Классика, после и рядом Дубин Борис
То, что я выше перечислил в качестве основных типов культурных образцов и типов их адресации, присвоения, потребления, родилось в России, условно говоря, за последние двадцать лет. Раньше этого не было – было другое, советское. Нельзя сказать, что от него ничего не осталось: осталось, пускай и в полуразваленном состоянии. Прежде всего это школа, которая в самом распространенном виде принципиально ничем не отличается от советской. Она рассыпается и никуда не годится – это другое дело, но материал, основные контуры постройки, предлагаемые ими обстоятельства и роли вполне советские. Левада называл эту культуру «директивной» или «госкультурой», я бы назвал ее массово-мобилизационной (чтобы не путать с массово-развлекательной – скажем, западной или, отчасти, нынешней постсоветской). Важно отметить, что этот пласт культуры, наряду с телевидением, наиболее массовый, он в наибольшей мере институционализирован: здесь, хотя и в ослабленном виде, работает репродуктивная система, рассчитанная на воспроизводство поколения за поколением.
Кроме того, есть тоже советская по времени и обстоятельствам рождения система «толстых» литературно-художественных журналов. Она, в сравнении со школой, – детище другой эпохи, в большой мере оттепельной. Эта система тоже воспроизводится месяц за месяцем и год за годом. Я не переоцениваю ее объемов и не раз писал о ее катастрофическом сокращении всего за несколько лет уже в начале 1990-х, но тем не менее она существует, ни один из такого типа журналов (в отличие от новых, «перестроечных») не исчез. Что за 1990-е гг. действительно исчезло или, по крайней мере, до предела сократилось и разредилось – это читательская аудитория журналов. Сегодня в России 20 % взрослых людей, которых опрашивал наш Левада-Центр, по их словам, не читают газет. 30 % не читают книг. Но 55 % не берут в руки никаких журналов. Вопрос – почему? Вот один из возможных ответов: журнал – именно та форма, которая консолидирует группу, объединенную чем-то общим и осмысленным, некоей программой, некими разделяемыми ценностями. Именно таких групп в советской и постсоветской России вообще было очень мало, а те, которые были, рассыпались или рассыпаются у нас на глазах. Крушение данного группового уровня существования общества и выразилось через крах журналов после «журнального бума» рубежа 1980 – 1990-х, снижение их подписки, отказ от чтения, распад редакции. Удар пришелся именно по групповому уровню. Сегодня радиус действия распространяемых здесь групповых ценностей стал совсем коротким: остались, условно говоря, лишь «первые читатели», те, кто без указки и подсказки читают первыми (да и то все чаще через Интернет). Не стало вторых и третьих – нет подхвата и расширения контекста, трансформации значений, а значит – нет перспективы их универсализации (опять отсылаю к началу разговора). Нет процессуальной динамики – есть мелькание и смена фигур на авансцене254.
Итак, есть советские 1960 – 1970-е гг. – это расцвет толсто-журнальной интеллигентской словесности, когда на нее возлагался основной груз того, чего вообще ждали от культуры. И еще более дальняя советская, уходящая корнями уже в довоенные времена школа, вся система образования, воспитания, социализации. Над ними, оставшимися от того, что было вчера общим (для всех или только для образованных), надстроился теперь тоже по-своему общий телевизор, объединивший всех, включая образованных.
И, наконец, есть совсем другой контекст – общемировой, он тоже, после снятия «железного занавеса», новый, и нельзя сказать, что его совсем нет. Те, кто сейчас так или иначе ездит за пределы отечества и подходит при этом к витринам книжных магазинов, я думаю, согласятся: в витринах магазинов Варшавы и Нью-Йорка, Парижа и Рима, Мадрида и Лондона мы видим, в общем, примерно один постепенно обновляющийся набор из пятнадцати-двадцати книг, которые читают «все» и который представлен у нас в стране тоже (посмотрите на витрины столичных магазинов «Москва», «Молодая гвардия» или «Библиоглобус»). Этот уровень, или пласт, включает не только так называемые продукты культуры – он включает и их создателей. Среди них есть те, кто существует в другом, общемировом измерении: скажем, для среды музыкантов и художников это уже вполне очевидно, меньше это заметно на писателях (что понятно, они теснее связаны с национальным языком), но и здесь уже есть значимые подвижки – международные фестивали, ярмарки, гастрольные поездки и проч.
Вот таким образом я бы описал сегодняшнюю «культуру» в России. Почему кавычки? Во-первых, потому, что о ней приходится говорить во множественном числе. Во-вторых, она/они имеют весьма мало общего с тем пониманием «культуры», как оно было задано проектом модерна, с которого я начинал статью. В-третьих, потому что я не вижу в России такой инстанции или хотя бы некоторой критической массы авторитетных фигур, которые могли бы и ставили бы своей задачей так или иначе эти составные части соотнести, уж не говорю – соединить, синтезировать, которые бы делали такое соотнесение и синтез своей личной проблемой.
Я обрисовал перечисленные типы очень грубо, обобщенными линиями, резкими мазками. Это типологические конструкции: их задача в том, чтобы утрировать материал и сделать его хотя бы опознаваемым, различимым. В нашей реальной жизни каждый из нас соединяет в себе черты разных типов поведения. Но мне важно было показать несколько моментов. Первый: российская культура/российские культуры сегодня, то есть смысловые миры разных групп и слоев российского социума, существуют в раздробленном, разорванном состоянии и все более отдаляются друг от друга. Это как бы некий архипелаг, который расплывается, и каждый островок уходит от другого. Но над ними – второй пункт – есть некая виртуальная шапка, она называется «телевизор», а внутри телезрелища есть то, что образует самый пик телевизионного действия. Я уже упоминал священные пять минут в конце каждого года и концерт, который за этим следует. Перед нами ритуал виртуального сплочения, который как бы собирает всех вместе, оставляя их в пределах собственной семьи, в узком кругу своих и в то же время соединяя со всеми другими им подобными, ритуал единения без солидарности. Дальше праздник кончается и начинается рабочее время.
Для исследователя культуры в таких условиях – и это третий важный момент – стоит набор довольно сложных задач. Он, так или иначе, понимает, что привычный инструментарий понятий «культура», «искусство», «личность» и т.д., как и связанные с ними способы объяснения поведения людей, раз за разом не срабатывают: в привычной нам окружающей реальности винтики «прокручиваются». То ли они не полностью подходят к данным условиям, то ли здесь разворачиваются совсем другие вещи, для которых у нас не так много пригодных инструментов опознания.
Большинство понятий, которыми я как-то пытался обозначать российского человека и российский социум, в классических гуманитарных и социальных науках отсутствуют. Где там двоемыслие? Где то, что Лев Гудков назвал «негативной идентичностью»255? Где алиби, заложничество, порука, блеф и другие совершенно понятные для каждого из нас здесь способы существования среди себе подобных? Как работать с такого рода реальностью? Как работать с такого рода вещами, когда мы каждый год спрашиваем людей, что они выделяют из событий только что прошедших 365 дней, а они помнят только самое последнее, в данном случае вы понимаете, какое – декабрьские выборы 2007 года. А чем эти выборы были такими поразительными? Да ничем они не удивили. «Я даже не особо интересовался, – говорит человек, – что там происходит, на выборах». Перед нами ситуация, когда людям не на чем и незачем удерживать память. Если человек не участвует в этой жизни, если у него алиби и его здесь не было, то что, как и для чего, для кого он будет помнить? Где те смысловые точки, вокруг которых складывается память, где те фигуры, вокруг которых можно выстроить что-то осмысленное, называемое прошлым? Социологи спрашивают у жителей России, кого бы они отнесли к «людям года». Понятно, кого называют главным героем – поскольку он и единственный. А второй по популярности? Он едва набирает 10 % запомнившего его населения. А третий? А третий вообще находится на уровне статистической достоверности в 3 %, его правильнее считать случайностью, статистической ошибкой. А раз это так, то на каких значимых фигурах и смысловых центрах будет задерживаться память, как ее воспроизводить и кто это будет делать?
Для проекта «культуры», с которого я начинал, идентичность человека определяется памятью о том, что он собственным умом и своими руками создал в настоящем, ориентированном на будущее. В России 90-х свыше 60 % взрослых людей (сегодня их половина) не могли сказать, что с ними будет даже в ближайшие месяцы, и не помнили того, что с ними происходило в закончившемся году. Это та ситуация, с которой нужно работать как с проблемой культуры, поскольку сегодня, через двадцать лет, прошедших после первых попыток очередного общего сдвига, уже понятно: дело не только в экономических проблемах, в политических вывесках или именах фигурантов. Дело в проблемах культуры – в антропологии российского человека, в устройстве его смыслового мира, в его представлениях о себе и окружающих. Не в том, кто у него в Думе, а в том, что у него в голове и ему привычно, а потому не видно. Хуже того, исследователям оно тоже не очень заметно, они ведь во многом и сами сделаны из того же материала. Так что здесь двойная проблема – и реальности, и оптики, позволяющей ее различать.
2008
РЕЖИМ РАЗОБЩЕНИЯ
Культура и политика в России последних лет
Это принципиально новая ситуация, которую
неправильно описывать в старых терминах
и категориях – ничего не будет понятно.
Лев Рубинштейн256
За последний год, накануне и после думских, а затем президентских выборов 2007 – 2008 гг., в отечественной печати, аудиовизуальных медиа, Рунете характерным образом актуализировался, казалось бы, старый советский вопрос о поддержке власти, сотрудничестве с нею или, как вариант, о потенциале и формах противостояния ей в российском социуме со стороны тех или иных групп. Прежде всего, этот вопрос относят сегодня к так называемой «творческой интеллигенции», «демократическим» или леворадикальным движениям, но также к молодежи крупных городов либо даже к наименее благополучным слоям населения. Данные эмпирических опросов о весьма скромных масштабах такого гипотетического противостояния приводились и обсуждались, в том числе и автором этих заметок257. Впрочем, следы чего-то подобного нынешнему оживлению интереса к теме, вместе со вполне стереотипными для политической культуры России персонифицированными страхами и надеждами, можно было видеть и вокруг прежних выборов, в 2000 и 2004 гг.
Сейчас я хотел бы лишь подчеркнуть, что сам вопрос «С кем вы…?» в его сегодняшней формулировке представляет, на мой взгляд, предельную, окончательно выхолощенную форму осознания и выражения тех спазматических поисков «национальной идеи», «элит» или «групп развития», путей модернизации страны, которыми и советники власти, и публицисты, политические комментаторы, эксперты так или иначе занимались начиная примерно с 1993 – 1994 гг. Иначе говоря, с того периода, когда явно угасли первоначальные импульсы и сравнительно простые, общедоступные и объединявшие многих идеи, символы, лозунги «перестройки», встала (но не была осознана, продумана, артикулирована и намечена к решению) проблема социальной, культурной, идейной дифференциации общества, а из окружения власти начали тем временем постепенно, но последовательно устраняться инициаторы, разработчики и проводники каких бы то ни было «реформ».
Отмечу несколько аспектов того социально-политического и культурного порядка, который с тех пор сложился в стране и с наибольшей ясностью выразился во втором, итоговом президентском сроке В. Путина. Ограничусь наиболее важными: задача статьи – не описание ситуации, а моделирование ее конструкции, примеры здесь имеют диагностический смысл.
В плане социальной организации мы наблюдаем не дифференциацию функций и форм социального взаимодействия, не их институционализацию и, соответственно, универсализацию смысловых оснований внутри– и межинституционального поведения, а продолжающийся процесс фрагментации социальных укладов и изоляцию их фрагментов. Социологические данные об институциональном недоверии и общественном неучастии россиян уже не раз приводились. Можно показать тот же феномен на другом материале – на особенностях самоидентификации наших соотечественников, их позитивном либо негативном, стигматическом самоопределении через поощряемое или запрещенное переживание принадлежности к той или иной общности. Для России сегодня речь идет прежде всего об общностях, называемых в социологии аскриптивными (гендер, возраст, семья и дом, место рождения, «земля, на которой живем», «люди моей национальности»). Ведущие позиции в автоидентификации россиян принадлежат именно таким партикуляристским характеристикам, а не, допустим, профессии, гражданскому самопониманию («конституционному патриотизму», по определению Ю. Хабермаса), критериям самостоятельности и ориентирам жизненного успеха, политическим свободам, правам, взглядам и другим институциональным ценностям и обобщенным нормам. Другая важная характеристика самоотнесения человека в России сегодня – обращенность к условному прошлому. «Наша земля» и «наше прошлое, наша история» – два параметра, показатели значимости которых для самоопределения россиян за последние 20 лет заметно выросли на фоне неизменности других (скажем, «язык моего народа» – на уровне 20 %) и снижения третьих (например, принадлежность к «советским людям», уменьшившаяся за 20 лет с 31 % до 12 %, или к военному поколению, которая характерна сегодня для 1 % россиян).
Что в первую очередь связывается у вас с мыслью о вашем народе?
(дайте не более трех ответов; приводятся позиции, значимость которых в наибольшей степени увеличилась)
Крайне существенно, что подобное фрагментированное состояние социальной материи представляет собой не аморфность и аномию, а, напротив, вполне функциональную характеристику, более того – условие управляемости населением. Разобщение масс – новая технология господства в арсенале сегодняшней российской власти. Но это именно новая, другая технология в сравнении с тоталитарной советской – управление не от имени силы или авторитета власти, а с расчетом на слабость и безответность социума258. В ее собственных границах, в том числе – границах хронологических, такую технологию приходится оценивать как достаточно эффективную. Только это эффект не мобилизации, как в классические советские времена, а, скорее, парализации или кратковременного оглушения (рауш-наркоз).
Одним из инструментов подобного «стиля» управления выступает то, что, в противоположность известному социологам и психологам феномену «релятивной депривации», можно было бы назвать релятивной привилегированностью. Советская власть уже в зрелый сталинский период, с 1930-х гг. стала прибегать к точечному привилегированию отдельных людей и фракций социума, но использовала его по преимуществу как знак одобрения и отличия, дарованный сверху и работающий, в этом смысле, на авторитет и позиции центральной власти, на интеграцию с ней более широких кругов отобранного населения. В данном же случае, наравне с централизованной раздачей знаков поощрения и наиболее ценных ресурсов собственности (нефтегазовые регионы, торговля спиртным или оружием, инновационные технологии), речь идет о предельном расширении сферы действия механизмов отличия. Значение привилегии присваивается едва ли не каждым взрослым членом российского социума, переносясь на любые признаки его статуса, если он хоть сколько-нибудь превышает нулевой. Дело здесь, как представляется, не просто в том, что, говоря словами окуджавской песни, «пряников сладких всегда не хватает на всех», а в том, что дозирование привилегий и манипуляция микроотличиями – мощный рычаг социальной организации (самоорганизации) и управления в посттоталитарных и постидеологических режимах. В таком качестве он, например, начал работать в поздние брежневские годы. За фасадом «новой исторической общности людей» фактически выстроился социум повсеместных отличий и привилегий, барьеров и уровней доступа к каким бы то ни было социальным благам (по другой терминологии, общество тотального дефицита).
Но, узнавая сегодня «советское» в путинском политическом режиме, наблюдатель – хочу это всячески подчеркнуть – имеет дело с ложным дежавю. Используя терминологию Ю.Н. Тынянова, можно сказать, что он сталкивается с «пародичностью» или, в более позднем словоупотреблении Эрика Хобсбаума, с «изобретенной традицией»259. На иной политической культуре населения в последнее десятилетие выстроилась иная система власти. Она – если говорить в целом и сравнивать с классическим сталинизмом или даже с брежневской эпохой – скорее не репрессивна, то есть не использует механизм репрессий в повседневном, плановом и массовом порядке, хотя точечно, по отношению к митингам, пикетам, демонстрациям немногочисленных гражданских активистов, намеренно демонстрирует избыточную готовность к подавлению протестных действий. Она не опирается на господствующую идеологию и партийный аппарат, не поддерживает состояние мобилизационной готовности. Она носит пассивно-защитный или адаптивно-компенсаторный характер, сохраняя лишь некоторые реликтовые символы прежних эпох «тотальной мобилизации» (миф-Сталин, победа в войне).
Различные по происхождению и функциям элементы советского, относящиеся к разным этапам существования СССР, в нынешних условиях придуманы или стилизованы наново; представляя собой результат первичной, пусть самой грубой рефлексии над советским, они требуют новых средств исследования, рефлексии более высокого порядка, в чем и состоит трудность. Они эклектично сконтаминированы в новых обстоятельствах внутренней жизни страны и в другом внешнем окружении, встроены в другие рамки и переосмыслены в них для других целей. Характерно, что это пародия в отсутствие оригинала. По конструкции перед нами тавтология – стершаяся или вырожденная метафора, которая отсылает лишь к самой себе и обосновывает себя ссылкой на собственное виртуальное существование (двойное отражение, фигура «зеркало в зеркале»). Поэтому она и неотделима от постоянной самодемонстрации через массмедиа, невозможна без этой тотальной репрезентации. Вообще говоря, в нашем случае разделять систему и ее репрезентацию можно лишь условно, аналитически: репрезентация здесь и есть система. Медиатизация политики – это часть политики, продолжение политики средствами медиа и в формах медиа260.
Результат – кентаврическое устройство политической жизни и политической культуры в России сегодня. При его представлении, направлено ли оно внутрь страны или вовне, власть активизирует в своей риторике те или иные компоненты двойственного целого. Так, вперед на том или ином отрезке могут выдвигаться новые технологии, обещающие невиданный прорыв (достижение цели), или «особый путь», отделяющий от всего мира (интеграция целого); отечественное или европейское; советское или русское; сталинское или брежневское; державное или националистическое и т.д.
Антропологическую развертку (срез) подобной конструкции составляют, опять-таки, в терминологии Тынянова, «пародические личности» политиков, выдвигаемых на авансцену публичного внимания. После появления в 1990-е гг. знаковой фигуры Жириновского они постоянно производятся отечественными средствами информации, прежде всего – основными каналами телевидения. Поддерживая массовые и, особенно, «элитные» ожидания появления на политических подмостках «новых людей», эти быстро становящиеся популярными и узнаваемыми персоны (персонажи) вовсе не воплощают инструментальные деловые качества политических менеджеров или исполнительных чиновников, не демонстрируют харизматический облик «вождя» и «спасителя», не отсылают к авторитетам и традициям прошлого. Они клонируют созданную теми же массмедиа в начале тех же, 1990-х гг. виртуальную фигуру «нового русского» – с характерной двойственной отсылкой к «русскому», но при этом заметно лакированному, глянцевому (уже не «медведю»), представленному с расчетом на внешний взгляд, можно сказать, на экспорт («экспортная» составляющая российской экономики, политики, культуры заслуживает отдельного разговора).
Фрагментация российского социума – составная часть или один из аспектов его массовизации. Здесь нет противоречия или парадокса. Именно разложение и разрушение большинства социальных связей и форм, за исключением круга самых близких, выступает условием, основой унификации социальных реакций большинства населения. При этом интеграция целого в современной России не вполне подпадает под классические социологические теории. Это, если пользоваться терминами Э. Дюркгейма, и не «органическая» солидарность, основанная на непосредственном участии каждого в жизни всего архаического сообщества, но и не «механическая» солидарность, опирающаяся на разделение труда и дифференциацию современных специализированных институтов. В нашем случае социальная интеграция, предполагающая высокую степень общественного неучастия и деинституционализацию все большей части социальной жизни россиян, их массовое и стойкое недоверие к большинству социальных институтов, осуществляется с опорой на фигуру первого лица, складывается через обязательную отсылку к этому символическому топосу. Такая отсылка опосредует очень многие, если вообще не все, отношения россиян к политике, власти, социальным институтам. Фигура первого лица выступает символом целого и обобщенным символическим посредником большинства публичных действий в рамках этого целого, по отношению к нему.
Поэтому солидарность по преимуществу выражается здесь как зрительское участие в церемониалах представления человека номер один (для россиян сегодня это по-прежнему Владимир Путин) и пассивной поддержке-одобрении оглашаемых им решений, причем поддержке-одобрении практически «всеми», 70 – 80 % населения, как это было, например, в период кавказской войны 2008 г. Когерентность данного социума – безличная функция коммуникативного канала и персонифицированная производная от места главного лица во властной иерархии (и, понятно, его места в телевизионной программе). Можно назвать такую интеграцию виртуальной и церемониальной. Церемониализация власти, ее присутствия, осуществления, перемещения и смещения, смены и т.д., как и соответствующая ритуализация «публичного» участия населения в «политике», – важная и, опять-таки, новая сторона путинского режима261.
Политика, как ее обычно трактуют социологи («…стремление к участию во власти или к оказанию влияния на распределение власти, будь то между государствами, будь то внутри государства между группами людей, которые оно в себе заключает»262), в описанной ситуации становится все более тайной, закулисной и, как можно предположить, все более простой, даже грубой. Поддержание границы между двумя этими сферами, скрытой и демонстративной, равно как и ее постоянное, но контролируемое и дозированное нарушение в виде сенсаций, скандалов, разоблачений и всевозможного другого «слива» в желтой прессе, близких к ней аудиовизуальных медиа, – характерная черта социально-политического уклада путинских времен. Это выражение тех же основополагающих процессов социальной фрагментации и самоизоляции, общей озабоченности проблемой границы (проблематичностью нормы), постоянной и всегда неокончательной, вновь и вновь не удовлетворяющей демаркацией пределов «своего» пространства.
Тут хотелось бы разобраться с двумя распространенными клише в описаниях нынешней ситуации политиками и их советниками, а также более широким кругом экспертов, публицистов и др. Вопреки заявлениям первых лиц и их трактовке близким окружением для путинского периода характерна никак не концентрация власти, а, напротив, ее рассеяние, умножение и расползание источников решений и санкций, их вменения, проверки исполнения и т.п. на все более нижние и периферийные этажи, подсистемы организации управления (это же относится к силовым структурам и репрессивным органам). Зазоры и несогласованности в нормах поведения и ответственности между этими точками и зонами власти, статусами и полномочиями многочисленных действующих лиц, облеченных той или иной властью, вовсе не являются частными дефектами или временными сбоями в системе. Они представляют собой область вышеупомянутой «релятивной привилегированности» чиновников различных ведомств, необходимого и выгодного им произвола, то есть составную часть всего социально-политического устройства. Большинство населения, при всех справедливых жалобах на чиновную коррупцию и нерадивость, при постоянном чувстве собственной незащищенности от произвола и бессудного притеснения, более или менее адаптировалось к подобному устройству, оно не настаивает на его реформировании и хотело бы лишь более полного и своевременного информирования, предупреждения о намерениях и действиях властей263.
А это значит, что нередко раздающиеся с разной интонацией слова о деполитизации общественной жизни в путинской России, как представляется, не вполне адекватны. Политика при этом, фактически без обсуждения, понимается в ее классических определениях, выросших из идей и практики западных демократий. Но это означает поиск под фонарем, поскольку под ним виднее. Между тем, в советской и постсоветской России политическое далеко не во всем институционализировано, оно очень слабо вычленено из всей толщи социального существования, или, другими словами, общество не отделилось от государства. Скорее стоило бы говорить о трансформированных в наших условиях, неклассических формах политики – в том числе не о сокращении, а, напротив, рассеянии политического. Здесь тоже важна проблема границ. С одной стороны, социологи действительно регистрируют общественную апатию абсолютного большинства населения, о ней говорилось выше. Однако диагностика этого процесса как ухода в частную жизнь столь же неточна: будь такой уход социальной реальностью, к тому же гарантированной законом и защищенной нормами права, одобрение недавних военных действий российской власти на территории другого независимого государства четырьмя пятыми населения вряд ли имело бы место. И эти четыре пятых не поддерживали бы насаждаемую государством ксенофобию – прежде всего, неприязнь по отношению к США. Эти четыре пятых, конечно же, не находятся вне политики, равно как совершенно не случайно большинство российского населения в ответ на вопрос о выдающихся людях всех времен и народов прежде всего называет государственных и военных деятелей России. Точнее было бы представлять и анализировать эти феномены не как свидетельства деполитизации, а как типичную для посттоталитарных или авторитарных обществ форму политического участия или политической культуры.
С другой стороны, и демонстративные поползновения властных верхов контролировать всё на свете, и уже упоминавшееся рассеяние власти, полномочий и ответственности, значительная неопределенность и для властей, и для населения правовых норм и их нарушений (в последнее время это в особенности затрагивает трактовку преступлений против государства и его безопасности, расширенное толкование и применение относящихся сюда законов) ведут к расширению политической поднадзорности и подотчетности. При соответствующем намерении представители власти могут во многих действиях индивида или группы людей усмотреть «политику». Семантика понятия «политика» исподволь и без должного осознания аналитиками сдвигается в сегодняшнем обиходе к инкриминируемым значениям «антигосударственная политика».
Теоретическая проблема для социальных и политических наук заключается в данном случае в том, что роль политики, значения политического могут в разных условиях принимать на себя другие формы и механизмы коллективного поведения, в том числе – не прописанные в институциональных кодексах и инструкциях, не легитимированные правом. Их обнаружение, описание, понимание составляют отдельный новый комплекс задач, которые опять-таки заслоняются, блокируются слишком поспешной отсылкой к «прошлому» и нередко поверхностной диагностикой окружающего как всего лишь «дежавю».
Переходя к разговору о культуре в ее отношениях с политикой, стоит сразу же отметить, что инструментарий социального да и общегуманитарного анализа феноменов современной культуры, тем более в политических аспектах, у российских исследователей крайне беден. Отечественное интеллектуальное сообщество по ряду причин долго оставалось в стороне от процессов модерна и самостоятельной рефлексии над ними. Оно не прошло, как Европа и США с конца 1920-х до начала 1970-х гг., школу реальных и жестких дискуссий о культуре и рынке, о массовом и элитарном, народном и популярном, об ангажированном и независимом, памятными вехами которых для Запада – называю лишь некоторые – остались «Предательство интеллектуалов» Жюльена Бенда (1927, переизд. 1946) и «Что такое литература?» Сартра (1948), «Массовая цивилизация и культура меньшинства» Фрэнка Реймонда Ливиса (1930) и «О пользе грамотности» Ричарда Хоггарта (1957), «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» Вальтера Беньямина (1938, изд. 1955) и «Диалектика Просвещения» Хоркхаймера и Адорно (1947), «Заметки к определению понятия “культура”» Т.С. Элиота (1948) и «Долгая революция» Реймонда Уильямса (1961), «Либеральное воображение» Лайонела Триллинга (1950) и «Массовая культура, выпуск второй» (1971). К крупномасштабным переменам культурной жизни в политических и экономических контекстах российская интеллигенция и ее продвинутые подгруппы оказались в интеллектуальном плане крайне плохо подготовленными. К тому же знакомство с упомянутыми дискуссиями по книгам в читальных залах, да еще порядком запоздалое, в большинстве случаев – чисто информационное, поспешное и поверхностное, нимало не компенсировало реального в них неучастия.
Ситуация в современной российской «культуре», точнее – в экспрессивно-символическом производстве различных групп авторов и в коммуникативном обиходе разных слоев публики, на мой взгляд, подпадает под общую схему описания социально-политической жизни в России, предложенную выше. Ведущая тенденция и здесь – последовательная фрагментация авторских групп, с одной стороны, и категорий потребителей, с другой.
Если говорить о культуротворческих группах, то в их деятельности, по меньшей мере – с середины 1990-х гг., сокращается общее поле соотнесения заявок и оценок, поле актуальной литературной и художественной критики. В немалой степени это обусловлено уходом с общественной авансцены ведущего медиума межгрупповых культурных коммуникаций советской эпохи – толстых литературно-художественных журналов. Можно говорить о массовом отторжении от них широкой читательской публики, наиболее образованных и относительно квалифицированных слоев населения (в идеологическом и политическом плане перед нами конец «перестройки» и крах ее идеологии, распад и разрежение слоев поддержки).
Только за пять лет – с 1990 до 1995 г. – среднегодовой тираж журналов как таковых сократился более чем в 11 раз264, а для признанных и популярных журналов описываемого типа он уменьшился в 50 – 100 раз. Показательно при этом, что наиболее динамичная и прямо связанная с текущей ситуацией форма критики – рецензионная деятельность толстых журналов – заметно сократилась: так, рецензионных откликов в 1997 – 1998 гг. было вдвое меньше, чем в начале 1960-х и конце 1970-х, хотя количество журналов этого типа выросло вдвое. Рецензенты в их сопоставлениях и оценках стали гораздо чаще ориентироваться на признанные авторитеты и школьную классику, чем на актуальных авторов, тем более – молодых265.
Поскольку в культуре сегодня почти нет заявленных эстетических и идейных программ, то нет и принципиальной полемики, кроме апелляции «к личностям». Исследователи, в частности, отмечают, что после неподцензурных манифестов группы СМОГ в первой половине 1960-х гг. вплоть до 2007 г., когда номер интернет-журнала «РЕЦ» под названием «Новый эпос» стал манифестацией группы русскоязычных поэтов нескольких стран и разных поколений, в России не было опубликованных программ литературной инновации266. Вместе с тем, сегодня фиксируется крайняя узость экспертного сообщества, способного выносить оценки, которые были хоть в какой-то мере авторитетны для культуротворческого слоя: «…круг компетентных, договороспособных и готовых к самоорганизации экспертов не столь широк, чтобы набралось на два премиальных сюжета с сопоставимым авторитетом»267, – констатирует Д. Кузьмин, обсуждая роль Премии Андрея Белого в сегодняшнем литературном сообществе.
Заявки на роль общего в культурном обиходе России сегодня, кажется, выдвигает только гламур. Гламуризация публичной сферы, политики, культуры – еще одна ведущая тенденция социальной и культурной жизни страны последних лет268. Этот процесс, кроме всего прочего, обусловливается характерным для последнего пятнадцатилетия, а в особенности – для путинского периода, сращением политики и бизнеса, их стремлением к массированному воздействию на область культуры. Ситуация как будто бы напоминает «возвращение государства» в его советском или позднесоветском варианте, но это мнимое сходство: мы имеем сегодня дело с другим государством, о чем уже шла речь выше. Значимый аспект ситуации – формирование слоя более молодых, образованных, урбанизированных и относительно благополучных россиян, образ мира которых претендует на создание и отражение гламура, его верхнюю границу можно примерно оценить в 10 – 15 % населения (приблизительно таков объем групп, которые, по данным Левада-Центра на 2008 г., добились, с их точки зрения, материального благополучия, бывают за границей, несколько раз в месяц ходят в кино и др.).
Идейная характеристика гламура – беспроблемность, стилистическая – эклектизм, главный эффект – массовизация, унификация. Показательно, что в глянцевых журналах, как и на нынешней политической сцене, нет полемики. Глянцевые журналы даже не упоминают друг друга (жесточайшая конкуренция их друг с другом и за звезд, и за публику всегда остается за сценой): часть в гламурной «культуре», например журнал, – как, скажем, и фигура человека номер один в российской «гламурной» политике, – словно бы равна всему целому и может его репрезентировать, не отсылая ни к чему другому. Соответственно, здесь исключается рефлексия, а потому нет и критики, которая редуцируется до промоушн. Более того, сам этот вид изданий является рекламой, он – не журнал, а рекламный каталог модной фирмы, агентства. Адорно, анализируя индустрию западной культуры между двумя войнами, отмечал, что товар здесь сам является рекламой, а рекламные образы и тексты в американских журналах «Life» или «Fortune» уже неотличимы от редакционных статей269. Глянец делает пределом значимости саму поверхность, границу зрения и зримого, как бы исключая вопрос о глубине.
В этом смысле граница, ее переживание, любование ею превращается в смысл действия, так что действие становится изолированным в себе, самодостаточным. Характерно, что глянцевый журнал не читают, а листают, просматривают (так, кстати говоря, и телевизор сегодня по большей части не смотрят – на него посматривают или «листают» программы с помощью пульта дистанционного управления). А это значит, что мы имеем дело со специфически символическим, игровым или, еще точнее, церемониальным действием270, со зрелищной (но не читательской!) культурой или даже с обществом зрелищ и зрителей, автохтонным двойником «общества спектакля» Ги Дебора.
Самое важное в этой части рассуждений – то, что фрагментация общего мира в современной российской культуре выражается для культуротворческих групп в постоянных процессах производства, поддержания и демонстрации условных, символических границ своих микросообществ, клубов, кружков, компаний, проведении рамок демонстрации и восприятия знаков «своего» или «нашего», а не в поисках и создании новых содержательных образцов, тем более – образцов универсалистских, ориентированных на всеобщее. Это, хочу подчеркнуть, принципиальное изменение культурной ситуации. Изоляционизм (фрагментация) и демонстративность (церемониальность) – составные части одного феномена. Феномена тем более важного, что, собственно говоря, ровно так же дробно устроена сейчас и публика, сообщество потребителей культуры.
Мы имеем сегодня дело с несколькими отсеками культуры, или, точнее сказать, зонами коммуникативного обихода россиян271. Наиболее массовый уровень образуют, условно говоря, зрители телесериалов и читатели издательских серий книг карманного формата в мягких обложках, которые приобретает любой покупатель (everyman, Jedermann) в любом киоске на городском вокзале или у выхода из метро. Это образцы, рассчитанные на людей, воспринимающих себя как все и вместе со всеми: лаконичный значок на обложке книги, рекламируемой в московском метро («3 миллиона читателей»), обращается именно к такой публике, используя значимый для нее аргумент. Подобный потребитель ориентирован на повторение – и того, что уже видел сам, и того, что показывают другим. Циклы повторения здесь – короткие, обычно – ежедневные, от серии к серии. Пропущенная серия легко восстановима, поскольку, во-первых, трафаретна, а во-вторых, ее смотрели все, так что на следующий день перескажут. Эта подгруппа потребителей привязана к коммуникативным каналам, а не ориентирована на выбор содержательных образцов. Книги для нее («хорошие» или «настоящие») – это книги той или иной серии, купленные в упомянутом киоске или полученные от таких же читателей, родных и друзей, этот последний канал сегодня, наряду с серийной покупкой, – из наиболее значимых для читательской массы. Соответственно, рекомендации лидеров чтения или экспертов по чтению в этом слое читателей практически не присутствуют, здесь не работают критика, литературоведение, школьный учитель или библиотекарь. Но потребители этой группы и сами не выступают рекомендателями и экспертами: приобщение к культуре, продвижение культурных образцов в другие группы и слои – не их задача272.
Другой уровень, или сегмент, публики – потребители гламура, люди моды, о них и образцах их «культуры» говорилось выше. Здесь другой ритм взаимодействия со зрителями, читателями, слушателями, он сезонный или, в пределе, годовой: смена новинок, новый премиальный цикл и проч.; самый короткий отрезок – месяц между номерами модного журнала. При этом менеджеры гламурной культуры и практики гламурного обихода, создатели глянцевых журналов, звезды модных тусовок сегодня уже не ограничиваются замкнутым существованием в собственном кругу. Они претендуют на роль экспертов, оценщиков, рекомендателей культурных образцов (близость тех или иных среди них к представителям власти и крупного бизнеса сейчас не обсуждаю, это отдельный комплекс проблем и исследовательских задач). Читатели, зрители, слушатели все чаще получают и принимают сегодня книги по рекомендации журнала «Elle» или Владимира Соловьева, фильмы от Ренаты Литвиновой, музыку от Башмета (имена беру наугад, они могут быть другими) – то есть с соответствующей авторитетной наводкой, непременным модным лейблом273.
Остаточный или, говоря несколько шире, синтетический характер носит публика толстых журналов, читатели, ориентированные на литературную классику, или телезрители программы «Культура». Если говорить для примера именно о толстых журналах, то они за 1990-е гг., потеряв преобладающую часть читателей, заняли функциональное место чего-то вроде little review; правда, количество little review в крупных и развитых странах исчисляется тысячами, в нашем же случае их – полтора-два десятка. Это площадки для дебюта (тем более важные при огромной российской периферии, где разглядеть нового автора могут только в Москве и если он сам окажется в столице), где делаются заявки на место в будущих премиальных списках, а значит, и на место в литературном клубе или даже в большой литературной тусовке. Если глянцевые журналы работают с заведомыми звездами, заимствуя их символический авторитет, то толстые делают звезд, а потом делят их: наиболее часто публикующиеся в каждом из них авторы чаще всего гастролируют и в других журналах этого типа. При этом «толстяки» частично используют героев глянца, как, впрочем, и отдельных представителей литературы эксперимента, экспрессивно-символического поиска: роль таких журналов сегодня (можно было бы то же самое показать на примере новостных программ или составе участников ток-шоу на канале «Культура») – тоже эклектическая.
Типологический список такого рода социокультурных образований в принципе открыт, и можно было бы продлить его дальше. Но для целей статьи я ограничусь еще лишь одним типообразующим примером – это маргинальная культура, культура смыслового и эстетического поиска. Она обращена чаще всего к очень узким кругам, даже кружкам аудитории, значительную часть которой составляют сами авторы, – такова аудитория, например, современной академической музыки, поисковых литературных журналов (например, российского «Воздуха») либо, скажем, Театра.doc и связанного с ним фестиваля «Кинотеатр.dос». Парадоксы такого рода культуры в нынешних российских условиях связаны для меня с двумя обстоятельствами. Замкнутая достаточно узкими границами людей, способных на поиск и заинтересованных в его понимании, эта культура, вместе с тем, стремится выйти к предельно универсальным формам и значениям всеобщего, человеческого (антропологического), будь оно экзистенциальным прорывом, эстетическим экспериментом или каким-то иным опытом. С другой стороны, эта культура, маргинальная по отношению к любому мейнстриму, в сегодняшних отечественных условиях приобретает – вольно или невольно – еще и политическое измерение. Вот о двух этих пунктах я в заключение и хотел бы поговорить подробнее.
Вообще говоря, можно выделить два исторически реализованных типа репрезентации политического в искусстве. Они достаточно известны из отечественной и зарубежной практики XIX – XX вв., эпохи модерна.
Это, во-первых, ангажированное, мобилизационное искусство, как поддерживающее власть (официальное и официозное), так и протестное. Образно-символическими средствами оно воплощает программу тех или иных сил, стремящихся участвовать во власти, поддерживать собственную власть или ниспровергать чужую. Такова, допустим, поэзия Маяковского (дореволюционного и советского периода в их сходстве и различии), таково кино Эйзенштейна от «Стачки» до «Ивана Грозного».
Во-вторых, это критически дистанцированное искусство. Оно сознательно и последовательно работает с политическими фигурами, риториками, символами, мифами, демонтирует их, показывая, как это сделано, и тем самым дает возможность в той или иной мере освободиться от устойчивой привычки к ним или от их временной магии и фасцинации. Такова в кино игровая «немецкая трилогия» Ханса-Юргена Зиберберга274 или документальная «Приватная Венгрия» Петера Форгача275. Таковы в живописи военные и мифологические циклы Ансельма Кифера276.
Оба названных направления – примеры сравнительно прямого обращения к политической тематике и символике. Но здесь возможны сдвиги и деформации. В этом плане мне хотелось бы отметить сейчас недавний, сравнительно новый для постсоветского периода, неклассический поворот темы «политика и культура», «политика и искусство». При рассеянии политического и гламуризации его публичной части в «нулевые» годы, о чем речь шла выше, индуцированное, «наведенное» политическое значение сейчас приобретает, с одной стороны, все поисковое в культуре, а с другой – все репрессированное в публичной жизни. Два эти направления работы культуротворческих групп можно объединить: речь идет о проблематике индивидуального или антропологического как ориентира в художественных поисках и как социально-репрессированного начала. В других условиях эту проблему образцово сформулировала для себя авангардный американский кинорежиссер Сью Фридрих, когда в одном из интервью заявила: «Личное и есть политическое» («The personal is political»)277. В нынешних российских условиях отстаивание права на индивидуальное и даже интимное как единственную действительно универсальную, всеобщую ценность (в этом смысле – моральное начало), возможно, дает один из примеров трансформации политического в условиях всеобщей, безальтернативной и гламурной «политики», как и рассеивающейся «гламурной культуры». Политическая и социальная практика редукции, вытеснения и уничтожения всего «непохожего», «отличного» в массовизированном социуме и общедоступной культуре порождает в локальном масштабе, на маргинальных участках своего рода «восстание индивидов» (по аналогии с известным «восстанием масс»).
Борьба за интимное, человеческое как за немногое нескомпрометированное общее ведется в миноритарных культурах на грани его исчезновения или невозможности. Приведу лишь несколько примеров, их перечень может быть многократно продолжен. Таково, например, значение символики женского, детского, больного, отверженного, стигматизированного «большим» социумом в поэзии Елены Фанайловой – ее «бомжики», «подруга пидора», «даун и левша» и др. в книгах «Русская версия» (2005) и «Черные костюмы» (2008)278. Такова семантика «бабушек в черном», обиженных животных и «ангелов недостоинства» в неорелигиозной лирике Сергея Круглова (книги «Зеркальце» и «Переписчик», 2008). Таковы одинокие гротескные персонажи, которые обживают руины некоей фантастической, но хорошо узнаваемой нами цивилизации, практикуя своего рода «культ карго» и даже «язык карго», в коллективном сборнике стихов Арсения Ровинского, Федора Сваровского и Леонида Шваба «Все сразу» (2008). Таковы документальные социодрамы (докудрамы) Театра.doc279 и примыкающего к ней фестиваля «Кинотеатр.doc». Близка к этому роль телесного (открытого, то есть ранимого) и стихийного (природного, но загаженного), предельно деиндивидуализированного и предельно же, натуралистически материализованного в документальном кино Александра Расторгуева, например в его ленте о новобранцах Чеченской войны «Чистый четверг» (2003)280.
В массовой и гламурной культурах мир словно свернут в конструкцию «зеркало в зеркале» – настоящее в прошлом / прошлое в настоящем, «мы» как остров, сами по себе. В поисковой культуре, о которой сейчас идет речь, на уровне манифестов поднимается проблема противостояния тотальности мейнстрима. Тексты же в границах миноритарных культур все чаще актуализируют характерную семантику слабости, хрупкости, даже поражения, причем в двух взаимосвязанных смыслах этого последнего слова: в значении возможного краха, обреченности на проигрыш и в значении раны, боли, уязвимости. В этом плане представляется глубоко не случайной значимость для сегодняшних миноритарных культур в России таких неогуманистических фигур послевоенной Европы, как Симона Вайль и Пауль Целан.
2009
СЛОВЕСНОСТЬ И КОММЕРЦИЯ СЕГОДНЯ
Заметки социолога
Комплекс вопросов о писательском успехе, массовой словесности и массовом читателе, влиянии рынка на литературу обсуждается у нас в стране не впервые. Напомню, по крайней мере, три аналогичных эпизода (на самом деле их больше, едва ли не каждое новое образованное поколение всю эту проблематику поднимало). Это пушкинская эпоха, когда впервые обнаружило себя «торговое направление нашей словесности», по формуле С. Шевырева, или «смирдинский» период, по словам В. Белинского; восьмидесятые годы XIX столетия с формированием низовой массы читающих горожан и «вторжением улицы в литературу»281; наконец, вторая половина двадцатых годов уже ХХ века, период НЭПа, когда – закольцуем эту часть изложения – вышла привлекшая внимание монография троих младоопоязовцев о книжной лавке Смирдина282. Всякий раз при этом речь шла об умножении читающей публики, появлении авторов-профессионалов, работающих на широкого читателя, и, соответственно, о появлении новых факторов, воздействующих на словесность, – прежде всего, об успехе, формах признания и закрепления успеха (тиражи, гонорары, премии), самом расчете на успех как движущей силе писательства. Сегодня, мне кажется, контекст обсуждения иной. Так или иначе, коммерциализация и приватизация книжного производства и распространения – свершившийся факт девяностых годов (анализировать стоило бы уже его конкретные формы, вчерашние и сегодняшние). Нынешние же проблемы связаны, скорее, с теми не собственно коммерческими рамками и ограничениями, на которые наталкивается сейчас книжная коммерция в России. Усложняется же дело тем, что возможности относительно объективного и квалифицированного обсуждения этой тематики на стыке торговли и культуры – обсуждения исторического, социологического, культурологического – по-прежнему невелики.
Несколько слов об упомянутых «рамках». С одной стороны, количество издаваемых в России книг год за годом растет, оно уже вдвое превысило лучшие показатели советских лет при значительно меньшей после распада СССР потенциальной аудитории грамотных читателей. Между тем, тиражи книг продолжают сокращаться, а группы их покупателей/ читателей – дробиться. С другой, как и само издание книг, книготорговля концентрируется по преимуществу в Москве и Санкт-Петербурге, так что особого роста книжного потребления по стране не видно (большинство читающей публики признается, что стало читать меньше283), а, между тем, затоваривание центра книгами растет. К тому же это книжное множество довольно слабо рецензируется и анализируется критикой. Да и каналы связи между критикой и публикой сегодня весьма слабы: радио и телевидение снисходит до книг нечасто, читающая аудитория толстых журналов мала и продолжает убывать, издания же, специально посвященные книгам, – газетные, журнальные – можно пересчитать по пальцам одной руки, и работают они, по большей части, на специализированного читателя. Кроме того, в ситуации социально-экономического кризиса 2008 – 2009 гг. все группы населения сокращают все покупки за исключением неотложных (книги к последним для большинства не относятся). Из факторов более общего порядка – но важных именно для издания и распространения зарубежной, переводной литературы – назову нарастающий массовый изоляционизм и ксенофобию российского населения, демонстративное отторжение, по меньшей мере, двух третей россиян (по данным опросов Левада-Центра) от «западной культуры». Возвращаясь к проблеме продвижения книг и говоря совсем коротко, я бы сказал, что на примере данной отрасли можно видеть, как универсальные по форме и смыслу собственно коммерческие процессы наталкиваются сегодня в России на общесоциальные феномены, специфический характер российского общества. Вот о нем я и хотел бы немного поговорить.
Две важные стороны дела я уже упомянул. Во-первых, Россия – страна гигантской периферии, всегда оторванной от центра; особенно это заметно в периоды кризисов и переломов. Во-вторых, она при этом, по представлениям большинства россиян, – что-то вроде огромного острова, отделенного от остального мира. Третье обстоятельство: Россия – страна раздробленная, фрагментированная, общение большинства наших соотечественников все больше ограничивается сегодня ближайшим кругом родных (поверх любых «кругов» россиян объединяет разве что телевизор, транслируемые им символы и ритуалы государственной власти). И последнее в этом перечне: Россия – страна бедная. Далеко не в первую очередь это означает, что у российского населения мало денег, хотя оно именно так (невеликие сбережения на всякий случай и черный день были, по данным декабрьского опроса Левада-Центра, у 18 % российских семей, сегодня эта цифра наверняка еще меньше). Но я бы обратил внимание на другую бедность. Страна бедна новизной и динамизмом, социальным и культурным разнообразием, а особенно – многосторонними и сложными связями между разными людьми и группами (пресловутое состояние российских дорог свидетельствует, собственно говоря, о том же). И это – главный пункт моего рассуждения: речь идет о природе, видах и функциях денег в обществах разного типа.
Деньги как факт и как особое измерение повседневной жизни большинства, если не всех, появляются, начинают значить и реально действуют в современных обществах (modern societies), построенных на разнообразии жизненных укладов и плотных коммуникациях между ними, коммуникативной «прозрачности». Деньги и есть один из способов, а точнее – универсальных и чисто формальных, бескачественных посредников таких повсеместных и ежеминутных коммуникаций (слово «формальный» здесь означает, что собственного содержания у денег нет, почему они и могут символизировать практически любое содержание). В условиях социальной раздробленности и изоляции – одних от других, одних от всех, «нас» от «них» – деньги не действуют, они теряют свое главное свойство: способность соединять опосредуя. Не работают деньги и при социальной стагнации. Не случайно в СССР застойных брежневских лет специалисты насчитывали несколько сотен видов условных «денег», вернее – их эквивалентов, от разнообразных пропусков и талонов до той или иной «натуры». Однако в таких закрытых и застойных условиях пышно расцветает «мифология денег», вера в то, что они – главное в жизни, что всё и все им подвластны и т.п. Если в развитых и открытых обществах деньги – как бы клей или смазка нормальной жизни, то в закрытых и стагнирующих они – что-то вроде царской водки, съедающей все другие ценности и нормы.
Возникновение здесь феноменов и очагов принудительной рационализации поведения, которое связано с появлением вообще каких бы то ни было денег, ресурсов как таковых, входит в противоречие с ограниченными финансовыми, экономическими, социальными, смысловыми возможностями подобной рационализации – так возникает «проблема денег». Наконец, невозможность сколько-нибудь последовательного и эффективного решения этой проблемы большинством групп населения – общая и устойчивая бедность, привычка к заниженным запросам, неготовность к активизации усилий, конформистский отказ от риска – находит выражение в компенсаторной «мифологии денег». Адаптивная (понижающая) модель жизненного поведения не дает удовлетворенности и ощущения социального прироста, сопровождается хроническим ощущением недееспособности, неправомочности, обделенности, астеническим синдромом, нарастанием зависти и недоверия к «другим» (синдромом стигмы284), а переход к иной, «качественной» модели социализации и социального продвижения в условиях «диктатуры троечников» не имеет культурных, ценностных санкций, не соединен с авторитетными персонифицированными образцами, не складывается в позитивно оцененные, признанные и сколько-нибудь широко распространенные жизненные сценарии.
В этом смысле первое условие нужности и эффективности денег (речь, понятно, об «идеальных» деньгах, их смысле и роли как таковых) – отделение их от власти, от властных институтов и групп, иначе они не будут общедоступными и не смогут «ходить» свободно. Другое – плотность, сложность, динамичность социальных коммуникаций: ясно, что без наличных или банковской карточки не обойтись в сверхсовременном мегаполисе, но они ни к чему в традиционной деревне, где правит обычай. Третье – самостоятельность активных индивидов в таких «открытых» обществах при, как ни парадоксально это звучит для российских ушей, их установке на солидарность с другими.
Если говорить теперь о наших непосредственных предметах, то, опять-таки, не случайно журналы типа «малых обозрений» (little review), к которым сегодня в России принадлежат и толстые журналы, у нас в стране при ее размерах и массиве образованного населения исчисляются десятками, тогда как, скажем, во Франции, Германии или Великобритании (о США не говорю!) – тысячами. То же самое касается литературных премий (ведь и их значение и назначение – соединять разные писательские, издательские, читательские круги): в России их число за последние годы увеличилось до сотен, в странах же, упомянутых выше, их тысячи. Ровно то же можно было бы сказать о «малых» книжных магазинах. Соответственно, нет ничего удивительного в том, что расходимость книг, отмеченных крупнейшими премиями, в английских или французских книжных магазинах, покупка их массовыми библиотеками многократно увеличивается, тогда как у нас факт премии практически не влияет на коммерческую (а значит, и читательскую) судьбу книги, даже при самой умелой ее рекламе в отдельных случаях285.
Тут возникает еще одна важная тема – недоверие россиян абсолютному большинству существующих в стране социальных институций, как, впрочем, и такое же тотальное недоверие другим людям. Одна из основ действительной коммерции, а не бюрократического «распила» и бандитского «отката» – это, как ни парадоксально подобное утверждение звучит в России, именно доверие, оборотная сторона солидарности. Между тем, доверием россиян сегодня не пользуется большинство политиков, кроме двух первых лиц, равно как и большинство институтов, кроме наиболее архаичных, построенных на одномерной иерархии и подчинении необсуждаемому авторитету, – армии и церкви. Такие институты американский социолог Льюис Козер называл ненасытными или всепоглощающими, требующими «всего человека»286. Замечу, что денег у рядовых членов таких институтов, как у детей в патриархальной семье, практически нет, поскольку они им «ни к чему».
Конечно, никак нельзя сказать, что сфера книгоиздания и книгораспространения, читательская публика у нас в стране вовсе никак не стратифицированы, а коммерческие стимулы, системы поощрения и вознаграждения в сегодняшней России совсем не работают. Все это есть, но какое? Для понимания и описания в самом общем виде я бы предложил тут простую схему; подчеркну, это схема, а не «сама реальность», которая всегда много шире и сложнее. Сегодня в России можно выделить и наблюдать словесность трех типов:
– «литературу конвейера» (либо книжного ларька – на вокзале, возле метро и т.п.);
– «литературу уровня» (или большого книжного магазина, отдела в супермаркете);
– «литературу поиска» (или малого магазина вроде московского «Фаланстера»)287.
О том, по каким читательским кругам и с помощью каких коммуникативных посредников соответствующая литература «ходит», можно судить по одному феномену – наличию или отсутствию журналов. В ларьках вообще нет никаких журналов (здесь еженедельных или ежемесячных циклов времени просто не существует, они представлены в ларьке напротив, для прессы); в супермаркетах из журналов найдутся только глянцевые и модные (их временная мера – месяц или сезон, они же будут выступать здесь рекомендателями не только новой литературы, тоже модной и глянцевой, типа «гламурное чтиво», но и классики, все чаще издаваемой сегодня как «глянец»); в малых магазинах появляются «толстые» журналы и другая малотиражная периодика. Важно, что эти три коммуникативные зоны не пересекаются или почти не пересекаются ни по изданиям, ни по кругам публики, больше того – они все заметнее отслаиваются и отталкиваются друг от друга. Это возвращает к теме фрагментирования и самоизоляции – основных характеристик современного российского социума как сообщества «выживающего», адаптирующегося и лишь в малой степени «живущего», развивающегося, динамичного.
Из явлений, которые можно с большой долей условности отнести к динамике, я как раз бы и указал на тот факт, что за последние годы над самой массовой и дешевой литературой книг карманного формата в мягких обложках (изначальной литературой ларьков) в крупнейших городах страны нарос – в том числе отчасти и в самих ларьках – слой модной, глянцевой или гламурной литературы. Понятно, это означает, что сформировались группы ее изготовителей и даже своеобразные лидеры или звезды этой сферы (именно она создает и поддерживает культ звезд, людей успеха, которые направляют и позитивно подкрепляют ее собственное существование), как, разумеется, и слой ее потребителей, несколько более благополучных, чем рядовые россияне. О переменах в достатке наших сограждан за последние годы я бы сказал словами одного из ведущих аналитиков Левада-Центра, Марины Красильниковой: страна сначала «наелась», потом «оделась». Объем таких более благополучных групп россиян, не испытывающих трудностей при покупке обычных товаров, можно было до кризиса оценить в 15 – 20 % населения; сегодня и этот слой сократился и поредел.
И последнее. В намеченных рамках, мне кажется, стоило бы рассматривать и проблемы перевода, конечно, не как литературного искусства, а как социальной стратегии – переводной литературы как рыночного феномена. Замечу, совсем кратко, что переводная словесность образует значимую часть литературы всех трех указанных выше уровней. Однако это всякий раз другая литература, даже при совпадении авторов и книг, у нее другая публика и другая роль. Добавлю только, что в России за последнее двадцатилетие вырос слой молодой и образованной публики, читающей на иностранных языках. Тем самым переводная словесность сегодня в России все более заметно сдвигается в сторону литературы ларька (серийный детектив и серийный же любовный роман для всех) и литературы уровня (модная «классика» или качественная новая книга для тех или иных, более узких групп – например, девушек). Читатели же литературы поиска все чаще теперь обращаются к оригиналам на языках мира, особенно на английском; показательно и увеличение доли двуязычных изданий в этом торговом секторе. Рискну предположить: чем больше в России будет людей, читающих на иностранных языках, тем дальше друг от друга будут расходиться типы литературы и слои их читателей, схематически перечисленные выше.
2009
ОТ ТРАДИЦИИ К ИГРЕ:
культура в социологическом проекте Юрия Левады
Понятие культуры разработано в социологической теории довольно слабо. Для большинства теоретиков оно не относится к основополагающим и если даже используется, то, как правило, имеет сугубо вторичное, остаточное значение, производное от «общества», «социальной системы», «структуры», «процесса» или «группы»288. Чаще всего и культура при этом фигурирует на правах системы – как «система культуры», «культурная система», то есть, в терминологии Ю. Тынянова, как нечто «готовое». Именно так она аналитически трактуется, например, в наиболее развитой социологической концепции высокого уровня – общей теории действия Т. Парсонса и его соратников-единомышленников (Э. Шилза и др.)289.
Между тем – и Юрий Левада в своих теоретических работах не раз об этом обстоятельстве напоминал – становление «культуры» как предмета специализированного исследования в историческом аспекте едва ли не одновременно с аналогичным обращением к понятию «общества» как самостоятельному, специальному плану социальной реальности, т.е. с самим рождением социологии как научной дисциплины. Левада ставил оба этих внутринаучных феномена в контекст крупномасштабной «исторической декомпозиции» европейских обществ при разворачивании многообразных процессов модернизации290. Принятие наукой данного многообразия социальных структур в их пространственно-временном движении и взаимопереплетении как исходного факта и повлекло за собой аналитическое расчленение общих представлений о действии (взамодействии) на социальные и культурные аспекты («коллективные представления», «символические формы» и проч.). Таким образом, сами социальные науки, их зарождение и развитие вводились, по мысли Левады, в рамки тех социокультурных процессов, которые они делали своим предметом. Любой серьезный социологический проект, включая концептуальные разработки самого высокого уровня абстракции, всегда обращен к окружающему социолога обществу и к его настоятельным сегодняшним проблемам.
Развернем и сформулируем это немного иначе, в типологическом плане. До тех пор, пока социум живет более или менее единой традицией, а человек в нем, в жестких разделениях и перегородках этого социума, прикреплен к тому социальному (равно как и географическому) месту, где родился, генерализованных понятий общества и культуры не возникает, как не возникает, скажем, у эскимосов, имеющих несколько сотен слов для обозначения разновидностей снега, абстрактного понятия «снег». Человек в таком социуме (пахарь, воин, ремесленник, жрец) «знает свое место». Совершенно в иной ситуации обнаруживает себя индивид Новейшего времени: непредуказанность траектории и временного распорядка его существования, постоянный поиск и осуществление себя, можно сказать, «требуют» все более обобщенных, гибких ориентиров действия и критериев оценки – генерализованных ценностей и норм. Чем и вызывают все большую активность групп, производящих, совершенствующих, распространяющих, поддерживающих подобные образцы поведения, мысли и чувства (взрывная динамика литературного и печатного производства, художественных рынков, форм публичного музицирования и вообще публичного времяпрепровождения на переходе от Нового времени к Новейшему не раз становилась предметом изучения историков и социологов). Институты науки по-своему реагируют на эту расширяющуюся вселенную актуальных обстоятельств, вырабатывая многообразные средства их представления и понимания в историческом столкновении, взаимосоотнесенности, борьбе.
Для истории и социологии науки в ретроспективном анализе важно, какие именно проблемы тот либо иной теоретик считает ключевыми, в концепциях и категориях какой степени обобщенности эти проблемы осознает и закрепляет. Одной из таких принципиальных категорий для Ю. Левады к середине 1970-х гг. стала «культура».
В позднейших интервью он, вспоминая о том времени, указывает на тогдашнюю «попытку культурно обоснованной социологии» и в беседе с Г. Батыгиным упоминает в этой связи обращение – свое и коллег – к «культурологии»291. В более развернутом виде этот пункт представлен в интервью 1990 г. с Дмитрием Шалиным, опубликованном уже после смерти Левады: «…я мало что писал, потому что охоты не имел. Кроме того, нужно было выбирать некоторую плоскость, в которой я мог бы построить свои интересы… Нельзя было публиковаться по социологии, но она меня не так стала интересовать в чистом виде… Нашлись такие интересные пересечения, культурология, еще чего-то»292. Далее он говорит о «более или менее абстрактной культурологии», которой стал заниматься, и в качестве наиболее серьезного в теоретическом смысле, что тогда напечатал, называет «статью об игровых системах», т.е. «Игровые структуры в системах социального действия» (1984).
В основе проекта теоретической социологии, намеченного Юрием Александровичем Левадой, если в ретроспекции реконструировать его предельно кратко, лежала проблематика сложного по структуре – культурно обусловленного, символически опосредованного – социального действия. Аналитически выделялись разные уровни его смысла, включая не предъявленные впрямую пласты значений – уровень исторических героев и мифологических санкций (ср. известный пример Левады с призраком Гамлета-отца, когда предельный уровень значимости может быть предъявлен только через модальный барьер, как «другая реальность», «тень», – СС, 59). Разбирались наиболее усложненные, самоцельные, самодостаточные варианты действия и взаимодействия (в первую очередь игра, искусство) и сравнительно упрощенные их разновидности – инструментальные, экономические, подлежащие расчету, калькуляции затрат, оптимизации средств. Ставился вопрос о различных моделях и цивилизационных типах личности, характерном наборе «установок и ценностных ориентаций, когнитивных и поведенческих рамок человека как носителя, субстрата определенной системы социальных институтов» – таковы «человек Эллады и человек Рима, человек французского классицизма и человек современного западного (европейско-американского) мира»293. Прорабатывалась тематика макросоциальных форм пространственной и временной организации общества с его центром и периферией, сложной системой социальных и культурных времен, механизмов воспроизводства и источников изменения этих форм – репродуктивная система социума, «коллективная память» и «коллективное воображение». Говоря в 1984 г. об исключительной сосредоточенности современной культурологии на прошлом, Левада подчеркивал нужность «перспективных координат культурных ориентаций, выносящих точки отсчета и оценки за пределы современности» (СС, 97); позднее он вернулся к этой проблематике в соображениях об «инерционном тупике» 2000-х годов, развитых в статье 2004 г. «Исторические рамки “будущего” в общественном мнении» (ИЧ, 62 – 75).
При этом в десятилетие между первой половиной семидесятых и первой половиной восьмидесятых годов, когда были сформулированы основные и важнейшие для последующей работы теоретические идеи Ю.А. Левады294, главной социальной и социологически значимой проблемой, к которой так или иначе стягивались все перечисленные как к своего рода смысловому центру, нервному узлу, для него стала, как представляется, проблема воспроизводства социальной системы.
Подчеркну несколько важных характеристик тогдашнего социума, которые, как я предполагаю, могли подтолкнуть социолога к размышлениям о репродуктивных возможностях социальных систем, и в частности советской системы295. Эта система все чаще стала представать и представлять себя – притом не только в средствах массовой информации и пропаганды, но и в сознании многих обычных людей, если не их большинства, – как реальная и нормальная, сложившаяся прочно и рассчитанная надолго. С одной стороны, правящие круги СССР отошли от политики тотального противостояния Западу, безудержной гонки вооружений: во внешней политике была объявлена эпоха «разрядки» и мирного сосуществования. С другой стороны, система как будто бы отказывалась от массовых репрессий внутри страны и поддерживавшегося несколько десятилетий режима чрезвычайности в ежедневной жизни. Не случаен в этом контексте переход от риторики всемирной революционной миссии социализма и упора на коммунистическую перспективу в будущем к подчеркиванию значимости настоящего.
Страна становилась по преимуществу городской, население – в целом образованным (на среднем уровне) и, на среднем же уровне, благополучным, система коммуникаций оснащалась современными массмедиальными технологиями (телевизор). Выросло поколение, не знавшее исторических потрясений и катастроф (революций, войн, массовых репрессий). Стремление власти, институтов пропаганды и воспитания придать сложившемуся порядку черты нормальной и устойчивой цивилизации выразилось, среди прочего, в рассуждениях о «новой исторической общности людей, советском народе» и о сформировавшемся особом социально-антропологическом субстрате этой общности – «советском человеке»296. Уверения себя и других в стабильности и долговечности строя символически воплотились также в безальтернативности типа и фигур власти, несменяемости тогдашнего руководства297.
Соответственно, предметом теоретического внимания Левады стали механизмы временной организации системы. В частности – способы хранения, поддержания и предъявления (ретроспективного указания на актуальность) ее «прошлых», ненаблюдаемых, но значимых состояний и характеристик. Отсюда интерес Левады к механизмам традиции, сформулированный, впрочем, уже в энциклопедической статье конца 1960-х годов (СС, 21 – 23). В той статье отмечалось, что в более развитых, современных обществах область значимости традиционного ограничена определенными зонами – этническими отношениями, семейными установлениями, военными и им подобными организациями. Для всего же социума работа традиции дополняется действием других, менее «близких» и «наглядных», но зато более универсальных способов воспроизводства социальной структуры – например, правовых. Иными словами, традиция в этих обществах, в отличие от обществ собственно традиционных, уже частична, а не тотальна, сферы ее авторитетности, настоятельности, необсуждаемости и проч. по-разному очерчиваются для разных групп. Другая важная особенность заключается в том, что традиция здесь подлежит интерпретации, в том числе – специализированной, но не только, а потому может опустошаться до чисто внешнего (церемониального, имитационного) ее соблюдения или исключительно словесных заверений в будто бы верности – заветам, авторитетам и т.п.
Проблема подобного перехода от «содержательных» символов к «пустым» очень интересовала Леваду. В частности, она рассмотрена на эмпирическом материале в поздней статье о символических структурах общественного мнения (ИЧ, 188 и далее). Здесь, в частности, вводится понятие «социального мифа»: оно как раз и характеризует такие идеологические или утопические (по К. Манхейму) конструкции, которые воспроизводят «на светском и современном материале структуру и некоторые функции первоначальных, культовых образцов» (ИЧ, 190 – 191). Иными словами, упомянутое выше «опустошение» – не просто отклонение от «правильной» работы социального механизма, «сбой» системы. Оно может быть рассмотрено в генерализованном плане – как социокультурный и социально-исторический процесс в его движении от традиции и культа через идеологию и церемониал к игре. Обозначение коллективных действий как игры, не раз подчеркивал Левада, не лишает их опасности, серьезности и даже трагедийности – такого рода угрожающим играм посвящена статья Левады о погромах 2002 г. в Охотном ряду и на Тверской улице в центре Москвы, рядом с Государственной Думой и в нескольких шагах от Кремля298.
Еще раз подчеркну: Левада – не историк и не культуролог. Его интересует специфическая социологическая реальность – способы организации взаимодействия людей и сообществ, механизмы поддержания этих форм, линии и факторы их трансформации, перерождения, распада. Он – социолог, он видит и думает социологически. И занимает его в данном случае не смысловая конструкция традиции, ее генезис и проч., а ее работа и функция в рамках деятельности социальных групп, институтов, движений.
Так, например, он обращает особое внимание на апелляцию к традициям в программах и ритуалах новейших националистических и фашистских движений, отмечая здесь «использование традиционных форм для легитимизации по существу нетрадиционных отношений» (СС, 22)299. Позже Леваду будет занимать характерное переворачивание этой коллективной практики – столь же парадоксальное сращение «старого» и «нового» в такой предельной ситуации, как террористический акт 11 сентября 2001 г.300 Здесь, напротив, самые современные средства западной техники (не только гражданский авиалайнер и новейшие средства уничтожения, но и массмедиа – прежде всего телевидение с его технологиями создания информационных поводов, фабрикации сенсаций и звезд, их промоушена и проч.) были использованы агрессивными исламскими радикал-националистами против Запада. И все это легитимировалось верностью «традициям ислама» и необходимостью прибегнуть к крайним средствам их «защиты».
4
При этом проблема, которая стимулировала рассматривающиеся здесь разработки Левады, состояла для него, по-моему, даже не столько в поддержании образца системы, сколько в выборе целей и стратегий действия, оптимизации путей к достижению значимых результатов. Коротко говоря, задача ему виделась не в том, чтобы хранить, а в том, чтобы двигаться (еще раз напомню приведенное выше соображение о «перспективных координатах культурных ориентаций»).
Само разграничение названных планов принадлежит, конечно, аналитику, но в категориях анализа здесь концептуальными средствами закрепляется ход более общего социально-исторического процесса – разделения деятельности по сохранению образцов взаимоотношений (Левада относил ее к «программе культуры») и деятельности по достижению целей (по Леваде – «программы опыта»)301. В публичных и приватных спорах 1960 – 1970-х гг. вокруг идеологически перегруженного понятия «культура» – о «физиках» и «лириках», о «двух культурах» (на книгу Ч.П. Сноу под этим названием есть ссылка в статье 1998 г. – МП, 307) – Левада не принимает какую-то одну из двух навязываемых позиций, а предлагает более сложный взгляд на предмет разногласий.
Подавление импульсов к оптимизации социальной системы (поисков нового, взвешивания вариантов, выбора оптимального) ведет, в конечном счете, и к сбою ее воспроизводства (функций хранения и поддержания целого). В основе современных обществ, в их функциональных центрах, ведущих институтах – от механизмов рынка до структур образования – лежат именно функции целеполагания, достижения целей, оптимизации работы системы в ее отношениях с другими системами (при этом обобщенные критерии выбора и оценок оптимальных решений, разумеется, входят в программу культуры – современной культуры). А это значит, что система, перестающая откликаться на вызовы настоящего и ставить перед собой новые задачи, строить планы, выбирая оптимальные стратегии, вырождается в церемониал, замкнутую в себе игру по формальным правилам. Таков один из импульсов обращения Левады в первой половине 1980-х годов к понятию игры. Относящиеся к этому пункту идеи его статьи 1984 г. об игровых структурах действия (СС, 99 – 119) будут позднее развиты в соображениях о символе и ритуале (или церемониале), сформулированных уже в 2000-е гг. – в статье «Люди и символы» 2001 г. (ИЧ, 188 – 191); даты обеих работ представляются мне, добавлю, глубоко значимыми.
Однако и десимволизация социального действия, свертывание или вырождение программы культуры до всего лишь оперативной ориентировки в текущем дне и до чисто реактивной адаптации к его требованиям разрушает общество как систему. Дезактуализация прошлого, потеря социальной способности (и прежде всего – со стороны продвинутых групп интеллектуалов) его снова «спрашивать» и заново интерпретировать «ответы» превращает культуру в почтенный, но малопосещаемый музей или парадную выставку-галерею «генералов» (по формулировке Ю. Тынянова). То есть деградация социума идет как со стороны возможной оптимизации системы (при отказе от нового), так и со стороны памяти о прошлом (при музеефикации прошлого). В обоих планах действия – а Леваде принципиально важна эта многомерность, всегда проблематичная сопряженность разных планов действия, уровней его рационализации – аналитик фиксирует здесь неспособность к новому, отказ от сложности, а значит, и от движения, от времени (исторического времени действия, которое всегда в настоящем, но связано с прошлым и с будущим, с проекциями «в обе стороны» от современности). В этом, мне представляется, смысл обращения Левады к категориям цикла или, точнее, циклов социального времени и ритмов их последовательности, смены. В «застывающей» системе искались точки возможной динамики; в неизменности бесконечного, казалось, повторения настоящего продумывался выход из заколдованного круга, «инерционного тупика».
5
Если традицию можно аналитически представить как одну из предельных форм организации действия (и общества как системы взаимодействий), то другим пределом для социологического анализа выступает, по Леваде, игра. Традиция безальтернативна (не содержит отсылок ни к чему «внешнему», «другому»), наглядна и настоятельна («делай так!»), тотальна (включает весь склад коллективной жизни), действия не расчленены в ней на практику и осмысление. Соответственно, здесь нет выделенной системы обучения, чего-то аналогичного школе, как не отделена от повседневной жизни традиционных сообществ и область высших санкций поведения, сферы сакрального (распространенный обычай хоронить предков семьи под порогом семейного дома – выражение такой неразрывной близости «этого» и «того» мира). Подобные характеристики позволяют социологу условно, в данных аналитических рамках, рассматривать традицию как относительно простую, элементарную форму (принцип) социальной организации.
Игра же выступает для социолога сложной, может быть, даже предельно сложной формой социального взаимодействия, структурой его организации. Но при этом несет в себе многие – разумеется, функционально трансформированные и содержательно переосмысленные – черты элементарной структуры. Прежде всего – замкнутость, безотсылочность: «…нормативные рамки и целевые ориентации <…> соответствующие мотивы и интересы [, которые] ничем, кроме самой игры, не определяются <…> непреложность системы игровых правил, обязанностей, долгов» (СС, 100). Однако замкнутость игровой структуры связана в данном случае с тем, что сама она сложна, разнопланова. Она включает несколько уровней значения, одни из которых обосновывают или санкционируют другие, разрешают или запрещают переход к ним, служа символическим барьером либо оператором действия.
Так, процесс воздействия искусства не ограничивается коммуникацией в смысле передачи информации: акт рецепции непременно включает в себя план не только сообщения, но и приобщения. Левада цитирует болгарского поэта Атанаса Далчева: «Поэзия не общение, а приобщение. Приобщение к Идее, Красоте, Истине. В этом разница между письмом и поэмой» (СС, 94). Иначе говоря, передается здесь не только содержание (содержимое) коммуникации, но процесс не сводится и к акту интеграции с воображаемым идеальным сообществом в сопричастности к общему символическому достоянию. Смыслом акта (если он удался!) выступает сопряжение двух этих планов, которое, собственно, и создает для реципиента факт его социальности и культурности.
В более общем смысле Левада представляет подобным образом структуру социального действия как такового (его «полную» структуру, не редуцированную до чисто экономической, калькулируемой). Она включает в себя не только инструментальные компоненты (средства достижения цели, формы эквивалентного обмена) и не только образцы поведения (нормативные санкции авторитетных групп, их иерархические определения реальности). Действие опосредовано символами, которые включают действующего в систему культуры, опосредуют переход к другому уровню (типу) санкций или содержат «отсылку к “правилам игры” другого порядка» (СС, 93), – символы действуют (значат) от «имени» обобщенных ценностей, уже не связанных с конкретным авторитетом (лицом) или с обиходом какой-то одной группы (властью, интеллигенцией). Только такое многомерное сопряжение является клеточкой полноценной структуры действия. Стяжение же действия к одному из этих идеально-типических полюсов превращает его либо в ритуал (игру, церемониал), либо в чистый обмен302.
Левада выделяет для своих целей такие уровни значений в игре, как операционный (целевой, инструментальный, система правил), поведенческий (динамика действий и состояний, последовательность их чередования и смены – формы организации пространства и времени), социологический (ролевая структура, формы институционализации игры). Среди институциональных форм игрового действия – «зрительской игры» – Левада сосредоточивается на двух осевых, а именно на спорте и театре. Их сопоставительный анализ позволяет ему вычленить матричную многоплановую структуру игрового действия. В ней соединены целевой и ролевой планы, причем именно ролевой («театр») выступает условием, пусковым устройством (триггером) или своего рода пропуском, дающим право на переход к другому, инструментально-целевому уровню значений («спортивное достижение», «победа», «результат»). Коротко говоря, театрализованное начало в спортивном состязании объединяет зрителей вокруг спортивного зрелища-состязания, и в этом акте символического единения с командой и с другими болельщиками они усваивают, утверждают, поддерживают собственно инструментальные аспекты действия, которые, как уже говорилось, являются для современного общества и современной культуры основополагающими. Состязательность (достижительность) здесь выступает производной от солидарности, а солидарность подкрепляется наглядным результатом объединенных усилий – достигнутой победой303.
Отсюда непременная зрелищность, демонстративность не только спорта, но и всей новейшей, современной культуры (идеологические критики модерна и модерной культуры вводят для их характеристики оценочную категорию «нарциссизма» – не случайно рождение в XIX в. выставки и музея, фотографии и магазинной витрины). Культура как символическое воплощение современности, ее, говоря старым философским языком, «духа» конституирована и внутренне организована именно постоянной обращенностью к различным и обобщенным партнерам, наличным и воображаемым, чем и отличается от форм традиционной, замкнуто-сословной или корпоративной организации. Систематическая культивация начал и правил социальности, солидарного и, вместе с тем, состязательного взаимодействия, с одной стороны, и столь же систематическая культивация открытости, публичности, обращенности поведения ко многим и разным «другим», с другой, составляют в их сопряженности смысловое ядро проекта «модерна» и обосновывающей его программы «культуры». Отсюда роль «внешнего», визуально представленного в модерную эпоху, когда, что показательно, и создаются, распространяются, укореняются общедоступные, технологичные визуальные средства массовых коммуникаций304.
Проблематика зрелища, зрительской игры очень занимала Леваду в связи с общемировыми процессами утверждения массовой культуры в качестве всеобщей, но также с первыми проявлениями массового общества, массы в Советском Союзе первых лет перестройки, с одной стороны, и в связи с феноменом «зрительской» или «телевизионной демократии» в позднейшей России, с другой. В подобном феномене чисто зрительского, телевизионного участия в социальной и политической жизни Левада видел новый тип социальной активности, важный для современных обществ, «особый вид социальной игры – одно из главных достижений ХХ века, вероятно, сопоставимое по значению с открытиями рисунка и письменности, не говоря уже о театре, спорте и прочем» (МП, 313).
В этом смысле, маловразумительные и бесплодные дискуссии о «материальной» или «духовной», «высокой» или «низкой» культуре и т.п. Левада относил к «архаическим» фазам и зачаточным формам рефлексии над культурой305. Вести их всерьез и продолжать в сегодняшней ситуации он считал занятием абсолютно непродуктивным306. Для него это были ритуалы игры в науку. Сетования на размывание границ между элитарным и массовым, на разрушение образцов «высокой культуры» или подрыв «национальных устоев» – продукты не распада мира, а разложения интеллигентской идеологии. Левада сосредоточивался на другом – на изменении механизма воздействия образцов (МП, 320), разрушении «госкультуры», по его выражению, росте взаимной отчужденности людей и групп («пассивный индивидуализм»), нарастании общественного безразличия и цинизма в России.
6
Существенное развитие и корректировку тема преемственности и перемен, источников и механизмов изменения, форм институционализации ценностей и идей развития получила во второй половине 1980-х гг., в контексте социально-политических трансформаций, начатых в стране по инициативе М.С. Горбачева и его сподвижников. В этих общественных условиях Левада в 1988 – 1989 гг. обратился к понятию «социального перелома» или, как он еще его называл, «аваланша»307. Тем самым он не только зафиксировал первые крупномасштабные сдвиги в советском социуме («всеобщее отрицание прежнего»), но и предложил видение их как динамической структуры со своей логикой, составными моментами, множественными параметрами и разновременно действующими факторами, включая инициирующие стимулы различной мощности и скорости действия (проблемы лидерства и поддержки, роль «интеллигенции»308) и силы общественного торможения – среди таковых, в частности, он выделил «бюрократию»309.
Применительно к интеллигенции Левада не разделял иллюзий, распространенных среди образованного слоя в советские и постсоветские времена. Реальное существование интеллигенции для него закончилось в 1920-х гг., далее начался «фантомный период» (СС, 157), когда группа утратила идентичность, сохранив (или присвоив ей не принадлежащее) имя. В данном контексте Левада подчеркивал маргинальное положение диссидентства и любых других форм противостояния власти и официозу в советское время – в любом случае подавляющее большинство тех, кто относил себя к интеллигенции, приняли адаптивную тактику обслуживания власти и заданных ею форм коллективного существования.
Так или иначе, в настоящее время хранение, поддержание и распространение культуры все больше становится функцией больших, анонимно действующих институциональных систем, с которыми не связывается ничего личного, героического, даже просто образцового. К тому же в постсоветских условиях эти системы, базировавшиеся на печатных текстах и нормах письменной культуры (от школ до библиотек), переживают глубочайший распад, а связывавшие себя с ними образованные слои утрачивают престиж и авторитетность. Характерна ничтожная привлекательность роли учителя в качестве будущей профессии для нынешней российской молодежи и поколения ее родителей. Соответственно, наиболее остро это ощущают именно вчерашние претенденты на роль культурной элиты: их культурная монополия и обосновывавшая ее государственная поддержка радикально сократились.
Преобладающая же часть населения Россия перешла к регулярному просмотру телевизора по 3 – 4 часа ежедневно (и по 4 – 5 часов в выходные дни). Телевидению в России доверяют больше, чем другим современным социальным институтам, в особенности – институтам, новым для российского обихода (партии, законодательная и исполнительная власть, профсоюзы, добровольные общественные объединения). На него, его каналы, фигуры ведущих столь же часто брюзжат, как и на все остальное, но при этом, что характерно, продолжают регулярно и подолгу смотреть на экран. Телесмотрение выступает формой символической интеграции распадающегося сообщества россиян в воображаемое целое – некое «общество телезрителей»310. Перед нами именно тот случай, который Левада много лет назад описывал исключительно как теоретическую модель: символический посредник превращается в «границу действия», так что действие «тем самым приобретает черты специфически символического (игра, ритуал)» (СС, 70).
Отсюда исследовательский интерес Левады к среднему человеку (согласному быть «как все») и к массовой культуре, отвечающей этим его настроениям и «средним» же вкусам. Левада подчеркивал простоту образцов массовой культуры. В основном символы, транслируемые массовыми каналами коммуникации, относятся к разделению на «своих» и «чужих», «высших» и «низших». Примитивность подобных образцов и поддерживаемых с их помощью социальных размежеваний самым прямым образом определяет их устойчивость и эффективность (усвояемость). Если на протяжении 1990-х гг. такими символами стали лозунги, противопоставлявшие прошлое и настоящее (власть и ее демократическое окружение против коммунистов и мобилизуемой ими пассивной массы), то к концу десятилетия и особенно в новом столетии на авансцену выдвинулись символы стабильности и единства внутри страны, а риторические фигуры противостояния были перенесены на «враждебное окружение» России от стран Балтии до США. Соответственно, в работе огосударствленных медиа, цензурируемых как извне, так и изнутри, сегодня опять наблюдаются попытки придать актуальность идеям «особого пути» России и некий позитивный, ей одной ведомый смысл – все большей исключенности страны из общего мирового порядка (статья «Человек советский как человек “особенный”» – ИЧ, 312 – 321).
Для Юрия Левады все это определяло социологическую значимость проблематики «человека» – «обыкновенного», «среднего человека» с его лукавством и самоограничением, недовольством и ностальгией, двоемыслием и недоверчивостью, заставляло сосредоточиваться на исследовании механизмов репродукции этого человеческого типа при очевидной невоспроизводимости репрессивно-тоталитарного порядка, который сформировал эту социально-антропологическую модель, и на изучении адаптивных по своим установкам «элит», этот порядок поддерживавших. В этом, как представляется, смысл еще одного, совсем недавнего обращения Ю.А. Левады к категориям элиты и массы в развернутой и принципиальной статье, ставшей для автора последней311.
2007
БИБЛИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА312
Идея «классики» и ее социальные функции // Проблемы социологии литературы за рубежом: Сб. обзоров и рефератов. М., 1983. С. 40 – 82.
О «многоукладности» современной литературы // Знамя. 1999. № 1. С. 202 – 203.
Литературная культура сегодня: Социальные формы, знаковые фигуры, символические образцы // Знамя. 2002. № 12. С. 176 – 183.
К проблеме литературного канона в нынешней России // Zum Problem des literarischen Kanons im gegenwдertigen Russland // Literatur zwischen Macht und Marginalisierung. 5. Potsdamer Begegnungen. Berlin, 2003. S. 39 – 47 (на русском языке публикуется впервые).
Массовая словесность – национальная культура – формирование литературы как социального института // Популярная литература: Опыт культурного мифотворчества в Америке и в России. М.: Изд-во Моск. ун-та, 2003. С. 9 – 16.
Классика, после и вместо: О границах и формах культурного авторитета // Классика и классики в социальном и гуманитарном познании. М.: Новое литературное обозрение, 2009. С. 437 – 451.
Двадцать лет на свободе // Знамя. 2006. № 6. С. 142 – 144.
О границах в культуре, их блюстителях и нарушителях, изобретателях и картографах // Неприкосновенный запас. 2007. № 4. С. 200 – 206.
Формы литературы – кумуляция опыта – организация общества: к типологии читателей // Иностранная литература. 2008. № 9. С. 262 – 266.
Детектив, которого читают все // Новое литературное обозрение. 1996. № 2. С. 287 – 291.
Книга Дженис Рэдуэй и поэтика «розового романа» // Рэдуэй Дж. Читая любовные романы: женщины, патриархат и популярное чтение. М.: Прогресс-Традиция, 2004. С. 5 – 13.
Как сделано литературное «я» // Иностранная литература. 2000. № 4. С. 108 – 110.
Улитка на склоне… лет // Стругацкие А. и Б. Улитка на склоне: Опыт академического издания. М.: Новое литературное обозрение, 2006, С. 496 – 520.
Читатель в обществе зрителей // Знамя. 2004. № 5. С. 168 – 178.
Старое и новое в трех телеэкранизациях 2005 года // Новое литературное обозрение. 2006. № 78. С. 273 – 277.
Формы времени: рекламный клип и телевизионный сериал // Pro et Contra. 2006. № 4. С. 6 – 12.
О невозможности личного в советской культуре (проблемы автобиографирования) // Персональность: Язык философии в русско-немецком диалоге. М.: Модест Колеров, 2007. С. 443 – 452.
Другая история // Новое литературное обозрение. 2009. № 96. С. 221 – 225.
Литературные премии как социальный институт // Критическая масса. 2006. № 2. C. 8 – 16.
Книга – чтение – библиотека: Тенденции недавних лет и проблемы нынешнего дня // Как разорвать замкнутый круг: Науч. – практич. сборник. М.: Федеральное агентство по печати и массовым коммуникациям, 2007. С. 14 – 37.
Расплывающиеся острова: К социологии культуры в современной России // Вторая навигация: Альманах. Запорожье: Дикое поле, 2008. Вып. 8. С. 72 – 90.
Режим разобщения // Pro et Contra. 2009. № 1. С. 6 – 19.
Словесность и коммерция сегодня // Иностранная литература. 2009. № 7. С. 207 – 210.
От традиции к игре: Культура в социологическом проекте Юрия Левады // Новое литературное обозрение. 2007. № 87. С. 237 – 247.