Весна в Ялани Аксёнов Василий
Её любимчик.
Задрал ягнёнок бархатисто-курчавую голову с небольшими чёрными и блестящими, как антрацит, рожками на шею взрослому, остриженному недавно, барану – терпит тот, устроив свою, отвердевшую в многочисленных сражениях, башку с закрученными в штопор бледно-зелёными, как патина, рогами на чужой спине при этом; жмурится сладострастно – не то от похоти, не то от солнца; ягнёнок – тот ещё невинный, но тоже щурится – от солнца.
Под нож-то как она потом его?.. Любимчик.
Куры тут же, на пригоне. Раньше их, чуть только рассветало, Луша выпустила из подсобки, где они в курятнике томились.
– Кути. Облезлые. Ещё бы.
Клювы очистят хоть от своего помёта. А то… как эти…
Бродят кути, роются в сенной трухе, облезлые, энергично разгребая её лапами, как заведённые. Надолго хватает завода – будут без устали копать, пока обратно не загонишь. Петух среди них. Крупный. Голенастый. Ярко-белый, с золотым отливом. Забот у него больше, чем у его подруг беспечных, – то и дело, временно прекращая поиск пропитания, воинственно вскинув лёгкую голову с тяжёлым алым гребнем, зорко озирается вокруг: вдруг где какой противник нарисуется. И вверх косится одним оком – не парит ли в небе коршун, не мелькает ли где ястреб, с этих станет. Хоть и нет цыплят ещё, бояться не за кого, но —
Инстинкт.
– И курицы, и овцы, – переводя медленно взгляд с одних на других и обратно, сказал Коля. – Канешна.
Канешна – это значит глупые.
– Не то что остальные… Хоть и ворона.
И та легка вон на помине.
– Рыскат, досужая, вынюхиват, холера.
Перелетает шумно со столба на столб, с кола на кол грузно пересаживается, остро зыркает ворона во все стороны, на человека, на овец, на кур: кто тут, что тут, по какому поводу собрание, и без неё-то как, дескать, обходятся, без соучастия её? Курам что дали поклевать, не дали? Вопросов много у неё, сама себе на все ответит.
– Такая птица… Овцы и курицы весёлыми бывают? Чё-то не видел. Вороны – да. Собаки – тоже. Кот наш, и тот… пока не обленился… Эти серьёзные всегда. Им не до шуток… так как будто. И – как стеклянные – у них глаза.
Длинная речь. Не за один приём высказалась. В пять заходов, включая вздохи разной глубины и ёлки-палки, здесь не вставленные. Другой кто-нибудь, более расторопный на язык, та же Луша, за это время все яланские новости, скопившиеся за долгую зиму, успел бы пересказать, включая вздохи разной глубины и, непременно, Осподи помилуй. Ни жить, ни говорить Коля не торопится. Как живётся, так и живёт. Как говорится, так и говорит. Не подгонишь. И всё делает так, не подсуетится. Так вот и ходит. «А от медведя побежишь?» – спрашивала его как-то Луша, раздражаясь от его медлительности или удивляясь ей. «Не знаю, – отвечал ей Коля. – Если ноги не откажут». – «Испугашься?» – «Испугаюсь». – «Ты прикинься сразу мёртвым», – говорила ему Луша. «Зачем?» – спрашивал Коля. «Чтобы не съел, ещё зачем же!..» – «Мёртвого съест ещё скорее». – «Страх-то. Не приведи, конечно, Осподи, с ним и встречаться, – добавляла, крестясь, Луша. – Нам, людям, дорожка прямая, а ему, зверю, – боковая, и чтоб в худой час не сойтись с ним».
Сорока рядом где-то обозначилась.
– Застрочила, пулемётчица… чё-то намерилась украсть, опять на чё-то и нацелилась.
Сказал так Коля про сороку. Тут же продолжил, по другому уже поводу:
– День-то опять, смотрю, вон… это…
Это – погожим быть сулит.
На то похоже.
– Теперь ничё не совпадат, оно – канешно.
Убрав во дворе и в стайке, подметя в ограде, наколов дров и натаскав с родника воды – в речках она после разлива мутная – в избу, в баню и в подсобку, вышел Коля за ворота, сел на лавочку и закурил.
Сизый табачный дым, спокойно выпущенный, а то и с кашлем вытолкнутый изо рта, тянется к небу, словно к родному, без явного сожаления и очевидной печали покидая курильщика, – так это выглядит со стороны. Кто знает, как на самом деле? Чуть оторвался, смирный, и исчез – на фоне синем.
– Пропал, как дым… не зря же сказано.
Или про прошлогодний это снег?..
Где бы на нём, на небе, облачко увидеть, хоть бы клочок, чтобы глазами зацепиться, передохнуть, а не скользить безостановочно от горизонта к горизонту. Ладно, не разнесло ещё след самолёта, по которому, как по твёрдому, можно, не опасаясь сбиться с курса, прогуляться взглядом с севера на юг. Этим же курсом пролетел и самолёт, его оставивший. Уже и эха поднебесного не слышно: будто позвал его хозяин, поманил – и убежало.
Дней десять так уже стоит.
– Весна-красна… так говорится. Оно и это…
Луша должна прийти – ушла за хлебом.
Смотрит Коля вдаль Линьковского края, выглядывает её. По ярко-синему плащу узнает сразу. Да и не только по плащу. И по походке.
Как гусыня.
И по тому ещё, что сердце ёкнет:
Луша.
– Сжились.
Идёт кто-то, но не она.
Одет Коля по-весеннему: без шапки – в кепке и без телогрейки – в пиджаке. Под пиджаком свитер, связанный этой зимой для него Лушей. Сама овец стригла, сама пряла, сама вязала.
– Носки ещё. И рукавицы. Это…
Обеспечила.
На ногах у Коли кирзовые сапоги, много повидавшие, но густо, дочерна, и низ, и голенища, смазанные, чтобы не протекали, дёгтем. Валенки, посыпав нафталином их, уже закинул на полати. Свои и Лушины.
Бог даст, до следушшей зимы.
– Ещё дожить бы… Снег-то пойдёт ещё, на то и май, не по колено же навалит. Хотя быват… Морозов точно уж не будет… Понатерпелись.
Тепло. Для здешнего апреля небывалое. За двадцать градусов. Как летом. Дали в дымке – душу зазывают, та уже там, и уговаривать её не надо, на то и марево – блазнит; и взгляд в них, в далях, вязнет – как в зыбучем. На открытых местах, обращённых к солнцу, снега уже нет – съело. Поляны и косогоры вокруг Ялани голые, воспаряют. Снег лежит с южной стороны в тени от ельника, возле него – синеет, небу отзываясь, в ненастье – белый, как сметана, и до июня может продержаться, да по пологим берегам Куртюмки – двумя узкими полосами вдоль неё вытянулся – словно выброшенная волной пена. Что на виду. В лесу – полно его, конечно. Там он, зелёный и зернистый, ещё долго будет таять, водой снабжая, заодно с грунтовой, реки.
«Зато беззлобные», – подумал Коля про овец.
Вчера, как раз на Антипу-половода, двинулась Кемь – и было шуму. Недели на две раньше, чем обычно. А Бобровка и приток её Куртюмка, растревоженные сбегающими в них с обнажённых и оттаявших уже сопок ручьями, и того раньше вскрылись. И на Ислени – от кого-то Луша слышала и Коле сообщила – лёд вчера утром или ночью ещё тронулся. Дожди в Саянах вроде шли обильные – поторопили.
– Какой уж теперь ледоход на Ислени… Одна пародия… С этими гэсами-то… не понять.
«Аномалия, – говорит Фёдор Мерзляков. – Сотни лет в наших краях такого не было. Ещё апрель, а всё везде затоплено».
Откуда он об этом знат?
– Про сотни лет-то…
Набрал Фёдор Каримович всё же бригаду вальщиков – нашлись смельчаки или отчаявшиеся от безденежья – и к середине апреля завёз их на деляну. Уже и пилят. Шишки сыплются. Лес будут летом вывозить, после распутицы. Освобождённый от должности сторожа, Коля три дня назад вернулся из тайги. В бане успел уже помыться. Совсем оброс за эти месяцы – естественно: ногти и волосы растут.
И говорят, что нос и уши – у стариков они большие… А ум вот, тот наоборот…
И Луше, помнит, обещал постричься.
– Не сёдни тока. Так – канешна.
То как свяшшенник. Или – хиппи.
– Придумат тоже.
Верный гремит в ограде цепью и стучит о доску лапой – барабанит:
Марш блохастых.
Сидит Верный, неловко вывернувшись боком, на деревянном настиле, сердито чешется. Линяет. Вся ограда его шерстью, как пухом кипрейным, была завалена, пока там Коля не подмёл. Чисто пока.
– Опять намусорит.
Так лезет.
Скворец на свежей, обновлённой вчера Колей, кедровой ветке скворечника устроился с удобством, заливается, подставив перламутровую, искрящую, как зажжённая бенгальская свеча, грудь утреннему солнцу. Дня три назад как прилетели. Хоть не намного, но раньше обычного тоже.
– В природе это… чё-то сдвинулось.
Кот появился – полмесяца, как сказала Луша, дома его не было, по кошкам бегал, – трётся о ноги Коли, ходит вокруг них, как вокруг сказочного дуба, мурлычет сипло – песнь заводит.
– Ну, не без этого… канешна.
«Вы с ним, с котом, – вчера сказала Луша Коле, – день в день почти что прибыли, одновременно. Только в командировках разных были».
Ну, это точно…
– Мне б его заботы.
Скот, слышно, мычит во дворах – по лесу, пастбищам и по деревне стосковался.
– Скоро вас выпустят, земля чуть отойдёт… А то разнылысь. Потерпите.
Приблизился тот, кто шёл по Линьковскому краю. Винокуров Михаил Емельянович. Которого зовут в Ялани: дети – дядей Мишей, а взрослые – Винокуром. Из приезжих, не чалдон. Чуваш. Весёлый. Как всегда. Как на шарнирах – так он ходит, правой ногой немного заплетая, вихляя задом.
Больше в Линьковском краю – гляди хоть в эту сторону, хоть в ту – никого пока не наблюдается. Слышно, что кто-то где-то разговаривает, даже кричит, но далеко. Коля подумал так:
«На Половинке?»
– Здорово, ГеэР, – говорит Винокур. – Решил на солнышке погреться? – О чём бы речь ни заходила, всегда смеётся – по натуре. Вот и теперь: – Гы-гы, гы-гы.
После зимней многодневной, беспробудной, пьянки в балке, после того, как Колю навестила, по выражению Раи, белочка и ему, Коле, по телевидению объявили о присуждении ему высокого звания, все в Ялани теперь его, Колю, зовут Героем России, или, сокращённо, ГеэРом. Даже у Луши с языка срывается, бывает. Переиначивает чуть: ГэеР… Коля, ты дров принёс в подсобку?.. или: Ты сена овцам дал… ГэеР? Коля спокойно к этому относится, не заставляет звать себя по имени. В печку не суйте, мол, а звать – зовите хоть горшком.
– Здорово, – отвечает Коля. И говорит: – Да, вот решил, то чё-то это…
– Намёрзлись за зиму, – говорит Винокур.
– Намё-ёрзлись, – соглашается с ним Коля.
– Ещё и как.
– Да, поджимало.
– Там у тебя, в тайге, теплее, может, было?
– В балке, у печки.
– Как на курорте… Его, заразу, где таскало, ему кто уши обкусал?
– Иди отсюда, – говорит Коля коту. – Не трись.
– Это чё, ваш такой? – спрашивает Винокур. Смеётся.
– Наш, – говорит Коля. – Ветеран.
– Кличка такая?
– Нет. По жизни.
– Шибко, гляжу, уж потрепала. У нас такой же. Братья, может?
– А так – Ероха.
– Хрен бы с ним.
Ушёл Ероха. Юркнул в подворотню. Верный в ограде перестал чесаться.
– Гы-гы, гы-гы… Кому лафа-то – на всём готовом, как в Крыму… Крепенькую взял, – говорит Винокур, проводив взглядом кота и хлопая ладонью по опухшему карману своих спортивных, в носки заправленных, лоснящихся штанов с широкими лампасами. Nike. Он не в одних носках – в калошах. – Не горе, не беда, – говорит. Не стоит на месте, как петух перед курицей, пританцовывает, привычка у него такая, навык. – Жиденьким, пивом-то, не шибко похмелишься. Со мной маленечко не тяпнешь?
– Голову пивом не обманешь, – говорит Коля.
– Вот чё уж верно, так уж верно, – соглашается Винокур. – Мою так вовсе.
Выстрелил кто-то где-то. Пометалось окрест эхо.
– Уже стреляют.
– А им чё.
– На Бобровке, – говорит Коля.
– Уток, – говорит Винокур. – Прилетели.
– Гриша, наверное, остяк, – предполагает Коля.
– Кому ещё-то, – говорит Винокур.
– Другой ли Гриша – Фоминых.
– Вышел на пенсию – может, и Фоминых. Чем-то заняться надо мужику. По лесу бродит да стреляет.
– Провиант нынче дорогой – много не настреляешь, – говорит Коля.
– Ему на чё больше и тратиться, как не на это, – говорит Винокур. – Живёт один… Собаки только.
Самолёт загудел. Летит где-то.
Рукой по карману штанов опять хлопая, словно собаку к себе подзывая, смотрит на Колю Винокур.
– Не могу, – говорит Коля. С печалью в голосе, но твёрдо.
– А чё так?! – спрашивает Винокур. – Зарок дал Луше или как?
– Луша-то чё?
– И я так думаю.
– Не зарекался.
– Ну… дак а это? – искушает Винокур; ладонью гладит по карману.
– Разных делов поднакопилось, – говорит Коля.
– А-а, – говорит Винокур. Жилетка на нём серая, с многочисленными карманами. Мнук приезжал, дак подарил, ему она немодной стала. – Тогда понятно. Сбивать не стану с панталыку. Хотя работа-то – не волк…
– А так бы чё…
– Ну, дак а это…
– Да нет, не буду.
– По граммульке?
– Ещё и к матери идти…
– Святое дело.
– Ну.
– Не стану донимать.
Белый след на небе появился. Чертится с запада на восток. Крест получается. Андреевский. Прежний же с неба не снесло ещё, лишь покосило.
– Давно из лесу-то вернулся? – спрашивает Винокур.
– Позавчерась, – отвечает Коля.
– Не видно было.
– Ну, я это…
– А я пойду, маленько дёрну, – говорит Винокур. И спрашивает, пританцовывая: – Плетиков дома?
– Я не видел.
– То одному-то… С ним уж давненько не встречались. Песни-то пели вчерась, слышал? – спрашивает Винокур.
– Слышал, – отвечает Коля.
– Дак это мы.
– Я догадался.
– Тока под утро с ним расстались. Луша не плакала?
– Навзрыд.
– Жалестно так, дак и заплачешь… Гы-гы, гы-гы… Ну, я почапал… Таисья дома, дак попрёт, – говорит Винокур.
– Попрёт, – соглашается Коля.
– Не горе, не беда… С весёлых начали, потом уж… тоска взяла нас, одолела. А одному мне будет много. И не открыть я не смогу, купил-то если…
– Да я… это…
– Купил, дак как, скажи, не распечатать? На стол поставить – и смотреть?.. Ага. Не горе, не беда… А не допить я не смогу, если открою… Не получается так, не выходит. Таисью надо обхитрить. На пару с другом как-нибудь обманем, и тот с похмелья – чё-нибудь придумат… Из дому, может, как-то выманю?.. Там духота. А на полянке – красота. Ну, здря ты, Коля.
– Я бы…
– Ладно.
Ушёл Винокур.
Как на шарнирах.
Воротами плетиковского дома вскоре хлопнул. Тихо пока – Таисья не шумит. Было бы слышно – голосистая.
Сидит Коля. На лавочке. У палисадника. А в палисаднике…
Растения.
Щебечут птицы.
Через улицу, наискосок, в огороде, лесник, Владимир Нестеров, ополовиненный зарод перемётывает в стог. Трудятся вместе с ним три деушки, его дочери. Володя в камуфляжном костюме, с закинутым на голову капюшоном, чтобы сенная труха за шиворот не сыпалась; девчонки – в белых платочках и в белых, как на подбор, мужских рубахах, выпущенных поверх штанов защитного цвета. Подскребают, поправляют.
Девчонки славные, Володе повезло.
Вспомнилось Коле, как они когда-то – он, мать и отец – ходили на покос. Как под берёзой, отдыхая, пили чай возле костра, на обустроенном отцом уютном таборе… как мать с отцом вели беседу.
Всгрустнулось Коле.
Теперь Коля в одиночку сено заготавливает, будто бобыль, – и на Лушиных овец, а тем немало сена надо в зиму, и на материну корову – та от неё избавиться никак не хочет. И никого не нанимает Коля. Вручную косит. Луша, конечно, помогает – грести, ворочать и метать.
Вроде и в теле, но… сноровистая.
Пришла Луша. Как она шла, Коля следил. Шла – как гусыня. Принесла – в одной авоське пять буханок хлеба, в другой – полсотни пачек папирос, два куска хозяйственного мыла и бутылку с постным маслом.
– Купила? – спрашивает Коля, хоть и видит, что купила.
– Купила, – отвечает Луша, хоть и знает, что он, Коля, видит, что она купила, а спрашивает для проформы. – Теперь закуришься – позеленешь – столько всоси в себя отравы.
Щёки у Луши раскраснелись. Глаза – как небо – голубые.
А так-то серые… обычно. А то и жёлтые… быват. Когда рассердится, как тигра. Ну, это редко… Доведу-то. В глаза тогда уж не гляжу… то – как на сварку… и ослепнешь. – Коля вполне мог так подумать. Подумал, может.
Плащ на Луше синий. Без пояса. В марте барана продала, деньжат чуть выручила – и купила.
Полупальто. Как на неё как будто шитое. Она в нём это…
– Не позеленею, – говорит Коля.
– Да уж почти, – говорит Луша. – Бледный пока, ещё маленько, и подстроишься… Будешь, как гусеница… на капусте.
– К матери схожу, – говорит Коля. – Попроведую.
– Сходи, сходи, – говорит Луша. – Та заждалась уж.
– Пачку возьму.
Поставила Луша авоськи на лавочку. Пальцы, пока несла покупки, занемели – разминает.
– Бери, – говорит.
Достал Коля из авоськи пачку «Беломора», в карман пиджака её сунул; руку в кармане так и держит.
– То уж закончились… две паперёсины осталось.
– Вот где беда-то, – говорит Луша.
– Да не беда, – говорит Коля. – Если пойду-то… чтобы было.
– Слышал, нет? – спрашивает Луша.
– Чё? – спрашивает Коля.
– А Ваню Голублева клёш-то окусил… ансафалитный, – говорит Луша. И говорит: – Болет он шибко. Видела Катю, та сказала. В город поехала, к нему. Лица на бабе нет совсем – личина. Оно понятно: жалко – мать идь.
– Худо, – говорит Коля, глядя на сапоги свои – поблекли. Сказал не сразу. Долго устраивал в кармане пачку папирос, рядом со старой. – Чтоб не помялась, – говорит. Себе, конечно. Луше об этом знать не интересно. Вынул вдруг новую, в другой карман её переложил: – Раздельно будут пусть, чтобы не спутать. Сначала эту надо докурить да выбросить, чтоб не мешалась, – думает вслух он, Коля; рассуждает.
– Не заблудись… в карманах-то своих.
– Не заблужусь.
– А то и руку потеряшь в них… Да как не худо, – глядя на Колю, Луша говорит. – Ишшо как худо. Какой-то клёш, едва и разглядишь, а тварь какая. Откуда взялся? Кто занёс?.. Всяко быват и… Осподи, помилуй. Вон Костя Шадрин – инвалид. А Саня, брат его, тот помер. Там вроде не на что смотреть, с семечко шшавеля, а вон чё… валит человека.
– Ты чё заране-то…
– Дак вот!.. И заползёт, не уследишь, и не заметишь, как вопьётся, эта букарица, и зла в ней сколько. Всё к одному – к концу… Свечку, войду, в избе поставлю. Перед Николой. Нет Пантелеймона-то, плохо. В церковь поедет кто, дак закажу. Во здравие… И Богородице, и Врачевателю. Парень такой – на загляденье. Статный. И на лицо. Не пьёт, не курит. Нынче таких-то поишши.
– Ладно, – говорит Коля. – Пойду.
Поднялся с лавочки. Стоит.
– Долго там будешь? – спрашивает Луша.
– Не знаю, – говорит Коля.
– К обеду явишься?
– Если управлюсь.
– Ступай, ступай… Она не станет предлагать?
– Чё предлагать?
– Да чё. Всё то же.
– Это когда она мне предлагала?
– Дак чё-то делать будешь – на почин…
– Наскажешь тоже.
– Сделашь ли чё-то – в завершенье.
– Но. Мать, и это…
– Я на всякой случай.
– Будто не знашь её…
– Да знаю, знаю. Знаю и тебя.