстки.
Буро под елями, да и вокруг – от павшей хвои и от старых шишек. Солнце нагрело их – тепло от них исходит. Поляна жёлтая, пар поднимается над нею. Ялань и Камень не видать – гора скрывает – Балахнина.
И тихо-тихо в поднебесье – как задумчивость.
Талина развесистая. С детства помнит её Коля. Постарела. Скоро развалится, в рассохе разойдётся. На ней как шмели будто – расцвела: к Вербному воскресенью.
Лазарь пойдёт за ветками, и мы с ним вместе.
– Не иначе.
И дух – шалеешь от такого.
Гудят на талине однотонно и несмолкаемо пчёлы. И шмели тут же, настоящие, не вербные, – по басу можно отличить их в хоре общем, не фальшивят.
Муравейник между елями. Огромный. На сапоги к Коле уже забралось несколько лазутчиков. Коля их не сметает, хоть и есть чем – лапой кедровой.
– Пусть шпионят. Лишь бы за шиворот не лезли.
Думает Коля складно и быстрее, чем ходит и говорит. И вот он думает, словно читает, о чём и раньше уже думал:
Пчёлы – роботы, в рою безликие, и рой от роя лишь размером отличается. Как эти шишки. Матка – не вожак, как у волков, не вождь, как у людей. Матка – тоже робот, которого рой приспособил к продолжению рода, чтобы всем остальным не заниматься этим делом, время и силы тратя на него. Любит матка раз в жизни, а потом становится родильным прибором, автоматом. Трутни уничтожаются, как только дело своё сделают. Ликвидируют лишних нахлебников – они же хлебину едят, нектаром запивают. Сплошная экономия. Пчёлы не спят. Вся их жизнь – работа беспрерывная. Но не творят, мучаясь и рассуждая, как люди, а производят лишь бездумно одинаковое, себе подобное, как по стандарту.
Бурундук из согры примчался. Столбиком перед Колей встал. Трясёт хвостом. Коля не двигается, замер – он, бурундук, поэтому его не видит.
Страшный.
Что-то унюхал – забоялся и, опустившись на все лапы, дал тут же дёру. Он же, наверное, и закурлыкал.
А муравьи – совсем иное. Один – трус, чуть его тронь, он убежит, такое редко, но встречается, другой – задира, этого хоть убей, он не отступит. Один – работает, другой – слоняется. Один ходит налегке, другой – с ношей, больше размером, чем он сам. На нас похожи – на людей. Немного тоже вроде… с прибабахом. И нет, наверное, двух одинаковых домов их – муравейников. Один ровный, другой косой. Один – как стог или копна, другой – как лепёшка. Труд хорош, но не всегда, если он только ради пропитания, то плохо, а если ради чего-то более важного, то…
Громко закаркала ворона – от размышлений Колю отвлекла.
– Вот и ворона…
Коля поднялся. К одной из елей подошёл. Наколупал складным ножичком серы и положил её в карман, устроив в пачку из-под «Беломора», уже пустую, – для Луши, – лишь после этого домой подался.
Проделав путь обратный, к дому подошёл, вступил в ограду. Видит:
На выскобленном и вымытом крыльце расположилось много разной обуви – всё или детской, или женской.
– Гости какие-то… не знаю.
Вроде бы никого мать не ждала.
Не Зинаида… Кроссовки были бы поменьше, если бы внуки.
Переобулся Коля на чурке, оставил на ней кедровые ветки, на крыльце снял кирзовые сапоги и в дом направился.
Мать за столом, и с ней пять девочек. Она с одной стороны стола, они – напротив и наискосок. И не родня, и не яланские. Не знает Коля их и никогда вроде не видел, хоть и подробно их не разглядел. Понял лишь то, что старшеклассницы.
Или – студентки.
Чай пили, видно, – чашки на столе, чайник заварочный и вазочка с вареньем, Коля заметил.
Одна фотографирует мать и подружек. Другая – с общей тетрадкой на столе – в неё записывает что-то. А остальные так сидят, вроде ничем не занимаясь.
– А вот и сын мой, – говорит Галина Харитоновна. И тут же сыну: – Есть-то чё будешь, приготовить?
– Здравствуйте, – говорят девочки.
– Здравствуйте, – чуть растерявшись, Коля отвечает. – После… потом поем, – так уже матери.
– Дочь ишшо есть, – говорит Галина Харитоновна. – Зинаида. Живёт вот только далеко – в Новосибирске. Должна приехать скоро – жду. С внучатами. Они мне прамнуки уже, не мнуки. Вот и до них я дожила. Господь всё дёржит.
Прошёл Коля в горенку. Включил, без звука, телевизор. Лёг на диван. Смотрит. И разговор, конечно, слышит.
– В детстве я была крикливая. Невыносимо, – говорит Галина Харитоновна. – Мама и говорит однажды моим старшим сёстрам: сбегайте, мол, к Гринчучихе, старуха там у нас была такая, пусть придёт, пошёпчет – может, умрёт эта девчончишка… А дольше всех живу вот, милые, всех своих близких схоронила.
Что-то спросила из гостей какая-то, но тихим голосом, и Коля не расслышал.
Истории эти он наизусть знает.
На сто уже рядов матерью сказанные-пересказанные. Но всё равно вот… До слёз всех жалко.
– Тятенька наш, – продолжает Галина Харитоновна, – Черкашин Харитон Степанович, после Первой германской целых четыре года просидел в плену. В Германии же этой. А из лагеря, милые мои, попал он в батраки к одному немцу, а на того уже работали два австрияка. Поселили тятеньку в подвал, где хранился сельхозинвентарь, к этим пленным. На другой же день отправили его навоз выкидывать. Изо двора или откуда-то, не знаю, как у них, у немцев-то, устроено в хозяйстве… Ну дак и вот. Увидел хозяин, так ходил или с проверкой, большую кучу этого добра и кинулся на тятеньку с кулаками да с криком. И тятенька – тот тоже на хозяина-то с вилами. Выяснилось потом, что немец топил навозом печь, и надо было его складывать аккуратно, кирпичами, а не кучей, как это мы обычно делам.
– Как кирпичами-то? Он же…
– Ну так, не кучей. По отдельности, наверное, и ровно. Не знаю, как уж они там… У всех по-своему. Тятенька наш был с карахтером, горячий, вспыхчивый, как порох, и начал возмушшаться, приврал маленечко, конечно, для пушшей важности. Чё ты меня в говне-то заставляшь, мол, рыться? У меня, знашь ли ты, дома триста гектаров земли, сотни работников! Женился я, мол, сочинят, на дочери богатого купца, а тот обучил меня грамоте, счёту и поставил в лавку торговать. А ты тут мне, мол… Посмотри-ка, дескать, на мои руки, я ничего гитары тяжелее не держал в них, спал на белых простынях, на пуховых подушках. Да уж. На самом деле из штанов дегтярных не вылазил. И перевели его, милые мои, на ошкурку леса. А работать он, тятенька, умел, быстро приноровлялся ко всему. Оттого и поселил немец его вскорости в своём доме, стал хорошо кормить, хлеб с маслом давал, чай там, не знаю с чем… с каким-то джемом. Масла, правда, много они намазывали, вровень с хлебом. Тятеньке это расточительство не нравилось. А тут же, вскоросте, даже и сосватать его решили на какой-то немке… Как чё там дальше получилось, не рассказывал. Вы наливайте чай.
– Мы напились.
– Чайник – горячий, на плите. Варенье чё-то и не пробовали…
– Нет, мы поели.
– Да кого там… Ложки запачкали, и только.
– А мы помоем.
– Да вы чё?! Уж не смешите. И не притронулись, поди. Для виду только. Я про это… Ну, отдохните чуть, потом попьёте… Ну дак и вот. В двадцать втором году вернулся тятенька из плена в Сретенск, мы раньше там, я говорила вам уж, жили. Вот только жена бывшая не дождалась его, за другого замуж выскочила. В город уехала. Женился он по второму разу, на нашей уже маме.
– Как её звали?
– Фёкла Митрофановна… Зажили сразу-то неплохо. Коровёнки, лошадёнки. Косилка, сеялка. И две заимки своих было. Урожаи пшеницы добрые вырашшивали. Про рожь уже и не толкую. Для лошадей – овёс. И коноплёй польцо засаживали…
– А коноплю-то?
– Верёвки делали и масло. Вы про такое и не знаете. Вкусней, чем это, из подсолнуха… Тятенька был культурным и грамотным хозяином – не зря в германском плену четыре года промучился – много чё там подсмотрел, многому научился. Большое, милые мои, было у нас хозяйство. Приходилось и людей нанимать, конечно, чтобы сжать и обмолотить вовремя. Не без того. А расплачивались так: половину работникам отдавали, половина себе оставалось. По-честному. Он, тятя наш, кого-то обмануть или обидеть – да ни в жизни. Хоть и суровый с виду был, но сердцем мягкий. Дак, может, чаю?
– Нет, спасибо.