Весна в Ялани Аксёнов Василий
И объяснить доходчивее не смогу. И испытать это кому-нибудь, чтобы понять, не пожелаю.
Вернулся домой. Лёг на тахту. Не держат ноги, подсекаются; перед глазами всё поплыло. Так – угоришь когда – бывает. Не угорал я, негде было.
Страшно. А вот чего боюсь, не открывается мне. Того, чего не вижу пока явно, но будто чувствую: рядом стоит и смотрит на меня. Что или кто? Тень от него на мне и свет как будто заслоняет. Он уже был со мною рядом – мне он знаком… по ощущению. Или оно? Или она?.. Не называется.
Так иногда взгляд чей-то пристальный затылком чувствуешь. Похоже.
Жена мне:
– Ваня, что с тобой? – обеспокоенно. Обед готовит. Дети играют в другой комнате.
В ответ, лежу, плечами пожимаю.
– Ты, что ли, – спрашивает, – выпил? – Ко мне подходит.
Нет, мол, мотаю головой.
– Ты, может, – спрашивает, – заболел?
Плечами жму: мол, сам не знаю.
– «Скорую» вызвать?
– Да зачем?
– Что-то хоть скажут, посоветуют.
– Нет. Отлежусь.
Лежу. Боюсь. И думаю картинками: дети, окно, весна, жена. Будто и слышу так – картинками.
Вызвала она, Светка, по мобильному телефону скорую. Не сразу. Вечером. Когда, наверное, я задремал.
Приехали.
Врач посмотрела, пальцами гулко в грудь мою постукала, послушала. Температуру смерила. Давление. И после спрашивает:
– Клещ не впивался?
Вспомнил, киваю головой: мол, было дело.
– Когда? – спрашивает.
Отвечаю, еле владея языком:
– Назад неделю.
Врач:
– Предполагаю, что у вас энцефалит, мы вас увозим.
– Нет, – головой решительно мотаю, – я не поеду никуда.
– Отказ пишите.
Что-то написал.
– Ну, передумаете, позвоните.
– Ладно.
Это серьёзно, мол, предупредила. Поздно бы не было…
– Понятно.
Врач вышла – видел я. И слышал: скорая уехала.
Около дома кто-то разговаривал, и птицы пели в палисаднике, но – как за городом, не близко. Это ещё я отмечал.
Лежу. Думаю. Если употребить такое слово в этом случае уместно. Как будто телеграмму отбиваю сам себе откуда-то – с чужбины:
Неделя искупался холодно простыл… не от клеща.
Тут же вторую следом будто отсылаю – уже кому-то, не себе, издалека же:
Бог угодно выживу а нет умру со мной такое уже было… выжил.
И потянулось.
Очень высокая температура, никак которую не сбить, чем только Светка ни пыталась, я и не спрашивал, какими средствами, народными или таблетками, то, что давала, и глотал, мне уже было всё равно – хоть топором, хоть мышьяком, лишь бы не оставаться в этом состоянии – либо туда, либо сюда, вверх или вниз, куда-то сдвинуться бы. И днём, и ночью. Как будто стала для меня обычной и естественной не тридцать шесть и шесть, а сорок с лишним. И мучил взгляд ещё – того кого-то, который на меня смотрел, не отрывался. Или чего-то.
Жуткая головная боль, ничем не унимаемая. И больше в темени, не так, как раньше было, – под затылком.
Есть не хочу и не могу. Чем-то давлюсь, чтобы жену не огорчать, – больше ведь специально для меня она в те дни готовила – каши какие-то, куриные бульоны, что-то ещё, наверное, теперь уж и не вспомню. Изредка пью отвары разные с какими-то вареньями – пью, потому что будто надо – подчиняюсь. Но не давай она мне этого всего, я про еду бы и не вспомнил. Жил бы и без еды. Только вот сколько?
Светка со мной, когда не на работе. Несколько раз уже отпрашивалась. Почти не спит, устала, вымоталась – понимаю. Но как я мог бы ей помочь? Либо туда, либо сюда – ну, только так вот.
Мать приезжала обыдёнкой. Чтобы с ночёвкой ей остаться, хозяйство не на кого было бросить. Утром приедет, вечером – в Ялань. Ночью молилась. Не без этого. Спала с лица, даже и я заметил это. Что за меня боялась, виду не показывала. Потом уж скажет:
– Ты был, сынок, как нежилец. Вместе с тобой и я. Но – слава Богу.
Три дня, четыре, пять. Со счёту сбился. И не считал их, эти дни, – сплошное марево от них, с ночами смешанное, а явь – с кошмарами переплелась.
Глаза закрою, видится одно и то же.
Когда нас, как комья глины, взрывной волной зашвырнуло в квартиру, а за нами, чуть не на пятки нам, упала, наглухо перекрыв собой дверной проём, бетонная плита, после того, как мы пришли в себя и пыль осела, увидели, что торчит из-под торца плиты приклад автомата. Васька его пытался вытянуть, не смог. И мы – Серёга, Васька, я – были уверены, что там, на лестничной площадке, под этой или под другой плитой остался Костя Перелыгин – следом бежал. Но это там, тогда. А тут: мне видится, будто не Васька, будто я тяну за приклад автомата и вытаскиваю вместе с ним из-под плиты бетонной Костю. Он поднимается. Стоит. Лица не распознать – в крови, в грязи, и глаз не видно – как пустые. Узнаю его, Костю, только по наушникам, что у него в ушах всегда торчали. Слушал он постоянно Наутилус Помпилиус, его поэтому и звали Нау, ещё с учебки. Зверь у них песня есть, он говорил, что это про него. Стоит Костя, молчит – как будто песню свою слушает – про Зверя. Трясу за плечи: Костя, Костя! Он – как оглох. Наушники с него срываю и кричу ему в самое ухо: ты же убит! ты что, не понимаешь?!
На этом прекращается видение. Веки сомкну только, опять… Костя стоит передо мной, глаза пустые…
И повторяется, и повторяется… Не переключишь.
И кто-то рядом. Или что-то. Свет заслоняет…
Будто одни зрачки – сам словно в шапке-невидимке – как дыры чёрные, затягивает в них меня – как сквозняком, скоро сопротивляться сил не будет.
Ну, или – воли.
Начал уже и привыкать к нему – как к неизбежному чему-то, – смирился, он перестал меня страшить. Или бояться я устал. И хоть сказал бы что-нибудь – молчит. Или оно. Или она. Может быть, что-то и бесполое. Но очень властное, значительное. Душа немеет перед ним.
Ну, перед ней ли. Перед кем-то, не называющим себя.
Как перед боем – цепенеет.
Вскоре и позвоночник стал болеть. Так, будто он и голова одни остались в моём теле. Не только в теле, но и вне. Их только слушай.
Слушал – принуждали. А что сказать они могли мне, кроме боли? Всё вроде выслушал, что мог.
И ко всему другому сделался почти глухим.
Спать не могу, в полубреду каком-то нескончаемом.
Перебрался на веранду. Чтобы она, жена, могла немного отдохнуть. Хотя бы перед сменой. На диване там устроился. Не ложусь, сидя дремлю, спиною к спинке прислонившись: лягу и не смогу больше подняться – опасаюсь. И опасаюсь не осознанно, а как-то… мельком.
Всё, кроме боли, стало мельком. Всё – как и было, так и есть, но меня едва касаться стало – мельком. В этом смысле.
Дней пятнадцать прошло. Или двадцать. У Светки, замечаю, под глазами синие круги-провалы; осунулась. По темноте кругов и дни можно считать – прошло их много. Себя не вижу, только чувствую. Но не как дерево – передвигаюсь всё же. По квартире. Что-то сказать могу, спроси меня – отвечу что-то. Мельком.
Кто-то – и спит когда, но – имя назови его и – откликается. И я вот.
Уговаривает меня Светка поехать в больницу. Отказываюсь. Теперь-то что уж, надо было сразу. Теперь – как будет. Головой качает.
Не беспокойся, мол, – я ей.
Она: ну, дескать, как?
Но – чтобы плакала – не видел. Тоже таилась, как и мать. Моя. Она, мать, в Ялани, перед иконами, а Светка тут, наверное, в подушку. В нашей квартире не было икон.
Ваня, возьми вот эту. Бабушкина.
Теперь имеется.
Взыскание погибших.
Тот, кто, словно бессменный часовой, стоит недалеко, и загораживает свет, и не уходит никуда, и вплоть ко мне не подступает, смотрит со стороны – глаз не отводит, будто испытывает, изучает.
Что ему я? И кто его приставил?
Решил идти в Ялань. Чем-то решил, а не надумал. Мельком. Волей, неволей. Или – интуицией. Чем ещё можно?
Умирать, так надо там, мол, чтобы меньше было всем хлопот – похоронить в деревне проще, – ну и Ваня с Катей смерти моей не увидят – довод. И если здесь, в городе, умру, ведь всё равно везти меня в Ялань придётся – я только там хочу быть похороненным. Тут уже был… как будто был уже тут, в сквере, похоронен. С почестями. Там, где лежит теперь Серёга. Мы с ним как будто поменялись. И у него давно уже я не был, не говорил с ним. Но про него я не забыл. Напоминал себя Серёга: и он присутствовал в моих видениях… Он вместе с Васькой и со мной. Как было в жизни – в настоящем.
Думаю так – будто смотрю кино, только без звука:
Какой-то крупный зверь – унюхал, носом потянув, – почувствовал, что смерть к нему подходит, приближается. Зверь оставляет то, чем жил, чем занимался, и направляется в тайгу, как можно дальше забирается. Зверь этот – я. Я ухожу. Я нахожу обрыв. Ложусь, свернувшись, под него. И знаю:
Осень придёт, меня завалит снегом. Весной обвалится обрыв и похоронит.
Вижу:
Конец – в конце кино будто написано.
В один из дней, из месива того – в последний.
Светка с детьми у своей матери. Тётка Наталья, моя тёща, тоже яланская, в город она недавно переехала, после того, как умер её муж, Светкин отец, дядя Андрей.
Перед уходом:
Я – к маме, мол, детей оставлю у неё, жди меня – к вечеру вернусь.
В ночь ей на смену.
Только кивнул: ну, дескать, ладно.
И чтобы ночью здесь не умереть, решил в Ялань податься – как к обрыву. Чем-то решил. Но не надумал.
Надел тёплую куртку, шапку вязаную на голову натянул, обулся в сапоги. Написал на листе бумаги большими буквами:
В Ялани.
Положил лист на диван, на лист – авторучку.
Пошёл. Захлопнул дверь, но на замок её не закрывал – вряд ли нашёл бы, где лежат ключи, не помнил.
Вышел на улицу. Вдохнул. Будто впервые – глубоко. И не один раз – несколько. Думаю: воздух. Свежий. Больше ни о чём. О чём-то смутно.
То есть – мельком.
Снежок пробрасывает. Редкий, колкий. Ветер холодный, северный. Это не осень. Это – май. Я это знаю, понимаю.
Зашёл в церковь. Успенскую. Единственная на пути.
Долго там был – вышел когда, снег на земле лежал уже, её скрывая, – таял. С карниза церкви звонко капало. Солнце сквозь облако проглядывало. Помню:
Стоял перед Матерью.
Заступница моя Владычица Пресвятая Богородица благослови меня грешного.
Потом – перед Сыном.
Господи Иисусе Христе Сыне Божий помилуй меня грешного.
Молилась мать как будто, я лишь повторял – самостоятельно из этих слов мне не составить было бы молитвы, – и даже боль не заглушала.
Вышел из церкви.
Направился. Иду.
И все Святые.
Устаю быстро, обессиливаю. Сажусь через каждые сто шагов, а то и меньше, отдыхать. На обочину. Люди обращают на меня внимание, я на них – нет. И ни на что. Только на то, что
Это – надо.
Отмечаю чем-то, теменем больным, быть может:
Скрипят тормоза. Останавливается машина, на другой стороне дороги. Дверца хлопает, слышу.
Через какое-то время, наверное – вскоре, подходит ко мне кто-то. Понимаю чем-то:
Одноклассник. Стёпка Вторых. Наш же, яланский. Здесь теперь, в городе, живёт. В СТО работает, машины, иномарки, ремонтирует. Подходит ко мне. Здоровается. Киваю головой. Говорит что-то, мне во внимании не удержать – слова разрознены: и те, что в голове моей, и те, что слышу.
Потом:
– Может, тебя в больницу отвезти? – спрашивает.
Так я выглядел – теперь уж понимаю. При моём росте в сто девяносто шесть сантиметров и при весе в девяносто восемь килограммов я похудел тогда на двадцать – в город вернулся, на весы вставал. Но это позже.
И все штаны на мне болтались – так истощал-то.
Стёпка:
– Я довезу, пойдём.
Я говорю:
– В Ялань.
– Может – в больницу?
– Нет.
– Я, – говорит Стёпка, – только до моста смогу тебя подбросить, дальше не проеду – мост повредило в ледоход.
Киваю: да, мол.
Встал я, пошёл за ним. В машину сел.
Поехали. О чём-то Стёпка говорит. «Дворники» снег с окна сгребают – тот как лопатой с неба сбрасывают.
Про позвоночник думаю – болит, словно ломается. Что голова болит, уже привык – не оторвёшь же.
Довёз Стёпка меня до моста.
– Может, развернёмся… и в больницу? – опять спрашивает.
Нет, мотаю головой.
– Ладно, – говорит.
– Угу, – отвечаю.
Уехал Степка.
Сижу на берегу. На деревянном ящике – оставил кто-то его там. Из-под чего-то.
Весна. Бело. Снег на траве, немного – на деревьях. Снежную бабу можно из него лепить – сырой. Валить перестал. И не прокидывает.
На земле – нет, а вверху – ветер. Разгоняет облака – прояснивает.
Про жизнь не думаю. Про смерть – тоже. Даже и мельком. Просто смотрю. Перед глазами что – на то.
Движение для автомашин по мосту перекрыто. Затором, льдинами, один пролёт сместило – ремонтируют. Людям разрешено – проходят. Любому транспорту – запрет. Кроме велосипеда. Кто-то в руках его ведёт – какой-то дядька.
На другом берегу, на песке, балок, вижу, стоит, обитый жестью нержавеющей, – блестит на солнце, как стекло. Дымок из трубы вьётся – бледный.
Для рабочих, наверное, поставили. Предполагаю. Поесть, погреться. От дождя и снега.
Пошёл по мосту.
Слышу, идёт сверху моторная лодка. Глянул искоса, отметил:
В лодке – один взрослый, мужчина и двое детей в ярко-сиреневой и в ярко-зелёной курточках, с накинутыми на голову капюшонами, девочки, похоже, лет шести или семи – не старше.
Приблизилась лодка к мосту, прошла под ним, и тут же, слышу, глухо что-то стукнуло. Повернул голову, смотрю и вижу: лодка, с другой стороны моста, подскочила носом вверх, перевернулась – налетела на что-то, похоже. На сваю старую, быть может.
Мужчины не вижу, а девочек, со вздувшимися на них курточками, течение понесло – как поплавки.
На том берегу люди и на другом. Но я всех ближе.
Не думая больше ни о чём, даже и мельком, в чём был, перепрыгнул через перила моста, плюхнулся в воду и поплыл догонять девочек. То появляются они, то исчезают – яркие.
Догнал, схватил одну правой рукой, левой – другую за капюшоны курток, перевернулся на спину и поплыл к пологому берегу. Держу девочек в руках и сучу только ногами. Перед глазами – небо. Помню. Голубое.
Доплыть, доплыть – так только в мыслях повторяю. Нет других слов поблизости, не нахожу.
Парень к нам бросился какой-то. Кричит мне кто-то, но другой, не этот парень. И с другого берега. Плывут к тебе, мол.
Принял он, этот парень, у меня одну из девочек.
Выплыли мы.
Народ на берегу. Девочек сразу понесли в балок, чтобы там снять с них мокрую одежду и согреть их. Дядьку, который правил лодкой, тоже вытащили – мостостроители. Откачали его на песке. Пришёл он в себя. Отцом их, этих девочек, оказался. Охает-ахает – пришёл в себя-то. Что с ними произошло, не помнит – после удара потерял сознание. Как-то ещё не утонул. В жилете был, наверное, не помню.
Ну, слава Богу.
В балке все. Как сельди в бочке. И я. Одежда на мне просыхает. О разном рассуждают. Говорят и о том, что лодка сразу же на дно ушла. Летом найдётся, мол. Если в Ислень не унесёт, конечно, и песком её там не замоет. Лодка-то – ладно, люди, дескать, живы. Ну, как обычно.
Просохла на мне одежда. Вышел я из балка.
Вижу:
Совсем выяснило.
Теплеет, чувствую.
Другой мой одноклассник. Смирнов Валерка. Привёз кого-то до моста, назад поедет, в Полоусно.
– В Ялань? – спрашивает.
– Да, – киваю.
Я довезу, мол.
– Если можешь.
Довёз Валерка меня до Ялани. Торопится: жена должна, дескать, родить. Развернулся, обратно поехал – в Полоусно.
Снег на полянах. На дороге грязь. Осматриваюсь. Чувство какое-то, забытое уж вроде – радость. И вот не мельком – захватило.
Пошёл к дому. Дошёл.
Домой вступил. Говорю:
– Здравствуй, мама.
Мать смотрит на меня, к груди прижала руки – как будто выпустить боится что-то из себя. Может быть – сердце.
Как-то себя иначе ощущаю – и удивляюсь: а голова-то не болит и позвоночник – вроде тоже.
Взял градусник.
Тридцать шесть и шесть.
Есть захотел. Мать накормила.
С этого дня я начал поправляться.
И вот я, взводный, жив-здоров.
И на работу уже вышел.
Весенний день в мае (отец, сестра и другие)
Поднялись раньше, чем обычно, нынешним утром Луша с Колей. Чуть не на час. Едва забрезжило. Глаза открыли, словно по команде, одновременно. Может быть, ставня, стукнув, разбудила их. Случается. На крюк её не закрепи – и будет хлопать. В непогоду. Непогода. Может, ворона, пролетая, громко каркнула – запретов нет ей, птице вольной. Своевольной. Ветер завыл ли в дымоходе, развлекаясь. Сон ли привиделся им одинаковый и их встревожил. От беспокойства ли в душе какого-то. Теперь уже не установишь. Да и нужды особой в этом нет.
Раньше обычного управились они и по хозяйству.
Не намечали с вечера, не уговаривались, так получилось. Смотреть по телевизору было нечего, дел неотложных не было по дому, в лото играть не захотелось, снежок на улице пробрасывал – рано легли, рано и выспались.
Луша, в последнюю уже очередь, накормила бегавшего во дворе и в ограде, задрав сплошь облепленный репейниками хвост, за ней по пятам кота Ероху, постановившего нахально, – всё же ведь выклянчил кусок варёного налима, Колей добытого в Бобровке позапрошлой ночью. Коля – кобеля Верного, молча и смиренно, выражая голодное нетерпение одним лишь кротким взглядом, дожидавшегося своего завтрака, – и получил свою похлёбку – вчерашний суп, его остатки, с бараньей косточкой. Коля вчера забил барана старого. По просьбе Луши. Мяса и матери отнёс – гостинец. На кракадэлки и техтели.
Тварь домашняя сыта, с голоду не орёт или, как Луша бы сказала, не постановлят – и душа у хозяев спокойна.
Ну, слава Богу.
Как говорит Галина Харитоновна, Колина мать, сам не поешь, а уж скотину покорми, будь добр.
Из веку.
Выстыло за ночь. Затопил Коля печку, железную, буржуйку, как только встал. Теперь в избе уже нагрелось. Запахло русским духом.
Позавтракали. В охотку. Побыв на улице-то, надышавшись свежим воздухом. Выпили – тока лишь за Победу, ради этого, не ради баловства – по стакану черёмуховой бражки, канунной, которую заводила Луша ещё в марте, – на Пасху.
Чудом сохранилась.
– Ну, так и чё, не кисла?
– Нет.
– Одна уж гушша, – Луша говорит, глядя на Колю. – Ладно прикладывался кто-то. Кто вот? Анчутка? Домовой?
– Есть в ней чё-то, – говорит Коля, глядя в никуда. – Какой-то градус… В голову, чувствую, пошло.
– Ну хорошо, что есть. И я уж будто запьянела.
– С чего?
– А много ли мне надо?
– Не со стакана же…
– Больше не дам. Не намекай. Надо на Троицу хоть чё-нибудь оставить.
– Да я не это…
– Вот и ладно.
Луша переоделась – в нарядном. В шерстяном, самой ею – ещё долгими зимними одинокими вечерами – связанном коричневом, ею самою и покрашенном, платье с глухим, высоким воротом. В цветастом платке с кистями, завязанном на затылке, поверх свёрнутой в ковригу косы. Алый румянец на щеках. Не от бражки вспыхнул – от природы; не угасает – словно вечный.