Литературный путь Цветаевой. Идеология, поэтика, идентичность автора в контексте эпохи Шевеленко Ирина

«Юношеские стихи» представляют один из самых драматичных периодов не только человеческой, но именно литературной биографии Цветаевой. Если «Вечерний альбом», по замечанию Волошина, имел особую «документальную важность» как книга, «принесенная из тех лет, когда обычно слово еще недостаточно послушно, чтобы верно передать наблюдение и чувство»101, то «Юношеские стихи» – это сборник, в котором на глазах читателя разворачивается процесс поиска автором своего стиля, процесс сознательного отбора своего поэтического инструментария. Спонтанная «вне-литературность» установки Цветаевой (в описанном выше смысле) ослабляет ее рефлексию над такими категориями, как оригинальность, подражательность, тавтологичность. Это легко позволяет ей идти по пути самоповторений и «общих мест» текущей поэтической и интеллектуальной моды – до того момента, пока копившийся потенциал творческого прорыва не «взрывает» ее творческую манеру.

Внутренний сюжет «Юношеских стихов» предопределяется той исходной позицией, которую декларировал автор стихотворения «Дикая воля». Самоутверждение перед лицом мира переходит в стремление включить мир в свою орбиту; неподчинение мира, автономность его законов по отношению к воле отдельного человека образует ядро конфликта; признание власти над собой тех сил, о существовании которых прежде не подозревал, отмечает финал.

Если справедливо назвать время «Юношеских стихов» периодом «зрячей ошибки, иллюзии» в жизни автора, то источник ее – более эпохальный, чем личный. Цветаева вообще обнаруживает в стихах этих лет куда бльшую, чем прежде, зависимость от интеллектуальных веяний времени. Сама «безудержность эгоцентризма»102, с которой начинает автор «Юношеских стихов», есть уже первая примета этой зависимости. В этом эгоцентризме воплощается один из характерных комплексов эпохи – романтическая тема состязания «сильной личности» с законами и обычаями мира, понятая через ницшеанский код. Связанный с ней мотив непримиримой противоположности смертного человека и вечного мира (из которой рождалась идея Ницше о необходимости «преодоления человека» и о «сверхчеловеке»), вдохновляет Цветаеву на многочисленные поэтические опыты. О духе «аристократического индивидуализма», «нашедшего самого крайнего и самого прекрасного выразителя в лице Фридриха Ницше»103, Цветаева должна была слышать от Эллиса еще раньше. Однако время для ее собственного «ницшеанства» наступило только теперь, в 1913 году.

«Все мы пройдем. Через пятьдесят лет все мы будем в земле» (СС5, 230), – именно этот мотив из предисловия к сборнику «Из двух книг» становится главенствующим в стихах 1913–1914 годов. Вокруг темы конечности жизни постоянно вращается теперь поэтическое воображение Цветаевой. Тема смерти как универсальная поэтическая тема присутствовала, конечно, и в ее первых сборниках. В них смерть воспевалась как благодать и начало новой жизни: «Смерть окончанье – лишь рассказа, / За гробом радость глубока» («Памяти Нины Джаваха»; СС1, 56). Несколько стихотворений «Вечернего альбома» были посвящены и теме самоубийства104 (в том числе, собственного), которое трактовалось как добровольный уход в лучшую жизнь из несовершенной земной жизни. Такое понимание смерти отвечало духу романтико-символистской мифологии жизни и смерти. Так, например, Бальмонт в своем стихотворении «Смерть» провозглашал:

  • Не верь тому, кто говорит тебе,
  • Что смерть есть смерть: она – начало жизни,
  • Того существованья неземного,
  • Перед которым наша жизнь темна,
  • Как миг тоски – пред радостью беспечной,
  • Как черный грех – пред детской чистотой.
  • <…>
  • Живи, молись – делами и словами,
  • И смерть встречай как лучшей жизни весть105.

В «Юношеских стихах» смерть совершенно меняет свой смысл и облик. Она становится синонимом полноты разрушения и невосстановимой утраты всего, что составляло суть человека и смысл его бытия, а фоном этого разрушения оказывается неколебимое постоянство земной жизни:

  • И будет жизнь с ее насущным хлебом,
  • С забывчивостью дня.
  • И будет всё – как будто бы под небом
  • И не было меня!
(«Уж сколько их упало в эту бездну…»; СС1, 191)
  • И так же будут таять луны
  • И таять снег,
  • Когда промчится этот юный,
  • Прелестный век.
(«Быть нежной, бешеной и шумной…»; СС1, 193)

Конечно, для того чтобы увлеченно писать одно за другим свои «стихи о юности и смерти» (СС1, 178), нужно было ощутить эту тему как лично важную. Однако подобное ощущение стимулировалось именно контекстом времени, и потому необходимо выделить в этих стихах Цветаевой тот идейный каркас, который отнюдь не личен. Ницшеанским идеям принадлежит в его конструкции решающее место. И сама Цветаева находилась в этот период под несомненным обаянием Ницше (в особенности – его Заратустры)106, и в ее кругу идеи Ницше широко обсуждались. Любопытна позднейшая фраза Вяч. Иванова о сестре М. Цветаевой Анастасии: «Она же хотела быть вторым Ницше, кончить Заратустру» (ЗК2, 169). Возможно, у А. Цветаевой действительно были такие планы, но реализованными оказались не они, а две прозаические книги, «Королевские размышления» (1915) и «Дым, дым и дым» (1916), которые по своей поэтике и идеологии были подражанием одновременно и Ницше и Розанову. В этих книгах в более «чистом», чем у М. Цветаевой, виде можно обнаружить идейные клише, которыми питалось цветаевское поэтическое «бунтарство»:

Вообще – безнадежность так проста, так ясна: мир существовал и будет существовать. Для чего и кем – неизвестно. Мы живем из всей вечности 20, 50, 70 лет. И хоть бы кругом пир, великолепи, золото, тигровые шкуры, чаши с вином, книги, вся мудрость земли, христианство, буддизм, теософия, – всё же через 50 лет нас не будет и всё будет зелено на земле107.

Именно этой «безнадежности», сознавая ее, сопротивляется «сильная личность». Смерть для нее возмутительна прежде всего потому, что, уравнивая всех, уничтожает самую возможность исключительности: «О возмущенье, что в могиле / Мы все равны!» (СС1, 192). В этом ключе трактуется смерть в целом ряде стихов Цветаевой 1913–1914 годов.

Однако подобный ракурс темы смерти не единственный. Иную рамку для интерпретации значения «мыслей о смерти» в индивидуальном бытии предлагает литературный воспитатель Цветаевой этих лет – М. Волошин. Одна из его ключевых статей «Аполлон и мышь», наверняка прочитанная Цветаевой, так трактует эту тему:

Горькое сознание своей мгновенности, своей преходимости лежит в глубине аполлинического духа, который часто и настойчиво в самые ясные моменты свои возвращается к этой мысли.

Каждая великая радость таит на дне своем грусть. Больше: вся полнота аполлинийской радости достигается лишь тогда, когда ей сопутствует грусть108.

Сходному пониманию смерти также находится место в цветаевских стихах: «Странно чувствовать так сильно и так просто / Мимолетность жизни и свою» (СП, 57). Наконец, несомненно актуальным в этот период для Цветаевой оказывается ракурс темы смерти, предложенный в предисловии Михаила Кузмина к сборнику А. Ахматовой «Вечер» (1912), который Цветаева впервые прочитала летом 1912 года:

В Александрии существовало общество, члены которого для более острого и интенсивного наслаждения жизнью считали себя обреченными на смерть. Каждый день их, каждый час был предсмерным. Хотя предсмертное времяпрепровождение в данном обществе сводилось к сплошным оргиям, нам кажется, что сама мысль о предсмертном обострении восприимчивости и чувствительности эпидермы и чувства более чем справедлива. Поэты же особенно должны иметь острую память любви и широко открытые глаза на весь милый, радостный и горестный мир, чтоб насмотреться на него и пить его каждую минуту последний раз. Вы сами знаете, что в минуты крайних опасностей, когда смерть близка, в одну короткую секунду мы вспоминаем столько, сколько не представится нашей памяти и в долгий час, когда мы находимся в обычном состоянии духа109.

Дух поэзии Ахматовой Кузмин лишь косвенно связывал с духом «Александрийского общества»: «…мы не хотим сказать, чтобы мысли и настроения ее (Ахматовой. – И. Ш.) всегда обращались к смерти, но интенсивность и острота их такова»110. Цветаева это предисловие, конечно, помнила и, возможно даже, писала свое предисловие к сборнику «Из двух книг» в начале 1913 года с оглядкой на него. Более того, мотивы «предсмертного обострения восприимчивости» и наслаждения миром «каждую минуту последний раз» кажутся более близкими сознанию автора «Юношеских стихов», чем сознанию автора «Вечера».

В многочисленных поэтических рассуждениях Цветаевой 1913–1914 годов о вечности земных прелестей и неотвратимости индивидуальной смерти уху последующих поколений легче всего уловить неизбывное благополучие эпохи, еще не ведающей эфемерности земных постоянств. Совсем скоро исторические катаклизмы выжгут дотла и то видение жизни, и то видение смерти, которым дышат «Юношеские стихи». В «Герое труда» (1925) Цветаева между прочим упомянет письменный отзыв, которым сопроводил Сергей Бобров в 1920 году возвращенный ей из Лито экземпляр рукописи этого сборника: «До тошноты размазанные разглагольствования по поводу собственной смерти» (СС4, 31). В этих словах рецензента будет сознательное оттолкновение от всего духа предреволюционной (точнее даже – предвоенной) эпохи, который питал стихи Цветаевой. Этот «дух эпохи», впрочем, лишь посвоему высвечивал авторскую индивидуальность.

В стихотворении о смерти Башкирцевой, которым открывался сборник «Юношеские стихи», драма ухода человека из мира передавалась через подчеркивание противоположности его земной сущности атмосфере его кончины:

  • Он приблизился, крылатый,
  • И сомкнулись веки над сияньем глаз.
  • Пламенная – умерла ты
  • В самый тусклый час.
  • <…>
  • Затерялся в море гула
  • Крик, тебе с душою разорвавший грудь.
  • Розовая, ты тонула
  • В утреннюю муть…
(СС1, 175)

«Башкирцевский» зачин был логичен для «Юношеских стихов» не только потому, что пример ее личности вдохновлял Цветаеву на протяжении вот уже нескольких лет, но и потому, что самые темы лирики сборника как нельзя более сходились с темой жизни Башкирцевой: устремленностью к преодолению смерти. Именно в «Юношеских стихах» настоящий «башкирцевский» период творчества Цветаевой и разворачивался.

Воображая собственную смерть, Цветаева моделировала ее по образу и подобию смерти Башкирцевой: «Я, вечно-розовая, буду / Бледнее всех» (СС1, 193). Противоположность своего живого облика (с башкирцевским атрибутом «розовости») и облика той, что будет когдато лежать в гробу, – оказывалась поводом провозгласить мертвое тело не своим, отказать физическим останкам в «праве» на связь с когдато живым человеком. Подробно развивало эту тему отдельное стихотворение:

  • Посвящаю эти строки
  • Тем, кто мне устроит гроб.
  • Приоткроют мой высокий
  • Ненавистный лоб.
  • Измененная без нужды,
  • С венчиком на лбу, —
  • Собственному сердцу чуждой
  • Буду я в гробу.
  • Не увидят на лице:
  • «Всё мне слышно! Всё мне видно!
  • Мне в гробу еще обидно
  • Быть как все».
  • В платье белоснежном – с детства
  • Нелюбимый цвет! —
  • Лягу – с кемто по соседству? —
  • До скончанья лет.
  • Слушайте! – Я не приемлю!
  • Это – западня!
  • Не меня опустят в землю,
  • Не меня.
  • Знаю! – Всё сгорит дотла!
  • И не приютит могила
  • Ничего, что я любила,
  • Чем жила.
(СП, 56)

Ницшевское «Бог мертв»111 постоянно присутствует затекстовым фоном цветаевских стихов «по поводу собственной смерти». О своем воинствующем атеизме она вскоре будет сообщать Василию Розанову:

…я совсем не верю в существование Бога и загробной жизни.

Отсюда – безнадежность, ужас старости и смерти. Полная неспособность природы – молиться и покоряться. Безумная любовь к жизни, судорожная лихорадочная жадность жить (СС6, 120).

Любопытен этот фрагмент тем, что демонстрирует, как из идеологии рождается стиль. Ибо и «безнадежность», и «безумие», и «судорожность» – суть слова, формирующие определенный стилевой регистр, необходимость в котором вытекает из нового мироощущения. Впечатление стилистической манерности, которое производят сегодня многие поэтические, эпистолярные и дневниковые высказывания Цветаевой этого времени, напрямую связано с самой идеологией ницшеанского индивидуализма и атеизма. Уходя от стилистической наивности раннего периода творчества, Цветаева «впускает» в свой язык клише и штампы, призванные быть знаками новой эмоциональности, в свою очередь являющейся атрибутом нового видения мира.

Ницшеанское неверие в бессмертие («Всё сгорит дотла») уравновешивается ницшеанским же «вечным возвращением». В стихотворении «Идешь, на меня похожий…» монолог умершей героини112, обращенный к далекому потомку, повидимому, следует трактовать и как насмешку над всей кладбищенской мифологией с ее встающими из гроба покойниками («Не думай, что здесь – могила, / Что я появлюсь, грозя» (СС1, 177)), и как вариацию на тему «вечного возвращения». Если Цветаева уже чтото слышала к этому времени об идеях победы над смертью и воскрешения мертвых Н. Ф. Федорова113 (полмизировавшего с Ницше прежде всего по вопросу о бессмертии), то ее стихотворение можно считать и актом открытого предпочтения Ницше Федорову: воскрешения мертвых не будет, но некто «похожий» на умершего должен когданибудь вновь пройти его земным путем.

Нельзя не заметить, что среди многочисленных поэтических размышлений Цветаевой о смерти в 1913 году не найдется места одной реальной смерти, имеющей личное отношение к ней, – смерти отца в августе этого года. В апреле 1914 года в письме к В. Розанову Цветаева будет подробно говорить об этой смерти, но в стихах совершенно ее минует. Едва ли это объясняется далекими отношениями, которые в последние годы были между отцом и дочерью. Дело, скорее, в том, что тот модус размышлений о смерти, которым в это время пронизана лирика Цветаевой, вообще исключает разговор о конкретной земной смерти. «Смерть» в этих стихах – умозрительная категория, идея, которая связана с умственными исканиями, а не с событиями жизни. Последние сознательно исключаются из репертуара «поэтических поводов».

Выход из замкнутого круга размышлений о конечности жизни Цветаева находит в переносе акцента на тему самореализации «сильной личности». Талант жить, забывая о «мимолетности жизни», – вот еще одна тема «Юношеских стихов». «Судорожная, лихорадочная жадность жить», стремление к полноте самовыражения во всем – таков достойный ответ «сильной личности» миру. Одно из характерных в этом отношении стихотворений – «Генералам двенадцатого года», «очаровательные франты» которого сходят, скорее, со страниц Ницше, чем с «полустертых гравюр» исторического прошлого:

  • Одним ожесточеньем воли
  • Вы брали сердце и скалу, —
  • Цари на каждом бранном поле
  • И на балу.
  • <…>
  • Вам все вершины были малы
  • И мягок – самый черствый хлеб,
  • О молодые генералы
  • Своих судеб!
  • <…>
  • О, как – мне кажется – могли вы
  • Рукою, полною перстней,
  • И кудри дев ласкать – и гривы
  • Своих коней.
  • <…>
  • Три сотни побеждало – трое!
  • Лишь мертвый не вставал с земли.
  • Вы были дети и герои,
  • Вы всё могли.
(СС1, 194)

Людям, отмеченным даром жить, судьба не только покровительствует («Вас златокудрая Фортуна / Вела, как мать»), но и подчиняется («О молодые генералы / Своих судеб!»). Им не дано стать бессмертными, но полнота свершения ими своей судьбы на земле преображает облик их смерти:

  • Вы побеждали и любили
  • Любовь и сабли острие —
  • И весело переходили
  • В небытие.
(СС1, 195)

Однако как только Цветаева заговаривает о самой себе, ее словарь меняется. Свою собственную смерть она заклинает словами:

  • В лице младенца ли, в лице ли рока
  • Ты явишься – моя мольба тебе:
  • Дай умереть прожившей одиноко
  • Под музыку в толпе.
(«В тяжелой мантии торжественных обрядов…»; СС1, 198)

Желание в смерти быть подобной тем, кому дано «весело переходить в небытие», лишь оттеняет противоположность жизненного пути автора: этот путь прежде всего «одинок». Между образами жизнелюбивых «генералов» и собственным психологическим обликом Цветаева ощущает принципиальное несходство, которое ее тревожит и питает ее лирику. В нескольких стихотворениях 1913 года («Вы, идущие мимо меня…», «Мальчиком, бегущим резво…», «Идите же! – Мой голос нем…») именно одиночество, отсутствие желаемого контакта с миром, а значит – возможности действенно жить в нем составляет основу конфликта:

  • Вы, идущие мимо меня
  • К не моим и сомнительным чарам, —
  • Если б знали вы, сколько огня,
  • Сколько жизни, растраченной даром,
  • И какой героический пыл
  • На случайную тень и на шорох…
  • – И как сердце мне испепелил
  • Этот даром истраченный порох!
  • О летящие в ночь поезда,
  • Уносящие сон на вокзале…
  • Впрочем, знаю я, что и тогда
  • Не узнали бы вы – если б знали —
  • Почему мои речи резки
  • В вечном дыме моей папиросы, —
  • Сколько темной и грозной тоски
  • В голове моей светловолосой.
(СС1, 179)

«Героический пыл», который мог бы сближать героиню стихотворения с «генералами двенадцатого года», в действительности лишь оттеняет их несходство: этому пылу нет реального применения, жизнь растрачивается «даром», самовыражение не удовлетворяет, потому что никто ему не сочувствует. Это одиночество от переполненности собой сообщает пока лишь неясные очертания будущим конфликтам, предчувствием которых полны стихи 1913 года. Все, что нам известно о цветаевской биографии этого времени, заставляет считать ее благополучной: она увлечена воспитанием маленькой дочери, счастлива в любви, имеет живой круг общения. По-видимому, это жизненное благополучие и становится одним из самых «раздражающих» факторов для творческого самочувствия Цветаевой: неясные предчувствия обгоняют жизненный опыт, но не находят адекватного словесного выражения, заполняя вакуум неопределенностью «темной и грозной тоски» и попытками угадать свою судьбу.

В ряду таких попыток примечательно стихотворение «Сердце пламени капризней…», по неизвестным причинам не попавшее ни в одну из авторских рукописей «Юношеских стихов»114:

  • Сердце, пламени капризней,
  • В этих диких лепестках,
  • Я найду в своих стихах
  • Все, чего не будет в жизни.
  • Жизнь подобна кораблю:
  • Чуть испанский замок – мимо!
  • Все, что неосуществимо,
  • Я сама осуществлю.
  • Всем случайностям навстречу!
  • Путь – не все ли мне равно?
  • Пусть ответа не дано, —
  • Я сама себе отвечу!
  • С детской песней на устах
  • Я иду – к какой отчизне?
  • – Все, чего не будет в жизни,
  • Я найду в своих стихах!
(СС1, 179–180)

Интонационная легкость этой романтической декларации не в ладу с ее смыслом. Формула, повторенная в первой и последней строфах, вполне выражает квинтэссенцию литературного кредо зрелой Цветаевой: вместо осуществления себя «в жизни» (о котором с таким пафосом говорится в других стихах этого времени) – осуществление себя «в слове», вместо «жадности жить» – отрешение от жизни и погружение в творчество. Пройдут долгие годы, прежде чем это станет обдуманной и раз навсегда определенной жизненной программой. Тем интереснее ее предвестия в стихотворении 1913 года, выговаривающем предчувствие своей судьбы с той же бессознательностью, с какой пять лет назад Цветаева признавалась в письме к П. Юркевичу в своей «любви к словам».

Своеобразную пару с приведенным составляет стихотворение «Моим стихам, написанным так рано…»115. В нем Цветаева находит формулу своей литературной судьбы, риторической силе которой, кажется, и сама будет поражаться впоследствии:

  • Разбросанным в пыли по магазинам,
  • Где их никто не брал и не берет,
  • Моим стихам, как драгоценным винам,
  • Настанет свой черед.
(СС1, 178)

Два десятилетия спустя она скажет Ю. Иваску по поводу этого четверостишия: «Формула – наперед – всей моей писательской (и человеческой) судьбы. Я всё знала – отродясь» (СС7, 383). Тогда, в 1913 году, эти строки свидетельствовали лишь об огромности амбиций, об огромности ожиданий от себя. Не своим же полудетским сборникам стихов предрекала Цветаева жизнь в веках?! Потому, поясняя эти строки Иваску, она настаивала на своем знании судьбы наперед, на знании того, что еще только должно совершиться. Спустя год, в мае 1914 года, Цветаева так описывала свой творческий процесс: «Стихи я пишу очень легко, но не небрежно. <…> Почти всегда начинаю с конца. Пишу с удовольствием, иногда с восторгом. Написав, читаю, к<а>к новое, не свое и поражаюсь» (ЗК1, 57–58). Здесь Цветава уже близка к той мысли, которую будет развивать в зрелые годы: истоки слова вне-личны, в слове выражается не произвол автора, а заданный не авторской волей смысл. Потому этот смысл абсолютен и с временем произнесения слова не связан: сказанное в 1913 году сопутствует авторской жизни как истина, не имеющая даты рождения.

В сентябрьском письме 1913 года к Михаилу Фельдштейну, по странной прихоти написанном пофранцузски, Цветаева вновь обращается к теме собственного дара и его возможностей:

Connaissez-Vous l’histoire d’un autre jeune homme, qui se rveilla un beau matin, le front ceint de lauriers et de rayons? Ce jeune homme tait Byron et cette histoire – on m’a dit qu’elle serait la mienne. Je l’ai cru et je n’y crois plus.

– Est-ce cela – la sagesse de l’ge?

Ce que je sais encore – c’est que je ne ferai rien ni pour ma gloire ni pour mon bonheur. Cela doit venir tout seul, comme le soleil116 (СИП, 162–163).

Едва ли скептическое неверие в свою поэтическую звезду, высказанное здесь, свидетельствует о переоценке Цветаевой тех прогнозов, которые она сделала совсем недавно в своих стихах. Скорее, эта изменчивость настроения говорит о чувствительности самой темы поэтического призвания для нее в это время. Два стихотворения, «приуроченных» Цветаевой в том же году к собственному дню рождения (26 сентября) и обращенных к двум великим поэтам прошлого, Байрону и Пушкину, подтверждают это. В стихотворении «Байрону» (24 сентября) развивается уже знакомая тема контраста между огромностью жизненных потенций, дарованных человеку, и бесследностью исчезновения его с лица земли:

  • Я думаю об утре Вашей славы,
  • Об утре Ваших дней,
  • Когда очнулись демоном от сна Вы,
  • И богом для людей.
  • <…>
  • Я думаю о пальцах, очень длинных,
  • В готических перстнях,
  • И обо всех – в аллеях и гостиных —
  • Вас жаждущих глазах.
  • И о сердцах, которых – слишком юный —
  • Вы не имели времени прочесть,
  • В те времена, когда всходили луны,
  • И гасли в Вашу честь.
  • <…>
  • Я думаю еще о горсти пыли,
  • Оставшейся от Ваших губ и глаз…
  • О всех глазах, которые в могиле.
  • О них и нас.
(СП, 60–61)

В этой финальной «горсти пыли» очевидно эхо стихотворения «Литературным прокурорам» («Быть в грядущем лишь горсточкой пыли / Под могильным крестом? Не хочу!»). В нем как раз и говорилось о творчестве как о способе оставить по себе нечто большее, чем прах. Теперь, как и в поэтических размышлениях о собственной смерти, Цветаева сосредотачивается на мысли о неисчерпаемости жизненных потенций человека и о нивелирующей силе смерти. Драматичен и удел потомков, чья память об умершем упирается в невозможность двустороннего контакта и ставит в неизбежное сослагательное наклонение мечты «О всех стихах, какие бы сказали / Вы – мне, я – Вам» (СП, 61).

Второе стихотворение, «Встреча с Пушкиным» (1 октября), пишется как будто для того, чтобы опровергнуть эту невозможность. Инсценируя свою встречу с Пушкиным, Цветаева демонстрирует всемогущество слова: если встреча может быть описана, значит она возможна, значит даже – что она уже состоялась. «Для меня каждый поэт – умерший или живой – действующее лицо в моей жизни» (СС6, 120), – формулирует Цветаева это открытие в письме 1914 года к В. Розанову. Возможность поиска своих истинных собеседников в веках – действительно выход из тех риторических тупиков, в которые снова и снова заводили Цветаеву рассуждения об уничтожающей силе смерти. Ф.А. Степун, вспоминая беседы с молодой Цветаевой, свидетельствует, что приведенное эпистолярное признание не было лишь фигурой речи:

Получалось както так, что она еще девочкой, сидя на коленях у Пушкина, наматывала на свои пальчики его непослушные кудри, что и ей, как Пушкину, Жуковский привез из Веймара гусиное перо Гете, что она еще вчера на закате гуляла с Новалисом по парку, которого в мире, быть может, и нет, но в котором она знает и любит каждое дерево117.

В том, что именно Байрон и Пушкин, Гете и Новалис – ее истинные собеседники, Цветаева, похоже, перестает сомневаться уже в 1914 году. Закончив первую в своей литературной биографии поэму «Чародей», посвященную первому своему литературному воспитателю – Эллису, Цветаева делает довольно пространную запись:

Я не знаю женщины, талантливее себя к стихам. – Нужно было бы сказать – человека.

Я смело могу сказать, что могла бы писать и писала бы, к<а>к Пушкин, если бы не какоето отсутствие плана, группировки – просто полное неимение драматических способностей. «Евгений Онегин» и «Горе от ума» – вот вещи вполне ma porte118. Вещи гениальные, да. Возьми я вместо Эллиса какого-н<и>б<удь> исторического героя, вместо дома в Трехпрудном – какой-н<и>б<удь> терем, или дворец, вместо нас с Асей – какую-н<и>б<удь> Марину Мнишек, или Шарлотту Кордэ – и вышла бы вещь, признанная гениальной и прогремевшая бы на всю Россию. А сейчас о поэме Эллису скажут: одни критики: «скучно, мелко, доморощенно» и т. п., другие: «мило, свежо, интимно». Клянусь, что большего никто не скажет.

Мое отношение к славе?

В детстве – особенно 11 лет – я была вся честолюбие. Впрочем с тех пор, к<а>к себя помню! Теперь – особенно с прошлого лета – я безразлична к нападкам – их мало и они глупы – и безразлична к похвалам – их мало119, но они мелки.

«Второй Пушкин», или «первый поэт-женщина» – вот чего я заслуживаю и м<ожет> б<ыть> дождусь и при жизни.

Меньшего не надо, меньшее плывет мимо, не задевая ничего.

Внешне я очень скромна и даже стесняюсь похвал.

В своих стихах я уверена непоколебимо, – к<а>к в Але (ЗК1, 57).

Показательно, что Цветаева так и не делает выбора между идентификацией себя как «второго Пушкина» (т. е. человека, имеющего наивысший «талант к стихам») или «первого поэта-женщины». Мода на «женскую поэзию» велика, и она, видимо, просто не может пока решить, какой «титул» важнее. Высота поставленной себе планки и масштаб заявленных амбиций соседствуют в этой записи Цветаевой с целым рядом переживаний, свидетельствующих о ее неуверенности и дискомфорте. Ее беспокоят некоторые свойства собственного дара, которые как будто обрекают ее творчество на вечную маргинальность. Она отмечает у себя «полное неимение драматических способностей», что препятствует, на ее взгляд, созданию масштабных произведений. «Камерные» же темы, доступные ей, не могут, как ей кажется, вызвать у критики серьезного отношения: их и ругают и хвалят не всерьез. В значительной мере эти переживания Цветаевой следует отнести за счет того, что ее литературное воспитание тесно связано с эстетическим сознанием второй половины XIX века: живя в эпоху (как мы теперь знаем) лирической поэзии, Цветаева оценивает себя по иерархической шкале иного времени и тревожится по поводу своей неспособности писать эпические или драматические произведения. Высказанная же ею мечта о создании «вещи, признанной гениальной и прогремевшей бы на всю Россию», уже несомненно принадлежит дискурсу гимназических учебников по русской классической литературе. С другой стороны, Цветаева пока, повидимому, просто не находит достаточно точных слов, чтобы определить особенности собственного дара. Неумение выйти за круг личных, камерных тем – вот что видит она в своем творчестве. Недавно ответом Цветаевой на замечание Брюсова по поводу этих свойств ее лирики было: «“Острых чувств” и “нужных мыслей” / Мне от бога не дано» (СС1, 147). Теперь Цветаева с бльшим беспокойством оценивает такую замкнутость своего творческого космоса, ищет способы разомкнуть его (стихотворение «В огромном липовом саду…», например, похоже на попытку выйти из этой замкнутости средствами стилизации), но понасоящему убедительно пока звучит лишь прежний мотив: «Я одна с моей большой любовью / К собственной моей душе» (СП, 57).

Рефлексия по поводу своего призвания постепенно изменяет отношение Цветаевой к примеру Башкирцевой. В письме к В. Розанову от 7 марта 1914 года она подтверждает глубину своего увлечения ею: «Послушайте, Вы сказали о Марии Башкирцевой то, чего не сказал никто. А Марию Башкирцеву я люблю безумно, с безумной болью. Я целые два года жила тоской о ней. Она для меня так же жива, как я сама» (СС6, 119). Это страстное признание следует, однако, соотнести с тем, что именно сказал Розанов о Башкирцевой: «Секрет ее страданий в том, что она при изумительном умственном блеске – имела, однако, во всем только полуталанты. Ни – живописица, ни – ученый, ни – певица, хотя и певица, и живописица, и (больше и легче всего) ученый (годы учения, усвоение лингвистики). И она всё меркла, меркла неудержимо…»120. Солидаризация или, по крайней мере, сочувствие Цветаевой такой оценке о многом говорит. Розанов отмечает, что у Башкирцевой не было того одного, главного, дара, через который могла бы вполне проявить себя ее незаурядная личность. Цветаева в 1914 году уверена, что у нее такой дар – есть. По-видимому, она так живо откликается на розановскую оценку Башкирцевой именно потому, что эта оценка облегчает ей осмысление пределов самоидентификации с автором «Дневника».

«До тошноты размазанные разглагольствования по поводу собственной смерти» в 1914 году почти исчезают из лирики Цветаевой. Пережитая в этом году реальная смерть близкого человека – Петра Эфрона, брата мужа, краткое увлечение которым отразилось в цикле «П. Э.», – служит уже поводом говорить об относительности того, что именуется словом «смерть»:

  • Я вижу, я чувствую, – чую Вас всюду!
  • – Чт ленты от Ваших венков! —
  • Я Вас не забыла и Вас не забуду
  • Во веки веков!
(«П. Э.», 6; СС1, 212)

Большее место постепенно получает в стихах Цветаевой мотив автономности индивидуального существования, его внеположности интересам текущего дня: «Живу, не видя дня, позабывая / Число и век» (СС1, 214). Отсюда нежелание соотносить свое существование с такими рядами, как история или политика. Социальный статус позволяет ей ими не интересоваться; эгоцентризм натуры отторгает все, что не может претвориться в личное переживание. Отклик на вступление России в Первую мировую войну попадает в цикл любовной лирики («П. Э.»), не нарушая его:

  • Война, война! – Кажденья у киотов
  • И стрекот шпор.
  • Но нету дела мне до царских счетов,
  • Народных ссор.
  • На, кажется, – надтреснутом – канате
  • Я – маленький плясун.
  • Я тень от чьейто тени. Я лунатик
  • Двух темных лун.
(СС1, 210)

«Канатный плясун», хоть и пришел сюда со страниц ницшевского «Заратустры»121, но опасность, ему грозящая, лишь иносказание любовного переживания. Именно оно в этот момент отделяет героиню от мира.

О том, как мало «царские счеты» и «народные ссоры» способны затронуть ее воображение, Цветаева оставит вскоре свидетельство редкой безоглядности – стихотворение «Германии» (1 декабря 1914 года). Впоследствии она назовет именно это стихотворение своим «первым ответом на войну» (СС4, 286). Оно будет также одной из первых ярких поэтических манифестаций жизненной установки, которую Цветаева сформулировала в 1908 году в письме к П. Юркевичу: «Вот теория, к<отор>ой можно держаться, к<отор>ая никогда не обманет: быть на стороне меньшинства, к<отор>ое гонимо большинством» (СС7, 730). Первая строфа стихотворения именно эту идею и транслирует:

  • Ты миру отдана на травлю,
  • И счета нет твоим врагам!
  • Ну, как же я тебя оставлю,
  • Ну, как же я тебя предам?
(СП, 76)

Чтобы найти точку зрения, с которой современность с ее патриотическим аффектом и сопутствующим ему аффектом ненависти к противнику сделалась бы эфемерной ценностью, Цветаевой нужно всего лишь «позабыть число и век», противопоставить настоящему времени – мифологическое:

  • Ну, как же я тебя отвергну,
  • Мой столь гонимый Vaterland,
  • Где всё еще по Кёнигсбергу
  • Проходит узколицый Кант,
  • Где Фауста нового лелея,
  • В другом забытом городке, —
  • Geheimrath Goethe по аллее
  • Проходит с веточкой в руке.
(СП, 76)

Стихотворение «Германии» впервые было опубликовано лишь в 1936 году – в тексте очерка Цветаевой «Нездешний вечер». Однако Цветаева читала его публично, по крайней мере, раз – в доме Каннегисеров в Петербурге в начале 1916 года. Один из ее тогдашних слушателей Георгий Адамович впоследствии оставил свидетельство об этом чтении. Рецензируя в 1925 году незадолго перед тем опубликованные записи Цветаевой «О Германии», он вспоминал:

Статья («О Германии». – И. Ш.) помечена 1919 годом. Увидев пометку, я вспомнил появление Цветаевой в Петербурге, в первый год войны, кажется. Тогда все были настроены патриотически, ждали близкого суда над Вильгельмом и разделения его империи между союзниками. Цветаева, слегка щуря глаза, сухим, дерзко-срывающимся голосом, читала:

  • Германия, мое безумье!
  • Германия, моя любовь!122

Восприятие современниками этого стихотворения как вызова было более чем естественно. Однако в намерения Цветаевой входило не просто бросить вызов патриотизму своих соотечественников. Эти стихи были ее первым, еще действительно «юношеским» по интонации, вызовом истории – истории, разрушающей стройность и законченность «вневременного» облика мира. Свою тяжбу с историей Цветаева будет вести на протяжении всей жизни, не единожды так или иначе повторив то, что лаконичнее всего скажется в одном из ее писем 1939 года к Анне Тесковой: «…до чего я не выношу истории, и до чего ей предпочитаю <…> “басенки”» (ПТ, 368). Именно «басенной», мифологической Германии Цветаева и клянется «в влюбленности до гроба» в финале стихотворения:

  • Нет ни волшебней, ни премудрей
  • Тебя, благоуханный край,
  • Где чешет золотые кудри
  • Над вечным Рейном – Лорелей.
(СП, 77)

Пройдет меньше года и поэтическая интонация Цветаевой резко переменится. В одном стихотворении смогут соединиться и социальный опыт человека военного поколения, и опыт внутренний, личный. «Я», прекратив свое противостояние «всем» или «миру», окажется легко переходящим в «мы»:

  • Я знаю правду! Все прежние правды – прочь!
  • Не надо людям с людьми на земле бороться.
  • Смотрите: вечер, смотрите: уж скоро ночь.
  • О чем – поэты, любовники и полководцы?
  • Уж вечер стелется, уже земля в росе,
  • Уж скоро звездная в небе застынет вьюга,
  • И под землею скоро уснем мы все,
  • Кто на земле не давали уснуть друг другу123.
(СС1, 245)

После потока стихотворных признаний в любви к жизни, после многочисленных «репетиций» собственной смерти, после упоения эгоцентризмом и декларативного пренебрежения связями с миром интонация этого октябрьского стихотворения 1915 года поражает своей непосредственной эмоциональностью и сама по себе звучит как откровение. Жизнь не воспевается, а смерть не предается анафеме, авторское «я» ни в жизни, ни в смерти не противостоит «всем», оно лишь «знает правду» – ту, что всеобща и не делает исключений. Ломка поэтического голоса и рождение новой стилистики составляет сюжет творческой биографии Цветаевой в 1915 году.

Судьба

В июле 1915 года Аделаида Герцык сообщала М. Волошину, жившему уже около года за границей:

чера получила в первый раз за лето большое письмо от Марины и Парнок. <…> Из письма поняла, что Марина, наконец, выходит из своего замкнутого детского круга – большое страдание посетило ее и выковывает из ее души новую форму. В ее новых стихах это еще почти не отражается: как все переходное, бездомное, они стали неловки, утратили свою наивную отчетливость. Но я верю в ее будущее124.

Трудно сказать, о каких стихах говорит А. Герцык: ряд стихотворений конца 1914 – начала 1915 года действительно «неловок», но уже весной 1915 года голос Цветаевой обретает новую отчетливость, далекую от «наивной отчетливости» ее прежних поэтических опытов и свидетельствующую о быстрой индивидуализации поэтической манеры.

Роман с Софией Парнок125, который будет определять настроение и темы лирики Цветаевой на протяжении полутора лет, оставит в ее человеческом опыте след, глубина которого определится временным первенством пережитой тогда душевной драмы в ряду других драм, еще ждущих Цветаеву впереди. «Часом перв<ой> катастрофы»126 своей жизни назовет Цветаева много лет спустя время разрыва с Парнок. В пору другой катастрофы, пережитой ею осенью 1923 года, Цветаева попытается найти аналитическую формулу, объясняющую смысл для нее опыта любви:

Любовь в нас – как клад, мы о ней ничего не знаем, всё дело в случае. Другой – наша возможность любви. <…> Человек – повод к взрыву. <…>

Я знаю, какая я в дне, но я не знаю, какая я на дне. Дна своего достать без другого я не могу.

Благословен ты, дающий мне меня (СТ, 293).

Способность осмыслить травмирующий опыт узнавания собственного «дна» как заслуживающий благословения в адрес его давшего целиком принадлежит сознанию зрелой Цветаевой. В 1914–1915 годах, когда этот опыт впервые входит в ее жизнь, она меньше всего готова к нему, прежде всего – к его опознанию. В ее стихах октября – декабря 1914 года сохраняется и прежняя интонация, и привычная маска жизнелюбивого своеволия:

  • Радость всех невинных глаз,
  • – Всем на диво! —
  • В этот мир я родилась —
  • Быть счастливой!
(СС1, 232)

До весны 1915 года и стихи, обращенные к Парнок, и те, что косвенно связаны с переживаемым романом127, сохраняют налет легкости и создают ощущение власти автора над происходящим в его жизни. Это не умышленное искажение собственных переживаний, а следствие неадекватности интонационного арсенала, по инерции эксплуатируемого Цветаевой. Окружающим ситуация видится куда более драматичной. Е. О. Волошина, мать М. Волошина, уже в конце 1914 года пишет художнице Ю. Л. Оболенской, что ей «относительно Марины страшновато: там дело пошло совсем всерьез»128, а в январе 1915 года подтверждает свои опасения в письме к той же корреспондентке: «У Сережи роман благополучно кончился, у Марины усиленно развивается и с такой неудержимой силой, которую ничем остановить уже нельзя. Ей придется перегореть в нем, и Аллах ведает, чем это завершится»129.

Цветаева в январских стихах рисует свой портрет в эпатирующих тонах, за которыми лишь с усилием можно прочесть смятение:

  • Я знаю весь любовный шепот,
  • – Ах, наизусть! —
  • Мой двадцатидвухлетний опыт —
  • Сплошная грусть!
  • Но облик мой – невинно-розов,
  • – Что ни скажи! —
  • Я виртуоз из виртуозов
  • В искусстве лжи.
(«Безумье – и благоразумье…»; СП, 77)

Признания в том, что в происходящем действуют силы, с которыми она не может совладать, лишь исподволь проникают в стихи Цветаевой, рисующие портрет возлюбленной: «Не женщина и не мальчик, – / Но чтото сильней меня!» (СП, 72). Даже признавая власть над собой вспыхнувшего чувства —

  • Сердце сразу сказало: «Милая!»
  • Всё тебе – наугад – простила я,
  • Ничего не знав – даже имени!
  • О люби меня, о люби меня!
(«Ты проходишь своей дорогою…»; СП, 71)

– Цветаева психологически старается оставить за собой не страдательную, а активную, наступательную роль, с которой срослись ее самовосприятие и ее словарь, – роль человека, своей любовью «открывающего» другого человека:

  • Все усмешки стихом парируя,
  • Открываю тебе и миру я
  • Всё, что нам в тебе уготовано,
  • Незнакомка с челом Бетховена!
(СП, 72)

Предел этой лирической линии кладет стихотворение, написанное 28 апреля 1915 года, в котором переживаемая драма впервые получает новое интонационное выражение:

  • Повторю в канун разлуки,
  • Под конец любви,
  • Что любила эти руки
  • Властные твои,
  • И глаза – кого-когото
  • Взглядом не дарят! —
  • Требующие отчета
  • За случайный взгляд.
  • Всю тебя с твоей треклятой
  • Страстью – видит Бог! —
  • Требующую расплаты
  • За случайный вздох.
  • И еще скажу устало,
  • – Слушать не спеши! —
  • Что твоя душа мне встала
  • Поперек души.
  • И еще тебе скажу я:
  • – Всё равно –  канун! —
  • Этот рот до поцелуя
  • Твоего – был юн.
  • Взгляд – до взгляда – смел и светел,
  • Сердце – лет пяти…
  • – Счастлив, кто тебя не встретил
  • На своем пути!
(СП, 74)

«Канун разлуки» продлится еще долго, но итог пережитому будет уже подведен, как будет подведен и итог прежней поэтической манере. Стихи начала мая 1915 года покажут, сколь стремительно меняется экспрессивный арсенал Цветаевой. На время эти перемены сделают стиль неровным, зато навсегда вымоют из ее стихов прежний инфантильный эгоцентризм. Его заменит эгоцентризм трагический, стилистическая инструментовка которого потребует резких интонационных переходов:

  • Вспомяните: всех голов мне дороже
  • Волосок один с моей головы.
  • И идите себе… – Вы тоже,
  • И Вы тоже, и Вы.
  • Разлюбите меня, все разлюбите!
  • Стерегите не меня поутру!
  • Чтоб могла я спокойно выйти
  • Постоять на ветру.
(СС1, 228)

Цитатная концовка130 невольно тянет за собой и все финальное четверостишие стихотворения Ахматовой с его «Уйдешь, я умру», и потому не удивительно, что стихотворение, написанное на следующий день, развивает именно тему смерти. Былая уверенность в том, что «в этот мир» она «родилась быть счастливой», и сожаления о «мимолетности жизни» сменяются «счастливым» неверием в ее продолжение:

  • Бессрочно кораблю не плыть
  • И соловью не петь.
  • Я столько раз хотела жить
  • И столько умереть!
  • Устав, как в детстве от лото,
  • Я встану от игры,
  • Счастливая не верить в то,
  • Что есть еще миры.
(СС1, 236)

День в день (9 мая) с этим стихотворением Парнок пишет обращенный к Цветаевой сонет. В нем можно различить причины тех переживаний, которые Цветаеву мучают:

  • Гляжу на пепел и огонь кудрей,
  • На руки, королевских рук щедрей, —
  • И красок нету на моей палитре!
  • Ты, проходящая к своей судьбе!
  • Где всходит солнце, равное тебе?
  • Где Гете твой и где твой Лже-Димитрий?131

В этих строках тот же «канун разлуки», только подругому высказанный: Парнок как будто и хочет написать любовное стихотворение, но у нее не находится для этого слов и, видимо, чувств. Слова и чувства находятся другие, очень важные, но любовного признания не заменяющие.

На следующий день, 10 мая С. Эфрон будет писать своей сестре Е. Я. Эфрон, аходящейся в Коктебеле, чтобы та позаботилась в течение лета об Але, которая должна была вскоре отправиться в Крым вместе с Цветаевой и Парнок. Сам он продолжит работу на санитарном поезде, обслуживающем фронт. В письме, тщательно скрывающем собственное эмоциональное состояние, Эфрон говорит лишь, что ему «вообще страшно за Коктебель» и добавляет, что нужно быть «с Мариной поосторожней», так как «она совсем больна сейчас» (СИП, 196).

Если новый голос, обретенный Цветаевой в стихе, уже признал поражение и произнес слова разлуки, то время жизненного сюжета протекало в ином темпе, и он продолжался. О том, что складывало столь мучительную атмосферу взаимоотношений Цветаевой и Парнок, судить невозможно, но едва ли дело здесь было в простой несимметричности чувств. В самом начале названные Цветаевой «поединком своеволий» (СП, 67), эти отношения развивались, очевидно, именно по законам такого поединка. Письмо к Е. Я. Эфрон от 30 июля 1915 года, написанное Цветаевой из Малороссии, куда они с Парнок уехали из Крыма, подтверждает слова С. Эфрона о болезненности внутреннего состояния Цветаевой:

Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда от него не уйду. Пишу ему то каждый, то – через день, он знает всю мою жизнь, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце – вечная тяжесть. С ней засыпаю и просыпаюсь.

– Соня меня очень любит и я ее люблю – и это вечно, и от нее я не смогу уйти. Разорванность от дней, к<отор>ые надо делить, сердце всё совмещает.

Веселья – простого – у меня, кажется, не будет никогда и, вообще, это не мое свойство. И радости у меня до глубины – нет. Не могу делать больно и не могу не делать (СИП, 202).

Та «темная и грозная тоска», которая в стихах 1913 года была предчувствием, теперь обретала плоть и кровь. Открытие в жизни конфликтов, которые никаким «ожесточеньем воли» не разрешаются, давало толчок к поиску иной риторики в разговоре о себе и мире, иных образов и иной стилистики:

  • Быть в аду нам, сестры пылкие,
  • Пить нам адскую смолу,
  • Нам, что каждоюто жилкою
  • Пели Господу хвалу!
  • Нам, над люлькой да над прялкою
  • Не клонившимся в ночи,
  • Уносимым лодкой валкою
  • Под полою епанчи.
  • <…>
  • То едва прикрытым рубищем,
  • То в созвездиях коса.
  • По острогам, да по гульбищам
  • Прогулявшим небеса.
  • Прогулявшим в ночи звездные
  • В райском яблочном саду…
  • – Быть нам, девицы любезные,
  • Сестры милые – в аду!
(СП, 81–82)

Как и в стихотворении «Я знаю правду! Все прежние правды – прочь!..», здесь показательно появление обобщающего «мы», собирательного образа, в котором авторское «я» растворено. Там, где Цветаева раньше сказала бы лишь «я», она все чаще и чаще говорит «мы», становящееся маркером новой риторики, – риторики, включающей читателя в один круг с автором:

  • Никто, в наших письмах роясь,
  • Не понял до глубины,
  • Как мы вероломны, то есть —
  • Как сами себе верны.
(«Цыганская страсть разлуки!..»; СС1, 247)

Все три стихотворения будут написаны уже осенью 1915 года. Длящийся «канун разлуки» принесет немало испытаний в душевную жизнь Цветаевой, однако ее литературная биография в последний период романа с Парнок обогатится событием исключительной важности. В конце 1915 года судьба приведет обеих в Петербург, где в середине января 1916 года, в «начале последнего года старого мира» (СС4, 291), Цветаева впервые будет читать свои стихи в кругу столичной литературной элиты, будет иметь успех и откроет новое качество своего поэтического «я» – «московскость».

Чтение в петербургском литературном салоне будет одним из последних звеньев в ряду перемен, принесенных в литературную биографию Цветаевой знакомством с Парнок. В отличие от Цветаевой с ее полу-дилетантской установкой, Парнок с 1900х годов была тесно и сознательно связана с литературным миром, что не мешало ей держаться независимо и вне групп. Ко времени знакомства с Цветаевой Парнок была одним из ведущих критиков возникшего в 1913 году в Петербурге журнала «Северные записки»; на его страницах она также регулярно выступала как поэт. Очевидно, именно по настоянию Парнок Цветаева изменила в 1915 году свое отношение к «стихам в журналах»132. Уже в первом номере «Северных записок» за этот год появились два ее стихотворения, а в последующих номерах за 1915–1916 годы было напечатано еще одиннадцать стихотворений периода «Юношеских стихов»133. По-видимому, не без влияния Парнок Цветаева взялась и за перевод романа Анны де Ноай «La nouvelle esprance» (цветаевский перевод названия – «Новое упование»), в 1916 году опубликованный на страницах этого же журнала.

Сближение с литературным миром актуализировало для Цветаевой рефлексию над собственным поэтическим призванием. Примечательно, что его отрицание образует вполне цельный лейтмотив в ряде стихотворений 1915 года. Если весной 1915 года ей еще всего лишь «Ненаписанных стихов – не жаль!» (СС1, 225), то в июньском стихотворении «Какойнибудь предок мой был – скрипач…»134 собственное амплуа как поэта рисуется с остраненной, аннигилирующей иронией. Очевидно толчок к разработке истории о предке-скрипаче дает Цветаевой фрагмент из «Юности» Толстого. Здесь герой, рассказывая о своих приятелях, так описывает род юмора, к которому они были склонны:

Характер их смешного, то есть Володи и Дубкова, состоял в подражании и усилении известного анекдота: «Что, вы были за границей?» – будто бы говорит один. «Нет, я не был, – отвечает другой, – но брат играет на скрипке». Они в этом роде комизма бессмыслия дошли до такого совершенства, что уже самый анекдот рассказывали так, что «брат мой тоже никогда не играл на скрипке»135.

Комизм в цветаевском «анекдоте» имеет иную природу: он порожден набором репутационных характеристик предка-скрипача, который приводит автора-потомка к выводу, что тот «не играл на скрипке». А затем сомнительность репутации предка переносится на потомка: «Таким мой предок был скрипачом. / Я стала – таким поэтом» (СС1, 238). Смысл рассказанной притчи вполне проясняется при сопоставлении с несколькими другими стихотворениями этого времени. В декабре 1915 года Цветаева предлагает читателю такой автопортрет:

  • Лежат они, написанные наспех,
  • Тяжелые от горечи и нег.
  • Между любовью и любовью распят
  • Мой миг, мой час, мой день, мой год, мой век.
  • И слышу я, что гдето в мире – грозы,
  • Что амазонок копья блещут вновь.
  • – А я пера не удержу! –  Две розы
  • Сердечную мне высосали кровь.
(СС1, 249–250)

Стихи «написаны наспех» оттого, что жизнь пишущей заполнена любовным переживанием, не оставляющим ей власти над «пером». Цветаевский «предок-скрипач» не играет на скрипке оттого, что жизнь его переполнена: он «наездник и вор», «Любитель трубки, луны и бус / И всех молодых соседок», разбойник, продавший душу черту и носящий нож за голенищем. От этой пучины жизненных страстей отступаются и музыка и поэзия.

Канун своего дня рождения в 1915 году Цветаева встретит словами: «Лорд Байрон! – Вы меня забыли! / Лорд Байрон! – Вам меня не жаль?» (СС1, 242). Стихотворение останется недописанным, как бы символизируя покинутость автора тем, чей пример два года назад служил ему вдохновением. Зато допишется другое стихотворение, датированное днем рождения (26 сентября) и подводящее итог прошедшему году:

  • Заповедей не блюла, не ходила к причастью.
  • – Видно, пока надо мной не пропоют литию, —
  • Буду грешить – как грешу – как грешила: со страстью!
  • Господом данными мне чувствами – всеми пятью!
  • Други! – Сообщники! – Вы, чьи наущения – жгучи!
  • – Вы, сопреступники! –  Вы, нежные уителя!
  • Юноши, девы, деревья, созвездия, тучи, —
  • Богу на Страшном суде вместе ответим, Земля!
(СС1, 243)

Индивидуальная греховность, с признания которой стихотворение начинается, разрастается к концу его до вселенских масштабов: соучастниками в грехе, наравне с людьми, становятся «деревья, созвездия, тучи» и, наконец, сама Земля. Опыт чувств оказывается формой приобщения космосу, а поэзии в этом слиянии остается незавидная роль «третьего лишнего»:

  • В гибельном фолианте
  • Нету соблазна для
  • Женщины. – Ars amandi
  • Женщине – вся земля.
(СС1, 244)

В жизненном опыте страстей книги избыточны, и в свидетели этому Цветаева призывает самого автора «Искусства любви»:

  • Мне синь небес и глаз любимых синь
  • Слепят глаза. – Поэт, не будь в обиде,
  • Что времени мне нету на латынь!
  • Любовницы читают ли, Овидий?!
  • – Твои тебя читали ль? –  не отринь
  • Наследницу твоих же героинь!
(«Как жгучая, отточенная лесть…»; СС1, 243–244)

«Забытая Байроном», Цветаева идентифицирует себя теперь уже не просто со скрипачом, не играющим на скрипке, но с героинями-любовницами другого поэта, не только не пишущими стихов, но и не читающими книг.

Если вспомнить Цветаеву 1913 года с ее воспеванием собственной единственности и «обидой» когдато в гробу «быть как все», то разница между поэтом, начинавшим и оканчивающим «Юношеские стихи», станет особенно разительной. Растущее по мере приближения к концу поэтического 1915 года сознание нерасторжимости своих связей со «всеми», с «Землей», своей подверженности тем же законам, страстям и грехам, что все и вся, – закрепляет трансформацию поэтической персоны Цветаевой. Ей, «открывшей в себе и в мире внутреннее противоречие этических императивов, обуславливающее трагизм человеческого бытия»136, судьба видится уже не «златокудрой Фортуной», что когдато заботливо опекала ее героев, но спутницей изменчивой и коварной:

  • Даны мне были и голос любый,
  • И восхитительный выгиб лба.
  • Судьба меня целовала в губы,
  • Учила первенствовать Судьба.
  • Устам платила я щедрой данью,
  • Я розы сыпала на гроба…
  • Но на бегу меня тяжкой дланью
  • Схватила за волосы Судьба!
(СС1, 250)

«Последний год старого мира»

Под приведенным выше финальным стихотворением «Юношеских стихов» будет стоять дата «Петербург, 31 декабря 1915». В 1920 году, когда Цветаевой понадобится разделить стихи 1910х годов на книги, именно здесь она проведет черту под периодом своего поэтического взросления, совместив ее с хронологической границей года. Если же взглянуть в целом на то, как Цветаева делит стихи 1913–1920 годов на сборники, то нетрудно заметить, что именно срединный отрезок поэтического пути, целиком укладывающийся в хронологические рамки 1916 года, является организующим звеном в этом разделении. Иначе говоря, Цветаева делит стихи на три части: написанные в 1916 году, написанные до 1916 года и написанные после 1916 года. О смысле такого членения нетрудно догадаться: в 1920 году ей хочется отделить от всего, что было до и после, стихи того «последнего года старого мира», символический ореол которого уже навсегда витает над всем, написанным тогда. Не случайно, выбирая название для сборника стихов 1916 года, Цветаева надолго задержится на варианте «Китеж-град»137. В таком названии мотивы выделения стихов 1916 года в самостоятельный сборник предельно эксплицированы: автор преподносит запечатленный им облик России и ее жителей (включая себя) как облик канувшего в небытие легендарного града Китежа, которого уже нигде, кроме этих стихов, не найти. О том, что такое толкование своих стихов 1916 года навсегда останется для Цветаевой важным, свидетельствуют слова, сказанные ею два десятилетия спустя по поводу тематически центрального цикла этого сборника – «Стихи о Москве»:

Да, я в 1916 году первая тк сказала Москву. (И пока что последняя, кажется.) И этим счастлива и горда, ибо это была Москва – последнего часа и раза. На прощанье. «Там Иверское сердце – Червонное, горит». И будет гореть – вечно. Эти стихи были – пророческие. Перечтите их и не забудьте даты (СС7, 408).

Тем не менее Цветаева отказывается от названия «Китеж-град» – возможно, как раз изза его слишком очевидной смысловой «ретроспективности». Сборник выходит под названием «Версты. Выпуск I» (далее – «Версты I»), звучащим тематически нейтрально, а идентичностью своего названия – «Версты» – с названием сборника лирики Цветаевой 1917–1920 годов подчеркивающим не разделенность, а связанность двух творческих этапов. В результате черта, подведенная под «Юношескими стихами», оказывается более жирной, чем Цветаева, видимо, сознательно желает. Довершает «изолированность» этого сборника то, что он так и не увидит света при жизни автора.

В ретроспективе, однако, хорошо видно, что поэтическая стилистика будущих «Верст I» формируется уже во второй половине 1915 года, – в тех стихотворениях, в которых Цветаева отказывается от своего «эгоцентрического реализма» в пользу масочных или собирательных образов: «Спят трещотки и псы соседовы…», «Цветок к груди приколот…», «Быть в аду нам, сестры пылкие…». Окончательно оформляется новая стилистика лишь к весне 1916 года, с началом цикла «Стихи о Москве»138. Особенность этого цикла состоит в том, что он, повидимому, сразу задумывается как цикл, во всяком случае – складывается как таковой уже в 1916 году и публикуется в первом номере «Северных записок» за 1917 год139, оказавшемся последним номером этого журнала. Ореол конца над цветаевскими «Стихами о Москве» возникает сразу и помимо ее воли. Георгий Адамович впоследствии будет вспоминать о них:

Я помню впечатление, которое они произвели – особенно в Петербурге. Может быть, в этом сыграло роль начавшееся тогда соперничество двух городов, – кому быть, кому не быть столицей. В Петербурге очень болезненно все ощутили тогда «конец императорского периода» – независимо от политических симпатий и чувств, конечно, – и с ревнивой опаской поглядывали на Москву. Над цветаевским циклом петербургские поэты «ахнули» – над прелестью, над неожиданностью ее Москвы.

Был последний вернисаж последней выставки «Мира Искусства», на Марсовом Поле, у Добычиной. Книжка журнала, только что появившаяся, ходила по рукам, и я до сих пор вижу Анну Ахматову, с несколько удивленным одобрением читающую вполголоса:

  • Мне же вольный сон,
  • Колокольный звон,
  • Зори ранние
  • На Ваганькове…140

Этот успех Цветаевой у петербургских поэтов возвращает нас к событию, с которого начался для нее 1916 год, – к ее выступлению в столичном литературном салоне (доме Каннегисеров). Сама Цветаева описала его лишь двадцать лет спустя, и творческая задача совсем иного момента не включала в себя воссоздания психологически достоверного облика автора и других участников вечера. Тем не менее ряд обстоятельств не подлежит сомнению. Во-первых, это было первое для Цветаевой чтение стихов перед столь представительной аудиторией. Здесь были М. Кузмин, О. Мандельштам, С. Есенин, Г. Иванов, Г. Адамович, Р. Ивнев, Н. Оцуп, Г. Ландау и другие столичные литераторы, уже именитые и только начинающие. Во-вторых, скрытым от посторонних глаз фоном этого события были трагические личные переживания, ибо разлука с Парнок теперь уже действительно висела в воздухе. Не случайно в 1921 году Цветаева отметит это трагическое личное обрамление того знаменательного для нее вечера в наброске письма к Кузмину (СТ, 32–35). Тем сильнее должна была быть потребность Цветаевой взять реванш в области, не одвластной прихоти чужой воли и чувства: утвердиться как поэту, терпя поражение в любви. В-третьих, оказавшись единственной москвичкой среди петербуржцев (присутствовавший Есенин не подходил, впрочем, ни под одну из категорий), Цветаева пережила опыт новой для себя самоидентификации: если прежде все в собственном творчестве она относила за счет своей индивидуальности, то зеркало чужого восприятия открыло ей новую грань ее поэтической персоны – персоны поэта, представляющего московскую культуру. Парадокс состоял в том, что в стихах Цветаевой, которые могли быть ею читаны на вечере, не было ничего специфически «московского», но ее независимая поэтическая манера, должно быть, родила в слушателях уверенность, что стояло за ней нечто большее, чем индивидуальность автора. Рикошетом эта уверенность задела и Цветаеву – и оказалась для ее творческого самоопределения как нельзя более кстати.

Исчерпанность линии дневникового «эгоцентрического реализма» в лирике Цветаевой была очевидной. Идентичность поэтического «я» биографическому «я» автора, протокольная подробность записи смены настроений и взглядов – то, что определяло магистральную линию в творчестве Цветаевой на протяжении нескольких лет, постепенно «отработалось», а главное, пройденный этап поэтического и человеческого взросления подталкивал к поиску форм и формул достаточно стабильных, чтобы уже не нуждаться в постоянном пересмотре.

Поэтический 1916 год в творчестве Цветаевой поразителен своей «статуарностью», отсутствием смысловых конфликтов между стихотворениями, гармонией языковых переливов и тематической цельностью. Трагизм бытия автором осознан и вынесен за скобки: он не обсуждается, а лишь присутствует в стихах естественной приметой жизни. Все лично трагическое осмысляется в новом ключе, который уже не допускает дневниковой непосредственности и стилистической прямоты в регистрации своих переживаний. Эмоциональная экспрессивность достигается теперь совершенно иными средствами – путем резкого расподобления поэтической стилистики стилистике дневника или декларации. Показательно в этом отношении стихотворение «В оны дни ты мне была как мать…» (26 апреля) – последнее прощание с Парнок141. Случайно ли оно оказалось написанным почти день в день с «первым прощанием» год назад, когда слова о близкой разлуке были впервые произнесены, или это совпадение не случайно, но интонационная и эмоциональная зрелость авторского голоса в этом стихотворении лучше всего показывает, как далеко ушла Цветаева за год от своей прежней поэтической манеры:

  • Благодатная, вспомяни
  • Незакатные ны дни,
  • Материнские и дочерние,
  • Незакатные, невечерние.
  • <…>
  • Будет день – умру – и день – умрешь,
  • Будет день – пойму – и день – поймешь…
  • И вернется нам в день прощёный
  • Невозвратное время но.
(СП, 110)

Новая стилистика и становится «главной героиней» стихов 1916 года. Два стилевых регистра, прежде лирике Цветаевой не свойственных, формируют стержень новой поэтики. Оба они архаизирующие: народно-песенный и опирающийся на церковно-славянизмы.

С одной стороны, вводя архаическую стилистику в свою поэтическую речь, Цветаева подключается к обширной тенденции внутри русского модернизма, которая была связана со стремлением к реабилитации, открытию или изобретению «национального» элемента в русском искусстве142. Начавшись в последние десятилетия XIX века в живописи и музыке, поиски аутентичной национальной эстетики (противопоставленной западнической) были подхвачены модернизмом и именно в первое десятилетие ХХ века стали захватывать литературу. Дебаты, сопровождавшие развитие этой тенденции, до какойто степени должны были попадать в поле зрения Цветаевой, и она безусловно была частью наслышана, частью непосредственно знакома с рядом современных опытов в области «эстетического национализма», будь то живопись московских неопримитивистов или архитектурные эксперименты московского модерна, «русские» балеты Стравинского или произведения А. Ремизова, С. Городецкого, Н. Клюева, С. Есенина, Л. Столицы и т. д. Таким образом, в ее обращении к архаизирующей стилистике в «Верстах I» ничего неординарного не было.

С другой стороны, в ретроспективе очевидно, что идейный смысл, вкладываемый в фольклоризацию и архаизацию языка многими представителями этой тенденции, Цветаеву в это время интересовал мало. Те возможности, которые она обнаружила в стилистической архаике и фольклорном просторечии, помогли ей решить вполне индивидуальную творческую задачу. Перемена языкового арсенала в «Верстах I» имела смысл мировоззренческий, а не только стилистический. Цветаева искала способ заменить свое конкретно-биографическое «я» – иным «я», в котором узнавались бы не индивидуальные черты автора, а типические черты, соотносимые с определенными культурными моделями. Именно поэтому можно считать стихотворение августа 1915 года «Спят трещотки и псы соседовы…» провозвестником новой эпохи в ее творчестве. Сценой его действия оказывается Кордова, героиня уподобляет себя Кармен; биографические и культурные реалии накладываются друг на друга так, что ни личный, ни оперный подтекст не имеют самостоятельного значения. Еще раз Цветаева примеривает на себя маску Кармен в стихотворении осени того же года «Цветок к груди приколот…». Однако на ближайший год не этот, «масочный», тип уклонения от дневникового биографизма станет главенствующим в ее поэзии.

Самоопределение перед лицом петербургской поэтической культуры с ее ориентацией на «литературность» референций и европейски-городскую тематику подтолкнет Цветаеву к поиску цельности, сопоставимой с той, что явлена в «петербургской поэтике». И потому не обращение к отдельным разнокультурным кодам и маскам, но последовательная «мифологизация всего лирического комплекса»143 на единой культурной основе – вот чем станет для Цветаевой творческий эксперимент 1916 года. Этой единой основой будет патриархальная Россия, воплощенная в образах «московского» культурного пространства. Авторское «я», как и лики других персонажей, проходящих через сборник, будет вписано в новый контекст, отделится от биографической оболочки и обретет свою новую жизнь в обликах жителей иного культурного «царства».

Этот переворот в образно-стилистической структуре поэзии Цветаевой не случайно назван выше мировоззренческим. Прежняя модель представления себя в стихах основывалась на презумпции превосходства индивидуального над собирательным: авторское «я» ощущало свою аутентичность, только будучи отделенным от окружения. Решительное размежевание с этим принципом, т. е. открытие потенциала образной системы, представляющей индивидуальное как частицу всеобщего, сформировало стержень лирики 1916 года. Новизна палитры цветаевского автопортрета очевидна в этом, например, стихотворении из цикла «Стихи о Москве»:

  • Над синевою подмосковных рощ
  • Накрапывает колокольный дождь.
  • Идут слепцы калужскою доргой —
  • Калужской, песенной, привычной, и она
  • Смывает и смывает имена
  • Смиренных странников, во тьме поющих Бога.
  • И думаю: когданибудь и я,
  • Устав от вас, враги, от вас, друзья,
  • И от уступчивости речи русской —
  • Одену крест серебряный на грудь,
  • Перекрещусь – и тихо тронусь в путь
  • По старой по дороге по калужской.
(СП, 102)

Разумеется, Цветаева не отождествляет себя с бредущими калужской дорогой безымянными «слепцами». Однако средства для передачи своего внутреннего состояния берутся ею теперь не из словаря абстрактной лексики, а из словаря культурных образов. Благодаря этому все индивидуальное предстает уже вобравшим в себя опыт безымянного множества. Потому так поновому звучит в стихотворении, открывающем «Версты I», тема разлуки с возлюбленной:

  • Отмыкала ларец железный,
  • Вынимала подарок слзный:
  • С рупным жемчугом перстенек,
  • С крупным жемчугом.
  • Кошкой выкралась на крыльцо,
  • Ветру выставила лицо.
  • Ветры – веяли, птицы – реяли,
  • Лебеди – слева, справа – вроны…
  • Наши дороги – в разные стороны.
  • Ты отойдешь – с первыми тучами,
  • Будет твой путь – лесами дремучими, песками горючими.
  • Душу – выкличешь,
  • Очи – выплачешь.
  • А надо мною – кричать сове,
  • А надо мною – шуметь траве…
(СП, 84)

Стилистика народного гаданья лишает личное переживание его индивидуального психологизма. Однако – и именно это открывает для себя Цветаева – лирическое стихотворение эта депсихологизация не обедняет, а обогащает, волей избранного стиля приобщая единичный случай к всеобщему порядку вещей. Предсказание печальной судьбы обеим (подруге – дальней дороги, себе – смерти) сочетается с полной эмоциональной закрытостью говорящей: новая стилистика «растворяет» индивидуальную эмоциональность, переполнявшую «Юношеские стихи».

Транскрибированные в соответствии с избранным культурно-языковым кодом, новые события в жизни автора выглядят теперь так:

  • К озеру вышла. Крут берег.
  • Сизые воды – в снег сбиты,
  • Н голос воют. Рвут пасти —
  • Что звери.
  • Кинула перстень. Бог с перстнем!
  • Не по руке мне, знать, кован!
  • В сребро пены – кань, злато,
  • Кань с песней.
  • Ярой дугою – как брызнет!
  • Встречной дугою – млад-лебедь
  • Как всполохнется, как взмоет
  • В день сизый!
(СП, 85)

Мрачная и напряженная атмосфера первой строфы – атмосфера надвинувшейся катастрофы. Во второй строфе катастрофа разрешается (происходит), благодаря чему и конкретизируется: бросать перстень в пучину волн – хоронить любовь. Третья строфа – описание нежданного чуда: взамен выброшенного перстня из волн взмывает юный лебедь; «встречной дугою» – значит, летит он к той, что только что выбросила перстень. Стихотворение датировано 6 февраля; накануне из Москвы уехал Мандельштам, приезжавший навестить Цветаеву после завязавшегося в Петербурге романа. Если верно предположение С. Поляковой, 6 февраля могло произойти и решающее объяснение и разрыв Цветаевой с Парнок144. Стихотворение рассказывает о конце романа с Парнок и о начавшемся романе с Мандельштамом, но тот образный язык, которым эта история излагается, превращает конкретный биографический сюжет в архетипический: старая любовь погибнет, но новая займет ее место. Для стихотворения оказываются не важными индивидуально-психологические детали, эмоции действующих лиц, правдивость описания жизненной ситуации; эстетически значимым становится то, как запутанные личные переживания могут укладываться в простые линейные формулы, как индивидуальное превращается в типическое. В этом квинтэссенция поэтики «Верст I».

Отдельные встречи и разлуки получают в стихах сборника обобщенное толкование, и в авторской речи их опыт сливается в нечто единое, цельное, не дробимое на частные случаи:

  • Собирая любимых в путь —
  • Я им песни пою на память,
  • Чтобы приняли какнибудь —
  • Чт когдато дарили сами.
(СП, 86)

Когда же единичное входит в текст, оно сразу оказывается многоликим, вбирающим в себя целый спектр возможностей. Так, Осип Мандельштам предстает в стихах февраля 1916 года и «молодым Державиным», и «гордецом и вралем», и «божественным мальчиком», и «отроком лукавым». Биографическая эмпирика оказывается легко переводимой на образные языки других эпох. Индивидуальная жизнь, отразившись в зеркалах многих времен, оказывается уже не одной, а многими, не частным случаем, а типом, изменчивым и неизменным – в зависимости от угла зрения. Авторское «я» одинаково легко перевоплощается в персонажей сказочных и исторических, опознавая в судьбах тех и других частицу своей собственной или же творя из частиц чужих судеб свою новую легенду:

  • Кабы нас с тобой – да судьба свела —
  • Ох, веселые пошли бы по земле дела!
  • Не один бы нам поклонился град,
  • Ох, мой рдный, мой природный, мой безродный брат!
  • Как последний сгас на мосту фонарь —
  • Я кабацкая царица, ты кабацкий царь.
  • Присягай, народ, моему царю!
  • Присягай его царице, – всех собой дарю!
  • Кабы нас с тобой – да судьба свела —
  • Поработали бы царские на нас колокола,
  • Поднялся бы звон по Москве-реке
  • О прекрасной самозванке и ее дружке.
  • Нагулявшись, наплясавшись на земном пиру,
  • Покачались бы мы, братец, на ночном ветру…
  • И пылила бы дороженька – бела, бела —
  • Кабы нас с тобой – да судьба свела!
(СП, 132)

Узнаваемый исторический сюжет – история Лже-Дмитрия и Марины Мнишек – используется Цветаевой вовсе не для исторических ассоциаций. В истории ее интересует то, что можно деисторизовать, универсализировать: характеры героев. Разумеется, прежде чем стать интересными автору, характеры эти «доводятся» до эпической очерченности, причем ролевая травестия перемещает фокус с героя на героиню: вместо самозванца и его жены – «самозванка» и ее «дружок». Все, что происходит с героями (точнее, могло бы произойти, – ибо стихотворение написано в сослагательном наклонении), мотивировано их характерами и помещено во вневременной стилизованный «национальный» антураж.

Большинство героев и адресатов стихов Цветаевой проходят по страницам «Верст I» инкогнито: и Мандельштам, и Парнок, и Тихон Чурилин, и Никодим Плуцер-Сарна145. Тем резче на этом фоне выступает названность двух имен – Блока и Ахматовой. Циклы «Стихи к Блоку» и «Стихи к Ахматовой»146 принадлежат, пожалуй, к наиболее неортодоксальным образцам поэтических посвящений и приношений в поэзии модернизма. «Конечно, А. Блок – большой поэт, но к чему эта истерическая психопатия?»147 – напишет впоследствии И. Кубиков, рецензируя альманах «Пересвет», в котором впервые будут опубликованы четыре стихотворения Цветаевой, обращенных к Блоку (лишь два из них – из «Верст I»). Такая реакция будет характрной и ее причины понятными: стилистический регистр стихов Цветаевой, обращенных к ее живым современникам, будет оцениваться как немотивированно высокий. Исследователи Цветаевой впоследствии приложат немало усилий к толкованию истоков и смысла этих циклов, акцентируя внимание либо на апологетической их стороне, либо на скрытом в них самоутверждающем пафосе, либо на интертекстуальности (использовании Цветаевой образов поэзии Блока и Ахматовой), либо на их стилистике в целом148. Если вспомнить цветаевское признание В. Розанову, что для нее «каждый поэт – умерший или живой – действующее лицо в [ее] жизни», то можно увидеть в стихах, обращенных к Блоку и Ахматовой, иллюстрацию именно такой тактики. Если же учесть, что циклы эти обращены к уже широко известным поэтам, а написаны поэтом, не составившим себе пока устойчивой репутации, то можно предположить, что славословия Цветаевой – способ приобщить свое имя к именам знаменитых собратьев, самоутвердиться. Однако ее литературная игра более изысканна.

Л. В. Зубова убедительно связала стилистическое решение обоих циклов с исихастской стилистикой «плетения словес»149, в данном случае проявляющей себя прежде всего в поэтической разработке темы «имени» и «сущности», в использовании риторических приемов приближения к сущности через исследование имени, его коннотаций и скрытых в нем смыслов. Что же, однако, выводит Цветаеву на путь этих квази-исихастских имитаций?

«Руки люблю / Целовать и люблю / Имена раздавать» (СП, 116), – так начинается стихотворение, в композиции сборника отделяющее один цикл от другого. Страсть «имена раздавать» – одна из бросающихся в глаза собенностей обоих циклов. В статье Л. В. Зубовой подробно анализируются первые стихотворения каждого из циклов и отмечаются две принципиальные стратегии цветаевского «имятворчества»: 1) неназывание истинного имени, замена его иными именами и подобиями («Имя твое – птица в руке…») и 2) нарочитое подчеркивание имени, в котором как будто должна раскрываться сущность человека:

  • И мы шарахаемся, и глухое: ох! —
  • Стотысячное – тебе присягает. – Анна
  • Ахматова! – Это имя – огромный вздох
  • И в глубь он падает, которая безымянна.
(«Стихи к Ахматовой», 1; СП, 117)

Эта игра с темами имени/безымянности, называния/неназывания имени подсказана Цветаевой, повидимому, одним из «безымянных» героев «Верст I» – Мандельштамом. Вероятно, еще летом 1915 года Цветаева знакомится с его стихотворением «И поныне на Афоне…»150. Это стихотворение вошло затем во второе издание сборника Мандельштама «Камень», которое тот надписал и подарил Цветаевой 10 января 1916 года в Петербурге151. Стихотворение Мандельштама содержит косвенный отклик на недавние события церковной жизни, имевшие широкий общественный резонанс: распространение в конце 1900х годов ереси имяславия, или имябожничества, в русских православных монастырях на Афоне и официальное осуждение ее в 1913 году русской православной церковью152. Ключевым элементом ереси было отождествление имени Бога с самим Богом, провозглашение воплощенности Бога в его имени. И. Паперно так характеризует истоки и суть имяславия:

Вопрос о сущности божественного имени вырос из толкования связанной с традицией исихазма мистической «Иисусовой молитвы», известной также как «умная молитва», «умное делание», «внутренняя молитва» <…>, которая составляет один из центральных элементов православной духовной жизни. Молитва эта состоит в повторении имени «Иисус». По мере углубления мистического состояния, имя теряет свою внешнюю словесную оболочку, перестает произноситься вслух, а затем и про себя и, «срастившись с дыханием», в безмолвии пребывает в сердце молящегося. Этот акт приводит к соединению с Богом в его имени. <…>

Группа афонских монахов, называвшая себя имяславцами (они принадлежали к необразованной части монашества, монахам-мужикам), предложила дальнейшее развитие этих представлений. Идея непосредственного, мистического присутствия Христа в его имени привела их к выводу о божественности самого имени «Иисус» («воплощение имени в самую сущность Божества») и о полной идентичности божественного имени и Бога. Именно в силу этого слово «Иисус» служит посредником между человеком и Богом. «Новый еретический догмат» (как называли его противники) гласил: «Имя Божие есть Сам Бог». Возникло особое почитание имени «Иисус»; в связи с этим особую роль приобрел запрет на произнесение Божьего имени всуе153.

Стихотворение Мандельштама посвоему отталкивалось от богословской проблематики:

  • И поныне на Афоне
  • Древо чудное растет,
  • На крутом зеленом склоне
  • Имя Божие поет.
  • В каждой радуются келье
  • Имябожцы-мужики:
  • Слово – чистое веселье,
  • Исцеленье от тоски!
  • Всенародно, громогласно
  • Чернецы осуждены,
  • Но от ереси прекрасной
  • Мы спасаться не должны.
  • Каждый раз, когда мы любим,
  • Мы в нее впадаем вновь.
  • Безымянную мы губим
  • Вместе с именем любовь154.

Метафорическая ересь, в которую впадает мандельштамовский влюбленный, заставляет его губить «любовь», отождествляя ее с данным именем (возлюбленной или возлюбленного). Произведенные Мандельштамом замены («любовь» вместо «Бог», имя возлюбленной вместо имени Бога) расширяют и секуляризируют дискуссию о соотношении «имени» и «сущности». Как показывает в своей статье И. Паперно, сама актуальность афонской ереси для литераторов модернистского круга объяснялась тем, что ее догматическая проблематика представлялась им переводимой на язык общефилософский и переносимой на проблематику текущих философско-эстетических споров. Актуальная для символизма и подкрепленная в конце 1900х годов открытием учения А. Потебни об изначальной мотивированности значения всякого слова155 (т. е. неразрывной связи имени и сущности) тема соотношения знака (внешней оболочки) и значения (сущности) слова неизменно присутствовала в дискуссионном поле 1900–1910х годов. Мандельштам своим стихотворением предлагал изящный примиряющий компромисс: «имя» объективно неотождествимо с «сущностью», ибо последняя – «безымянна», но мы все (по той или иной причине) подвержены «прекрасной ереси» такого отождествления, хотя и «губим» этим «безымянную», несказанную сущность.

В дневнике С. П. Каблукова именно это стихотворение из «Камня» отмечено как наиболее понравившееся Вяч. Иванову, наряду с еще одним – «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…»156. Запись сделана 7 февраля 1916 года со слов самого Мандельштама, как раз по его возвращении из Москвы, где он, помимо долгих прогулок с Цветаевой, общался с Ивановым. Более чем вероятно, что и в разговорах с Цветаевой темы этого стихотворения возникали, тем более что написанное вскоре стихотворение Мандельштама «В разноголосице девического хора…», обращенное к Цветаевой, очевидным образом обыгрывает мотив неназывания имени157. Существенно, во всяком случае, что «афонское» стихотворение Мандельштама Цветаева хорошо запомнила, цитировала его в письме А. Бахраху в 1923 году (СС6, 612). Помнила она и другое стихотворение из «Камня», «Образ твой, мучительный и зыбкий…», также связанное с проблематикой имяславия158. Цитаты из него всплывают в ее московских записях революционных лет, причем в весьма примечательном контексте:

Бог я произношу, как утопающий: вздохом. Смутное чувство: не надо Бога тревожить (знать), когда сам можешь. А можешь с каждым днем растет…

Есть у Мандельштама об этом изумительный (отроческий) стих:

…Господи! – сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать…

и – дальше:

Имя Божье, как большая птица,

Вылетело из моей груди…

Нечаянно. – Но я никогда не дерзну назвать себя верующей, и это – молитвой (СС4, 517).

Важно здесь то, что строчки Мандельштама вспоминаются Цветаевой именно по ассоциации с мотивом сакрального запрета на произнесение имени Божьего всуе (т. е., «когда сам можешь»).

Возвращаясь к стихам «Верст I», бесспорной представляется связь с темой имяславия стихотворения Цветаевой «Люди на душу мою льстятся…», на что уже указала К. Б. Жогина159:

  • Люди на душу мою льстятся,
  • Нежных имен у меня – святцы.
  • А воспримников за душой —
  • Целый, поди, монастырь мужской!
  • Уж и священники эти льстивы!
  • Каждыйто день у меня крестины!
  • Этот – орлицей, синицей – тот, —
  • Всяк по иному меня зовет.
  • У тяжелейшей из всех преступниц —
  • Сколько заступников и заступниц!
  • Лягут со мною на вечный сон
  • Нежные святцы моих имен.
  • Звали – равн, называли – разно.
  • Вс называли, никто не нзвал.
(СП, 107)

Иронически обыгрывая тему «мужского монастыря» как места происхождения ереси, Цветаева отталкивается в своем развитии имяславской темы именно от подсказки Мандельштама: это ведь он указал на влюбленного как на главного еретика, путающего любовь с именем возлюбленной. Подхватив вначале мандельштамовскую тему, Цветаева в конце стихотворения обрывает свое ироническое повествование на серьезной ноте: среди множества называвших нт единственного, который бы «нзвал», избрал.

За этой первой примеркой «афонской» темы и следует всего через девять дней стихотворение «Имя твое – птица в руке…», давшее начало циклу «Стихи к Блоку». Цветаевой уже не нужен текст-посредник, она пускается в самостоятельную разработку имяславской темы, поставив себе творческим условием «неназывание имени всуе»:

  • Имя твое – птица в руке,
  • Имя твое – льдинка на языке.
  • Одно единственное движенье губ.
  • Имя твое – пять букв.
  • Мячик, пойманный на лету,
  • Серебряный бубенец во рту.
  • Камень, кинутый в тихий пруд,
  • Всхлипнет тк, как тебя зовут.
  • В легком щелканье ночных копыт
  • Громкое имя твое гремит.
  • И назовет его нам в висок
  • Звонко щелкающий курок.
  • Имя твое – ах, нельзя! —
  • Имя твое – поцелуй в глаза,
  • В нежную стужу недвижных век,
  • Имя твое – поцелуй в снег.
  • Ключевой, ледяной, голубой глоток.
  • С именем твоим – сон глубок.
(СП, 111–112)

По-видимому, это стихотворение пишется еще без всякой мысли о будущем цикле. Почему выбирается Блок? Причин, помимо недавнего пребывания Блока в Москве, может быть несколько. Во-первых, он – петербургский поэт, по этому признаку ассоциирующийся у Цветаевой с Мандельштамом. Во-вторых, это поэт, чье имя (звучание имени, прежде всего – его односложность) дает простор ее поэтическому эксперименту. Не менее важно, однако, другое. Цветаева выбирает поэта, которого она чтит и никогда не видела, – и в этом он подобен божеству, и это мотивирует скрытое присутствие богословской референции. С другой стороны, Блока, не знакомого ей, не участвующего в ее жизни, она может ввести в свои стихи – и в свою жизнь – только через имя. Только повторяя его имя про себя («ах, нельзя!» относится, конечно, к запрету на произнесение имени) и ища ему языковые подобия вслух, она, творчески перерабатывая богословскую логику, может установить истинный контакт с носителем имени.

Цветаева, должно быть, не сразу обнаруживает, какую богатую творческую жилу она открыла160. Осознав это, она уже намеренно пишет стихотворение за стихотворением, разрабатывая эту жилу. Руководит ею не истовое преклонение перед Блоком, а логика поставленного поэтического эксперимента. Запрет на произнесение имени, творчески увлекший Цветаеву, превращает Блока в божество, к которому теперь и надо обращаться как к таковому. Реальная богословская логика здесь, конечно, вывернута наизнанку: тот, кого не смею назвать по имени, и есть божество. Божественность Блока, впрочем, не абсолютна; демонические, инфернальные черты в его облике подчеркиваются наравне с божественными161:

  • Голубоглазый
  • – Меня –  сглазил
  • Снеговой певец.
  • <…>
  • Он поет мне
  • За синими окнами,
  • Он поет мне
  • Бубенцами далекими,
  • <…>
  • Милый призрак!
  • Я знаю, что всё мне снится.
  • Сделай милость:
  • Аминь, аминь, рассыпься!
  • Аминь.
(«Стихи к Блоку», 2; СП, 112–113)

В стихотворении, рисующем воображаемую смерть героя162, его облик как будто списывается с врубелевского «Демона поверженного»:

  • О, поглядите, – кк
  • Веки ввалились темные!
  • О, поглядите, – кк
  • Крылья его поломаны!
(«Стихи к Блоку», 6; СП, 115)

Если зарок «И по имени не окликну» (СП, 113), по логике авторского замысла, устанавливает божественность адресата, то логичным является и второй зарок: и при жизни не встречусь. Его разрабатывает пятое стихотворение цикла, «У меня в Москве – купола горят…», трактующее о возможности лишь одного свидания – посмертного.

В последнем стихотворении содержится свидетельство того, что и второе из наиболее понравившихся Вяч. Иванову в «Камне» стихотворений Мандельштама родило творческий отклик у Цветаевой. Строка «Всей бессонницей я тебя люблю» очевидно эксплицирует сцепку двух основных мотивов (любви и бессонницы) из стихотворения Мандельштама «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…». Это, в свою очередь, заставляет предположить, что и вся вереница стихов о «бессоннице» в «Верстах I»163 подсказана именно стихотворением Мандельштама164. Вслед за С. Ельницкой мы полагаем, что творческий интерес Цветаевой к мотиву «бессонницы» (в старом правописании – «безсонницы») объясняется услышанной ею в этом слове «внутренней формой»: «без Сони»165. Любопытно, что восстанавливая в 1941 году на одном из экземпляров «Верст I» раннюю редакцию стихотворения «Коли милым назову – не соскучишься!..», Цветаева исправит правописание в печатном тексте двух слов: «черт» – на «чорт» и «бессонница» – на «безсонница»166. Очевидно, именно такая орфография этого слова ей важна. Учитывая биографическую смежность разрыва с Парнок и романа с Мандельштамом, именно мандельштамовское слово со столь непредвиденно личной для Цветаевой «внутренней формой» возможно и объясняет интенсивность разработки темы «бессонницы» в «Верстах I». И если предположить, что разговоры об имяславии должны были выводить двух поэтов к более общим разговорам о «природе слова», о соотношении знака и значения в слове (в потебнианском духе), то стихотворения «Верст I», циклизующиеся вокруг темы бессонницы, можно считать творческим ответом Цветаевой на концепцию внутренней формы слова.

Цикл «Стихи к Ахматовой»167 продолжает линию блоковского цикла, но не повторяет ее. Если в «Стихах к Блоку» Цветаева прошла логический путь от запрета на имя – к обожествлению безымянного персонажа-адресата, то в «Стихах к Ахматовой» она изменяет главное «условие игры». Цикл сразу начинается с нарушения запрета на произнесение имени героини168, хотя параллельно разворачивается тот же, что и в «Стихах к Блоку», поиск подобий или замен этому имени:

  • О муза плача, прекраснейшая из муз!
  • О ты, шальное исчадие ночи белой!
  • Ты черную насылаешь метель на Русь,
  • И вопли твои вонзаются в нас как стрелы.
  • И мы шарахаемся, и глухое: ох! —
  • Стотысячное – тебе присягает. – Анна
  • Ахматова! – Это имя – огромный вздох
  • И в глубь он падает, которая безымянна.
  • Мы коронованы тем, что одну с тобой
  • Мы землю топчем, что небо над нами – то же!
  • И тот, кто ранен смертельной твоей судьбой,
  • Уже бессмертным на смертное сходит ложе.
  • В певучем граде моем купола горят,
  • И Спаса светлого славит слепец бродячий…
  • – И я дарю тебе свой колокольный град
  • – Ахматова –  и сердце свое в придачу!
(СП, 117)

Можно было бы объяснить столь легкое нарушение Цветаевой запрета на имя героини цикла тем, что в случае Ахматовой она имеет дело с псевдонимом, литературным именем, которое уже есть способ изъятия из обращения истинного, сакрального имени персонажа-адресата. Но едва ли это так. Ведь имя запрещено произносить лишь всуе, так что в ахматовском цикле Цветаева просто ставит себе иную творческую задачу: она произносит имя, чтобы оно, «срастившись с дыханием» (как говорили имяславцы), эхом звучало внутри ее строк. Совершенно не случайно, что первое же, что говорится об имени героини – это что оно «огромный вздох». Вспомним цитировавшуюся запись Цветаевой (в связи с «имяславским» стихотворением Мандельштама): «Бог я произношу, как утопающий: вздохом» (СС4, 517). «Огромный вздох» имени Ахматовой, падающий в «безымянную глубь», – не профанное нарушение запрета, а стремление через произнесение имени приобщиься сущности носящей его. Это подтверждает и третье стихотворение цикла, рассказывающее о смерти героини: «Так много вздоха было в ней, / Так мало – тела» (СП, 118). «Вздох», бывший характеристикой имени, оказывается и важнейшим атрибутом сущности героини; таким образом, имя и сущность оказываются тождественными.

Ряд стихов, обращенных к Ахматовой, пишется вскоре после того, как роман с Мандельштамом прерывается на неопределенной ноте, а возможно – вообще кажется Цветаевой исчерпанным: после его приезда к ней в Александров и затем быстрого отъезда оттуда в Коктебель169. Тем не менее и образ Ахматовой из мандельштамовского стихотворения «Ахматова» в «Камне», и несомненно имевшие место его рассказы о ней играют свою роль в зарождении цикла. Кроме того, Цветаева, повидимому, перечитывает Ахматову в Александрове; позже, в «Истории одного посвящения» (1931), она даже будет утверждать, что впервые читает ее там (СС4, 140), однако это не соответствует действительности.

Освободившись от присутствия Мандельштама (вся весна 1916 года прошла всетаки в интенсивном и регулярном общении с ним), Цветаева вводит в свои стихи другого петербургского поэта, причем, с одной стороны, непосредственно из мандельштамовского круга, а с другой – связанного также и с Блоком170. И то и другое имеет значение.

В отличие от Блока, с которым встреча невозможна, Ахматова (подобно или по аналогии с Мандельштамом) следует за автором стихов, как «конвойный» за «острожником», и у них «судьба одна» (СП, 120). Ахматова вдобавок «чернокнижница» (СП, 120), а именно этим словом не так давно в стихотворении «Канун Благовещенья…» Цветаева назвала себя (СП, 94). В «культурном царстве» «Верст I» Ахматова попадает (помещается) в ту же нишу, что и сам автор сборника, что подтверждается финальным стихотворением цикла – «Ты солнце в выси мне застишь…». Это было бы совершенно справедливо, если бы не слово «муза», употребленное в качестве одного из имен героини («муза плача», «Царскосельская муза», «Муза Царского Села»). Слово это – дань петербургско-европейскому и связанному с ним классическому субстрату в конструкции образа героини. Последний, вероятно, прямо навеян и «окаменевшей ложноклассической шалью» и Федрой из упоминавшегося стихотворения Мандельштама. Однако «музой» Ахматова именуется лишь в первой половине цикла (в стихотворениях 1, 2, 3 и 5); далее происходит как бы постепенное «присвоение» героини московским культурным пространством, превращающим ее в «народную» героиню.

Молитвенная стилистика, существенная для блоковского цикла, в ахматовском цикле практически отсутствует. Христианские черты в облике героини сведены к минимуму, а появляясь, связываются прежде всего с «народной верой» («Богородица хлыстовская» (СП, 121)). Если Блок оказывался Христом и Демоном в одном лице, то Ахматова может представать и как Богородица и как ее антипод, «лже-Богородица». О ней говорится, например: «Ты, срывающая покров / С катафалков и колыбелей» (СП, 120) – т. е. совершает она нечто прямо противоположное тому, что делает Богородица, опускающая покров на страждущих (дающая им защиту).

Времення смежность в разработке образов Блока и Ахматовой заводит Цветаеву далеко. Именуя Ахматову «хлыстовской Богородицей», она создает, в контексте сборника, неожиданную «пару» обожествленному Блоку (Христу). Богородица и Христос – это ведь имена лидеров хлыстовской общины (корабля); Цветаева впоследствии описывала виденных ею в детстве Христа и Богородицу из тарусского хлыстовского гнезда («Хлыстовки», 1934). «Хлыстовская Богородица» наверняка и появилась в ахматовском цикле только потому, что в блоковском был уже герой, уподобленный Христу. Помимо прочего, двоящийся смысл имен Христа и Богородицы создавал помодернистски соблазнительную «омонимию», особенно многообещающую, если интерпретировать ее как пример «неправильного перевода» или искажения смысла имени при переходе от петербургско-европейской к народно-московской культуре. Какими в точности представляла себе Цветаева реальные отношения Блока и Ахматовой, мы не знаем. Но знаменательно, что она и десять лет спустя хотела предполагать наличие какихто особых личных отношений между ними. В ироническом пассаже статьи «Поэт о критике» (1926) об «изумительной осведомленности» читателей «в личной жизни поэтов» Цветаева замечала: «Блоковско-Ахматовской идиллии, кстати, не оспариваю, – читателю видней!» (СС5, 290–291). Вероятно, такая «идиллия» представлялась Цветаевой удачным подспорьем к ее собственным стихам.

Особенность и блоковского и ахматовского цикла состояла в том, что, будучи по замыслу «московскими» текстами о «петербургских» поэтах, они стали образцами петербургской поэтики в творчестве Цветаевой, – поэтики, ориентированной на цитатность и интертекстуальную игру и лишь модифицированной, по сравнению с петербургскими образцами, культурной и стилистической архаикой референций. Именно в этих двух циклах Цветаева впервые сознательно и планомерно работала с чужими текстами как со «строительным материалом» собственных стихов, – и в этом трудно не увидеть влияния Мандельштама. Подробный разбор явных и скрытых подтекстов и, в частности, широкого использования Цветаевой тем и образов поэзии Блока и Ахматовой в обоих циклах, мог бы занять еще многие страницы171. Разумеется, стимулировал Цветаеву в работе над стихами интерес к личностям и творчеству обоих поэтов. Но несомненно и то, что ни тот, ни другой цикл не являются актами преклонения и превознесения их героев par excellence. Распутывание смыслов, причудливо переплетающихся в отдельных стихотворениях и в циклах в целом, занятие увлекательное и бесконечное, ибо ускользающая от линейной интерпретации семантика – это принцип, на котором оба цикла построены. Обратившееся потом в легенду, которая поддерживалась и даже укреплялась самой Цветаевой, ее «преклонение» перед Блоком и Ахматовой было именно легендой, мифом, родившимся в процессе переосмысления собственных стихов. В 1916 году создание этих уникальных именных циклов было актом освоения и усвоения Цветаевой новой для нее петербургской поэтики, с ее игрой с чужим текстом и идеологемой, с ее семантической амбивалентностью, с ее иронией и пафосом.

К середине 1916 года уже были созданы все ключевые циклы будущего сборника «Версты I». В конце июля этого года Цветаева сообщала Петру Юркевичу о своих планах «после войны издать сразу две книги» (СС6, 25). Как собиралась Цветаева делить в это время стихи на сборники мы, впрочем, не знаем. Другой источник примерно того же времени, письмо М. Волошина к М. Цетлину, свидетельствует как будто даже о наличии у Цветаевой двух подготовленных к изданию сборников стихов172. Почти через год, рецензируя в своей статье «Голоса поэтов» сборники «Стихотворения» С. Парнок и «Камень» О. Мандельштама, Волошин напишет: «У меня звучит в ушах последняя книга стихов Марины Цветаевой, так непохожая на ее первые полудетские книги, но я, к сожалению, не могу ссылаться на нее, так как она еще не вышла»173. Трудно сказать, какой корпус текстов имеет в виду Волошин, говоря здесь о «последней книге» Цветаевой; неясно также, какими могли быть те два сборника, о которых шла речь летом 1916 года.

Помимо цикла «Стихи о Москве», считанные стихотворения 1916 года появятся в печати до выхода «Верст I» в 1922 году, и даже те, что появятся, особого внимания критики не привлекут. Вплоть до эмиграции известность Цветаевой в литературном кругу будет идти рука об руку с ее репутацией непечатающегося поэта. Инерция этого представления скажется, например, в отзыве о Цветаевой М. Кузмина в его «Парнасских зарослях»: «В Москве же находится достойная всяческого внимания Марина Цветаева, но книг ее, насколько я знаю, не выходило»174. Датированное сентябрем 1922 года, а опубликованное лишь в следующем году, это свидетельство посвому замечательно: Цветаева к сентябрю 1922 года не только уже почти четыре месяца как покинула Москву, но и успела опубликовать за предшествующий год не одну книгу. В конце 1922 года к ним добавился и сборник «Версты I». Попав в совершенно новый культурный контекст, он почти не удостоился тогда внимания критики175. Из этого не следует, что стихи «Верст I» остались современникам неизвестными: напротив, многим они запомнились, и в 1926 году Цветаева жаловалась, что редакторы, не принимающие ее новой стилистики, просят у нее «стихов ПРЕЖНЕЙ МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ, т. е. 16 года» (ПТ, 69). Лишь в редких случаях знакомые с более ранним творчеством Цветаевой, современники в дальнейшем вели «отсчет» ее творческой эволюции именно от поэтики «Верст I».

ГЛАВА 3. РЕМЕСЛО

(1917–1922)

«Dclasse»

Когда в 1931 году Цветаева напишет в статье «Поэт и время»: «Ни одного крупного русского поэта современности, у которого после Революции не дрогнул и не вырос голос – нет» (СС5, 338), – за этим обобщением, как часто у Цветаевой, будет стоять глубоко личное признание. Именно революция положит предел тому самоопределению, которое она впоследствии будет описывать словами: «Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, плачу, наряжаюсь – и пишу стихи» (МЦБП, 34). Именно революция заставит Цветаеву принять ту роль, которой она избегала в предшествующее семилетие, – роль профессионального литератора. Процесс «перемены идентичности» окажется драматичным и болезненным, вызовет изменение авторской концепции самых основ собственной личности и оставит по себе внутренний конфликт, который никогда не разрешится. Но все это вместе и сформирует ту культурную личность, которая известна в истории русской литературы под именем Марины Цветаевой.

«Самое главное: с первой секунды Революции понять: Всё пропало! Тогда – всё легко» (СС4, 457), – лаконично суммирует Цветаева свой революционный опыт в «Моих службах» (1918–1919, 1925). Двадцати пяти лет, оказавшись в революционной Москве одна с двумя детьми на руках, не имея никакого навыка самостоятельного ведения дома, потеряв в результате национализации банков все доставшееся по наследству состояние, – Цветаева не имела, казалось бы, оснований видеть в революции чтолибо, кроме безжалостной всеразрушающей стихии. Тем показательнее не только позднейшие, но и такие синхронные переживаемому революционному опыту записи, как:

Большевики мне дали хороший русский язык (речь, молвь) … Очередь – вот мой Кастальский ток! Мастеровые, бабки, солдаты…

Этим же даром большевикам воздам! (СС4, 565)

Интонация этих строк нова. В ней уже не голос «женщины, безумно любящей стихи», но голос поэта, измеряющего значение исторической катастрофы мерой творческого импульса, принесенного ею в его жизнь. Творческий ответ на переживаемые события будет складываться постепенно, но о драматической перемене своего социального статуса Цветаева заговорит уже в конце августа 1918 года:

Я абсолютно dclasse176. По внешнему виду – кто я? – 6 ч. утра. Зеленое, в три пелерины, пальто, стянутое широченным нелакированным ремнем (городских училищ). Темно-зеленая, самодельная, вроде клобука, шапочка, короткие волосы.

Из-под плаща – ноги в серых безобразных рыночных чулках и грубых, часто не чищенных (не успела!) – башмаках. На лице – веселье.

Я не дворянка (ни гонора, ни горечи), и не благоразумная хозяйка (слишком веселюсь), и не простонародье <…> и не богема (страдаю от нечищенных башмаков, грубости их радуюсь, – будут носиться!).

Я действительно, АБСОЛЮТНО, до мозга костей – вне сословия, профессии, ранга. – За царем – цари, за нищим – нищие, за мной – пустота (ЗК1, 271).

Утрату прежнего социального статуса и связанных с ним привилегий Цветаева, таким образом, осмысляет в радикальном ключе: как выпадение из всех существующих социальных ниш, т. е. как изгойство, аутсайдерство par excellence. Она «вне сословия, профессии, ранга»; отсюда, как видно из последующей фразы, уже полшага до строк «Роландова рога» (1921), в котором Цветаева «Одна из всех – за всех – противу всех!» – в противоположность тем, кто укоренен в социуме:

  • За князем – род, за серафимом – сонм,
  • За каждым – тысячи таких, как он,
  • <…>
  • Солдат – полком, бес – легионом горд,
  • За вором – сброд, а за шутом – всё горб.
(СС2, 10)

В более ранних стихах Цветаева не индивидуализирует свой случай столь радикально, и обобщающее «мы» в рассуждениях об исторической судьбе людей ее круга появляется не раз:

  • Распродавая нас всех на мясо,
  • Раб худородный увидит – Расу:
  • Черная кость – белую кость.
(«Кровных коней запрягайте в дровни!..»; СП, 163)

Однако постепенно для ее автомифологии представление об уникальности, единичности того, что произошло с ней, становится функционально наиболее важным. Авторефлексия Цветаевой в 1918–1920 годах будет долго кружить в поисках продуктивной позиции, творческой и человеческой, которая была бы совместима с произошедшим «выпадением» из социума. В «Роландовом роге» эта позиция и будет сформулирована: позиция поэта, принявшего свое бытие вне социума как новое, индивидуальное «условие игры».

Разумеется, нельзя считать одну лишь революцию причиной такого поворота в понимании Цветаевой себя. Революция несомненно совпала с неизбежными возрастными переменами личностного характера. Однако столь важным по своим последствиям это совпадение оказалось именно потому, что в решающий период своего человеческого развития Цветаева оказалась перед необходимостью искать опору именно и только в тех свойствах своего «я», которые помогали выживанию в ситуации социальной катастрофы. Революция, с одной стороны, раскрыла Цветаевой некоторые важные свойства ее личности, причем и быстрее и яснее, чем это могло бы происходить при обычном течении жизни. А с другой стороны, революция лишила Цветаеву многих вариантов самоидентификации, закрыла для нее какието иные свойства ее «я», не востребованные новыми обстоятельствами. Революция кристаллизовала ту личность, которая могла продолжать существовать в изменившихся социальных условиях, сохраняя и охраняя свою человеческую автономность.

Стремительности внутренних перемен сопутствовало резкое раскрепощение авторефлексии Цветаевой. Все «аномальные», неординарные, в том числе и непривлекательные, черты собственной личности теперь настойчиво ею фиксировались, обсуждались, декларировались, как бы служа необходимыми для автора доказательствами собственной особости, своего положения вне всяческих социальных групп. Эта тенденция отчетливо прослеживается по записным книжкам Цветаевой 1918–1920 годов, да и по ряду стихотворений этого времени.

Именно с углубления и усугубления в себе чувства «изгойства» Цветаева начинает поиск ответа на вопрос «кто я?»177. Вслед за обнаружением непринадлежности к «сословию, профессии, рангу» она ставит под сомнение свою принадлежность к полу. «Мужчины и женщины мне – не равно близки, равно – чужды. Я так же могу сказать: “вы, женщины”, как: “вы, мужчины”» (ЗК1, 268), – это запись тех же августовских дней 1918 года, что и предыдущая – о своем положении «dclasse». «Область пола – единственная, где я не четка» (ЗК2, 79), – так формулирует Цветаева в марте 1920 года. Рассуждениями о своей необычности в области пола и в характере любовных привязанностей полны ее записные книжки революционных лет. Отделять в этих высказываниях автомифологию от действительных психо-сексуальных особенностей Цветаевой не только невозможно, но и непродуктивно. Интерпретировать ее высказывания можно поразному, в зависимости от цели анализа. Для понимания того, что и как будет далее писать Цветаева, важно констатировать: она вписывает сексуальную трансгрессию178 в круг тех свойств своего «я», которые обуславливают ее изгойство. И второе: свой идиосинкразический дискурс о сексуальности или дискурс об идиосинкразической сексуальности она воспринимает как творчески значимый, т. е. значимый для ее литературного «я»179.

В ноябре 1918 года Цветаева уже сводит все элементы своей новой идентичности воедино:

  • Бог меня одну поставил
  • Посреди большого света.
  • – Ты не женщина, а птица,
  • Посему – летай и пой.
(«Поступь легкая моя…»; СС2, 436)

В этом четверостишии в свернутом виде дана квинтэссенция идентификаций зрелой Цветаевой, строящихся на принципе замещения социальной и сексуальной идентичности – идентичностью творческой. Во-первых, она «одна», даже самая возможность социальных связей у нее отсутствует, и устроил так «Бог». Во-вторых, она «не женщина», и ее сексуальная идентичность вытеснена иной идентичностью. В-третьих, эта иная идентичность и есть идентичность поэта: она «птица», и наказал ей Бог «летать и петь».

И социальное изгойство и сексуальная трансгрессивность, которые одновременно обсуждаются в автометадискурсе Цветаевой, закрепляются в нем не как маргинальность, а как уникальность, исключающая принадлежность к группе. Собственный пол Цветаева поначалу описывает как андрогинность180, но чем дальше, тем более – как дефицит женского начала, который, однако, не восполнен началом мужским (как следовало бы по «арифметике» Вейнингера), а «заполнен» вакуумом. Иначе говоря, ее пол – это дефицит пола. Из этого следует принципиальная возможность описывать собственную сексуальность как необходимость, в вейнингеровских терминах, «восполнять» в себе и дефицит женского начала и отсутствие (либо дефицит) мужского. «Женщин я люблю, в мужчин – влюбляюсь» (ЗК2, 197), – замечает она в одном месте. В другом пускается в объяснения:

Дурак тот кто скажет, что к мужчинам меня стремит – чувственность.

1) Не стремит. 2) Не только к мужчинам. 3) У меня слишком простая кровь – как у простонародья – простая, радостная только в работе.

Нет, всё дело в моей душе (ЗК2, 78).

«Душа» здесь появляется вовсе не как клише, необходимое для перевода темы сексуальности в иную плоскость, а как имя для того вакуума пола, который Цветаева в себе обнаруживает. «Птица», с которой идентифицирует себя Цветаева, имеет в ее образном словаре этого времени два подварианта. Во-первых, это мифологическая «Птица-Феникс», несколько раз появляющаяся в ее произведениях 1918–1920 годов. Во-вторых, это Психея («душа, дыхание, бабочка» в переводе с древнегреческого)181, которая Цветаевой воображается, например, в виде ласточки: « – Возлюбленный! – Ужель не узнаешь? / Я ласточка твоя – Психея!»182 (СП, 147). Таким образом, «душа», которую вводит Цветаева в разговор о сексуальности, это «душа» из цепочки «душа – птица – пение (творчество)». «Душа» связывается с влечением к мужскому началу, и она же, будучи знаком «дефицита пола» («Ты не женщина, а птица») ведет к творчеству. Сексуальная и творческая идентичность оказываются связанными, и постепенно на дискурсивном уровне сексуальная идентичность начинает описываться Цветаевой как вытекающая из идентичности творческой, индуцируемая ею. «Женственность во мне не от пола, а от творчества, – запишет она свой вывод в начале 1922 года. – Да, женщина – поскольку колдунья. И поскольку – поэт» (СТ, 78). Стремление к мужскому (заложенное в «женственности») производно, таким образом, от творческой способности.

Рождение автомифологии вокруг темы пола и творчества, столь значимой для Цветаевой, происходило на фоне осмысления ею практических последствий своего нового социального положения. Трудно сказать, насколько продуманной была та резкая перемена литературного поведения, которой Цветаева ответила на революцию. Возможно, это было лишь спонтанной реакцией на нее. Единственной сферой, с которой Цветаева ассоциировала себя, была литература, и профессиональная идентификация с этой сферой становилась теперь единственным способом определения своего социального статуса вообще.

Изменение стратегии социального поведения Цветаевой быстрее всего сказалось в новом отношении к «продуктам» своего творчества как к товару, имеющему цену. В «Поэте о критике» (1926) Цветаева будет так вдохновенно писать о роли денег в жизни автора, что нет никаких сомнений: она и в самом деле пережила в свое время это открытие как откровение183. Ранние сборники она издавала за свой счет, от гонораров в «Северных записках», по ее словам, отказывалась184. А вот описывая свою жизнь в послереволюционной Москве, сразу подчеркнула то новое, экономическое, измерение, которое приобрело для нее творчество:

Был 1919 г. – самый чумный, самый черный, самый смертный из всех тех годов Москвы. Не помню кто, кажется Ходасевич, надоумил меня снести книгу стихов в Лито. «Лито ничего не печатает, но все покупает». Я: «Чудесно». – «Отделом заведует Брюсов». Я: «Чудесно, но менее. Он меня не выносит». – «Вас, но не Ваши стихи. Ручаюсь, что купит. Всетаки – пять дней хлеба» («Герой труда»; СС4, 30).

Два сборника («Юношеские стихи» и «Версты I») в конце концов действительно были сданы в Государственное издательство, и делая в июне 1920 года запись об этом, Цветаева отмечала: «Не для печатания, конечно, – деньги. Около 40.000 р. (10 руб. строчка, 4 года «работы»)» (ЗК2, 205). Закавыченное слово «работа» выражало и изумление Цветаевой перед этим новым именем стихописания, и невольное признание, что именно так оно, видимо, должно было теперь называться, раз за него платили деньги (какой бы малой ни казалась сумма).

На фоне долгого периода безразличия к своей печатной карьере энергичность, с которой Цветаева принялась за налаживание литературных отношений в пореволюционной Москве, свидетельствовала о быстроте перестройки ее самосознания. Несколько сборников стихов, подготовленных в революционные годы185, участие в коллективных альманахах, даже продажа рукописных книжечек стихов через московскую Книжную лавку писателей186 в период издательского кризиса – все это свидетельствовало о том, что самоопределение Цветаевой как профессионального литератора состоялось.

Это высветило парадоксы прежней самоидентификации Цветаевой и сделало насущной для нее задачу концептуализации собственной ранней литературной биографии. Выяснилось также, что сложившееся в предшествующее десятилетие сознание собственной независимости от текущей литературной политики уже успело стать для Цветаевой неотъемлемой частью ее культурной личности, вне такой позиции себя не мыслящей. Поэтому если ее социальная ниша после революции de facto определялась ее литературными занятиями, то психологические навыки прежней социальной идентичности, социального поведения и отношения к литературе как институту также остались с Цветаевой на всю жизнь. Они лишь перешли из разряда социально обусловленных в разряд творчески избранных. Социально-психологический комплекс женщины дворянского сословия, свободной от необходимости и лишенной потребности вступать в устойчивые отношения с профессиональными институтами, – вот что продолжало сильнейшим образом влиять на поведение и осмысление себя Цветаевой и тогда, когда социальный порядок, в котором был укоренен этот тип сознания, навсегда канул в прошлое.

У этой позиции была и другая сторона. Аристократизм частного человека, «dclasse» по выбору, уберег Цветаеву впоследствии от многих искусов, уготованных историей ее поколению, – искусов, перед лицом которых один за другим пасовали, теряя поведенческие и интеллектуальные ориентиры, многие ее современники. Определяя воспитавшую ее домашнюю атмосферу в ответе на анкету 1926 года, Цветава нашла необходимым подчеркнуть: «Воздух дома не буржуазный, не интеллигентский – рыцарский» (СС4, 622). В этом странном, на первый взгляд, противопоставлении звучит существенная для понимания Цветаевой тема – тема ее «рожденного» несовпадения ни с одним из социально-психологических типов, которым суждено будет определять интеллектуальную и духовную атмосферу современного общества. Потому так устойчив ее иммунитет к умственным эпидемиям, охватывавшим это общество; потому же так очевидно и ее одиночество в своем поколении, с которым ее не связывают общие ошибки, заблуждения и метания. «Не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней <…>. Люблю дворянство и народ, цветение и недра» (МЦБП, 239), – напишет она Пастернаку в 1926 году, прекрасно сознавая, что любит то, чего нет или уже почти нет, – исчезающие вместе с прежним строем жизни социально-психологические типы.

О своем социальном консерватизме, парадоксально уживавшемся с новаторством ее поэтики и авторепрезентации, о неотделимости собственного психологического и творческого облика от воспитавшей ее и навсегда ушедшей социальной атмосферы Цветаева однажды выскажется очень точно:

Зная только одни августейшие беды, как любовь к нелюбящему, смерть матери, тоску по своему семилетию, – такое, зная только чистые беды: раны (не язвы!) – и всё это в прекрасном декоруме: сначала феодального дома, затем – эвксинского брега – не забыть хлыстовской Тарусы, точно нарочно данной отродясь, чтобы весь век ее во всем искать и нигде не находить – я до самого 1920 г. недоумевала: зачем героя непременно в подвал и героиню непременно с желтым билетом. Меня знобило от Достоевского. Его черноты жизни мне казались предвзятыми, отсутствие природы (сущей и на Сенной: и над Сенной в виде – неба: вездесущего!) не давало дышать. Дворники, углы, номера, яичные скорлупы, плевки – когда есть небо: для всех.

То же – toutes proportions gardes187 – я ощущала от стихов 18летнего Эренбурга, за которые (присылку которых – присылал все книжки) – его даже не благодарила, ибо в каждом стихотворении – писсуары, весь Париж – сплошной писсуар: Париж набережных, каштанов, Римского Короля, одиночества, – Париж моего шестнадцатилетия.

То же – toutes proportions encore mieux gardes188 – ощущаю во всяком Союзе Поэтов, революционном или эмигрантском, где что ни стих – то нарыв, что ни четверостишие – то бочка с нечистотами: между нарывом и нужником. Эстетический подход? – ЭТИЧЕСКИЙ ОТСКОК (СТ, 152–153)189.

Цветаева так и не уточнит в этой записи, что же переменилось в ее взгляде на мир после 1920 года. И это умолчание кажется не случайным. Ибо ни жизненный опыт, ни прагматика литературного существования ее «рожденного» самоопределения изменить так никогда и не смогли.

Перепутья

Монолитность корпуса стихов Цветаевой 1916 года особенно наглядна на фоне последовавшего затем в ее творчестве разветвления поэтического русла. 1917–1920 годы – самый трудный для анализа период ее творческого развития. Частично это обусловлено тем, что сама Цветаева не составила из стихов этого времени ни одного «этапного», в ее терминологии, сборника: сборник «Версты II», в который, повидимому, должен был войти значительный корпус ее стихов 1917–1920 годов, Цветаева в своих позднейших автобиографиях и анкетах всегда помечала как невышедший. Тем самым она предостерегала против понимания выпущенного ею сборника «Версты», включавшего лишь небольшую выборку из стихов этого периода, как этапного. Ставшее уже традиционным в исследовательской литературе обозначение именно этого сборника как «Версты II» невольно узаконило неверное толкование его смысла или, во всяком случае, привело к смешению двух разных замыслов, один из которых остался неосуществленным. Те тридцать пять стихотворений, которые Цветаева отобрала для «Верст», составляли не более десятой части написанного за период с 1917 по 1920 год. О предыстории этого сборника Цветаева не оставила никаких свидетельств, но учитывая ситуацию только-только воскресающего в 1921 году после периода «военного коммунизма» издательского дела, можно с уверенностью предположить, что его объем был ограничен волей издателя. Однако то, что настоящие «Версты II» не осуществились и позже (хотя бы в виде цельной авторской рукописи, как в случае с «Юношескими стихами»), позволяет допустить, что осмысление этого периода как определенного творческого этапа было и для самой Цветаевой сложной задачей.

Уже само количество стихов, написанных в эти годы, было огромным и в один сборник никак не уместилось бы. Принципы составления этапных сборников, которые Цветаева выработала при подготовке «Юношеских стихов» и «Верст I», подразумевали хоть и не исчерпывающее, но близкое к полноте представление написанного за данный период. Это подчеркивалось и хронологической композицией, с преобладанием точных («дневниковых») датировок под стихотворениями. Едва ли и двух сборников в таком случае было бы достаточно, чтобы вместить около четырех сотен стихотворений этих лет. Еще более существенно, что разноголосица стилей и тем, ворвавшихся в конце 1910х годов в цветаевскую поэзию, сделали бы гипотетические «Версты II» сборником аморфным, стилистически не цельным. Даже те стихотворения, которые были отобраны для «Верст», Цветаева нашла необходимым разделить на два раздела, каждый из которых укладывался в хронологические рамки 1917–1920 годов. В цветаевской практике составления сборников такой прием уникален и является отражением нелинейности творческих поисков этих лет, их сопротивления чисто хронологическому упорядочению.

Почти одновременно с изданием «Верст» Цветаева выделила еще два русла в своей лирике революционных лет. Уже к концу 1921 года существовал план издания сборника «Лебединый стан»190, в который должны были войти стихи 1917–1920 годов, содержавшие непосредственный отклик на исторические события этих лет. Сборник не увидел света при жизни автора, но судить о его составе можно по рукописи 1938 года, по которой он и был посмертно опубликован. Наконец, в 1922 году, еще до отъезда из России, Цветаева продала издательству З. Гржебина сборник «Психея. Романтика», в который вошли избранные стихи 1916–1921 годов, – в частности и выборка стихов 1917–1920 годов, пересекающаяся отчасти с «Верстами», но включающая еще тридцать стихотворений, в «Версты» не вошедших.

Стилистическая разноголосица в поэзии Цветаевой революционных лет, отсутствие в ней единого внутреннего стержня объясняются и сознательным экспериментаторством, пошедшим сразу по нескольким направлениям, и процессом складывания новой идентичности автора, о котором говорилось выше. Большое количество не доведенных до беловика стихотворений, а также стихотворений, хоть и завершенных, но явно слабых и не могущих удовлетворить автора, связано с этим исчезновением магистральной творческой линии. Неосуществленность «Верст II» и очень избирательная публикация Цветаевой стихов 1917–1920 годов свидетельствуют, повидимому, о том, что «многописание» свое в эти годы она все же молчаливо квалифицировала как своеобразный творческий кризис. Открытия и взлеты, которые сопутствовали поискам Цветаевой в этот период, постепенно трансформировали не только ее поэтику, но и всю ее творческую идеологию.

Стихи, отобранные Цветаевой для «Верст», во многом продолжали тенденцию «Верст I». Однако сама стилистика и тематика лирики 1916 года не могла эксплуатироваться бесконечно. Продолжением ей могло служить видоизменение культурно-мифологического (и, соответственно, лексико-стилистического) кода, создававшего поэтическое пространство. В первом разделе «Верст», «народно-московский» код «Верст I» был модифицирован цыганскими мотивами, прежде всего – стилистикой песни и гадания. Именно этой своей стороной «Версты» более всего «заворожили» современников: «Марина Цветаева услышала какойто исконный русский звук, пусть в цыганском напеве Не потому ли цыганская песня была всегда так мила нам, что отвечает она чемуто древнему, степному, неистребимому в нас. И “Московская боярыня Марина” сумела отдаться стихии этого звука»191, – писала Надежда Павлович в своей рецензии на «Версты». Еще более яркое свидетельство о том магическом действии, которое производили цветаевские «цыганские» стихи на современников, оставил Всеволод Рождественский:

С именем Марины Цветаевой в комнату входит цыганский ветер – бродячая песня. Только под мохнатыми черноморскими звездами, у степного костра в гитарном рокоте, в табачном дыму ресторана может петь человек так самозабвенно, так «очертя голову».

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга – ваш главный помощник в сложных вопросах воспитания детей от 2 до 7 лет. В ней описаны на...
У Виталия Мельникова, директора фирмы, принадлежащей олигарху Севастьянову, есть все: отличный загор...
Лев Иванович Кузьмин (1928–2000) известен своими произведениями для детей всех возрастов. Есть у нег...
Православный календарь – это древнее изобретение человечества, которое в наши дни пользуется заслуже...
Умение просить – одна из самых важных составляющих успешного сбора пожертвований. Каждой организации...
В своей пьесе австралиец Роберт Дессе, испытывающий особый пиетет к великому русскому классику Ивану...