Литературный путь Цветаевой. Идеология, поэтика, идентичность автора в контексте эпохи Шевеленко Ирина
Если (как тогда верили все, как верим и мы, читая Пушкина) Чума – воля Божия к нас покаранию и покорению, то есть именно бич Божий.
Под бич бросаемся, как листва под луч, как листва под дождь. Не радость уроку, а радость удару. Чистая радость удару как таковому.
Радость? Мало! Блаженство, равного которому во всей мировой поэзии нет. Блаженство полной отдачи стихии, будь то Любовь, Чума – или как их еще зовут.
Ведь после гимна Чуме никакого Бога не было. И что же остается другого священнику, как не: войдя («входит священник») – выйти (СС5, 350).
Воздействие «чары» на поэта может быть сколь угодно кратким, но воплотив ее в тексте, он увековечивает ее, «зачаровывает» ею отдельного читателя и культуру в целом. И тогда, желая осмыслить свою «зачарованность», культура или читатель начинают отыскивать в произведении искусства те смыслы, которые существенны для них, – лично или социально, политически или этически: «Все уроки, которые мы извлекаем из искусства, мы в него влагаем» (СС5, 352). Отсюда вытекают все противоречия бытия и восприятия поэтического начала в жизни культуры. Последняя, с одной стороны, «переводит» поэта на свой язык (этики, социальных задач и т. д.), а с другой – постоянно сталкивается с неосуществимостью такого перевода:
«Исключение в пользу гения». Все наше отношение к искусству – исключение в пользу гения. Само искусство тот гений, в пользу которого мы исключаемся (выключаемся) из нравственного закона.
Что же все наше отношение к искусству, как не: победителей не судят – и кто же оно – искусство, как не заведомый победитель (обольститель) прежде всего нашей совести (СС5, 353).
Исконные, а не привнесенные культурой истины искусства практического назначения в жизни культуры не имеют, – кроме одного: служить напоминанием о существовании иной реальности, реальности искусства – природы – Вечности. «Истина» или «правда» этой реальности открывается непосредственно в акте творчества, в акте воплощения стихийного импульса. Поэтому «правда поэта» видится Цветаевой как
безответственная и беспоследственная, которой – ради Бога – и не пытаться следовать, ибо она и для поэта безвозвратна. (Правда поэта – тропа, зарастающая по следам. Бесследная бы и для него, если бы он мог идти позади себя.) Не знал, что произнесет, а часто и чт произносит. Не знал, пока не произнес, и забыл, как только произнес. Не одна из бесчисленных правд, а один из ее бесчисленных обликов, друг друга уничтожающих только при сопоставлении. Разовые аспекты правды. Просто – укол в сердце Вечности (СС5, 365).
Художник узнает «истину» в процессе творчества, говорит Цветаева, он не знает ее до него. Однако признает Цветаева и другое: «этический подход», «требование идейности» – объективно существующая сила, видоизменяющая искусство, влияющая на отношение к нему и художника, и читателя. Отсюда – возможное желание художника служить в своем творчестве «идеям», на которые есть социальный спрос, и тем самым поддерживать этот спрос: «Россия, к ее чести, вернее к чести ее совести и не к чести ее художественности (вещи друг в друге не нуждающиеся), всегда подходила к писателям, вернее: всегда ходила к писателям – как мужик к царю – за правдой» (СС5, 360). Тем не менее объективная природа искусства берет свое, и не во власти художника, если он остается художником, контролировать «истины», которые выражаются в его творчестве:
Посему, если хочешь служить Богу или людям, вообще хочешь служить, делать дело добра, поступай в Армию Спасения или еще куданибудь – и брось стихи.
Если же песенный твой дар неистребим, не льсти себя надеждой, что – служишь, даже по завершении Ста Пятидесяти Миллионов. Это только твой песенный дар тебе послужил, завтра ты ему послужишь, то есть будешь отброшен им за тридевять земель или небес от поставленной цели (СС5, 374).
Истинный художник, подчеркивает Цветаева, одержим не искусством, а стихиями, из которых рождается искусство. Одержимость искусством – это «эстетство», порождающее вторичные тексты и существующее вне контакта со стихиями. Гений как существо – в своей творческой ипостаси – природное par excellence, отличается именно высочайшей степенью подверженности воздействию «чар», этих эманации стихийных сил мира. И поскольку в истории также действуют природные стихии, гений откликается на те исторические события, в которых эти стихии проявляют себя с наибольшей очевидностью. Такими для Цветаевой являются всякие масштабные социальные потрясения – бунты, революции, войны, – которые невозможно объяснить только культурными (т. е. внеприродными) причинами. Художник откликается и на человеческие характеры как на продукты природы; поэтому его героями, в частности, становятся люди, стоящие в центре социальных потрясений и собой воплощающие эпицентры стихий.
Поскольку бунт для художника – торжество стихийных сил, а не баланс целей и средств, требующий этической оценки, то роковой и часто неисполнимой для него задачей становится отторжение этически неприемлемого в тех явлениях стихии, на которые он внутренне не может не отозваться:
Поэта, не принимающего какой бы то ни было стихии – следовательно и бунта – нет. <…>
Найдите мне поэта без Пугачева! без Самозванца! без Корсиканца! – внутри. У поэта на Пугачева может только не хватить сил (средств). Mais l’intention y est – toujours518.
Не принимает (отвергает и даже – извергает) человек: воля, разум, совесть.
В этой области у поэта может быть только одна молитва: о непонимании неприемлемого: не пойму, да не обольщусь, единственная молитва поэта – о неслышании голосов: не услышу – да не отвечу. Ибо услышать, для поэта – уже ответить, а ответить – уже утвердить – хотя бы страстностью своего отрицания. Единственная молитва поэта – молитва о глухости. Или уж – труднейший выбор по качеству слышимого, то есть насильственное затыкание себе ушей – на ряд зовов, неизменно-сильнейших. Выбор отродясь, то есть слышанье только важного – благодать, почти никому не данная (СС5, 367).
С этими особенностями устройства творческого слуха художника и связана его объективная безответственность, с которой входит в неразрешимое противоречие навязываемое ему культурой и его человеческим естеством чувство ответственности:
«Двенадцать» Блока возникли под чарой. Демон данного часа Революции (он же блоковская «музыка Революции») вселился в Блока и заставил его.
А наивная моралистка З. Г. (Зинаида Гиппиус. – И. Ш.) потом долго прикидывала, дать или нет Блоку руку, пока Блок терпеливо ждал.
Блок «Двенадцать» написал в одну ночь и встал в полном изнеможении, как человек, на котором катались.
Блок «Двенадцати» не знал, не читал с эстрады никогда. («Я не знаю “Двенадцати”, я не помню “Двенадцати”». Действительно: не знал.) (СС5, 355).
Художник не может распознать и предугадать этические импликации своих откликов на проявления стихии. Здесь и находится источник трагического во взаимоотношениях поэта с историей и ее действующими лицами. Откликаясь на стихийное в них, он становится заложником стихии. Различия между художниками – в том, что касается их взаимоотношений со стихиями, – объясняются индивидуальной избирательнотью слуха, над которой каждый из них властен лишь в малой мере. «Насильственное затыкание себе ушей – на ряд зовов, неизбежно-сильнейших» и молитва о «неслышании неприемлемого» – единственные способы самозащиты поэта перед стихиями. Но в конце концов лишь отделение «своего» от «не-своего» в мире стихий – область его ответственности:
Не хочу служить трамплином чужим идеям и громкоговорителем чужим страстям.
Чужим? А есть ли для поэта – чужое? Пушкин в Скупом Рыцаре даже скупость присвоил, в Сальери – даже без-дарность. Не по примете же чуждости, а именно по примете родности стучался в меня Пугачев.
Тогда скажу: не хочу не вполне моего, не заведомо моего, не смого моего.
А что если самоето мое (откровение сна) и есть – Пугачев?
– Ничего не хочу, за что в 7 ч. утра не отвечу и за что (без чего) в любой час дня и ночи не умру.
За Пугачева – не умру – значит не мое (СС5, 368).
В этом признании, сделанном за пять лет до написания «Пушкина и Пугачева», Цветаева определила границу отзывчивости собственного слуха. По ту сторону проведенной границы остались для нее и «страсть к мятежу» и «страсть к законному монарху» в их актуальной политической аранжировке. «Неизменно-сильнейшие» зовы политической современности, в избытке пришедшиеся на ее поколение, были ею отклонены – как не соответствующие ее дару, как не связанные с теми «чарами», которым она не в силах сопротивляться, т. е. за которые готова умереть. «Если даже велик – это не мое величие» (ПТ, 289), – обмолвилась она о Сталине в письме к А. Тесковой в 1936 году.
Но не менее важным в выстроенном Цветаевой мифе о творчестве было и другое. Ни Пушкин, ни Блок, ни Пастернак, ни Маяковский не могли быть, по Цветаевой, объектами осуждения – за то, что поддались тем «чарам» и воспели те «стихии», которым не сочувствовала она. «Права суда над поэтом никому не даю. Потому что никто не знает. Только поэты знают, но они судить не будут» (СС5, 373), – утверждала Цветаева, и подразумевала она именно суд этический. Она могла испытывать личную горечь по поводу отзывчивости того или иного поэта на неблизкие ей стихии; это означало разочарование в нем как в единомышленнике, но не как в поэте. Поэт должен был быть оправдан. Именно потому «Пушкин и Пугачев» заканчивался парадоксальным, на первый взгляд, прославлением пушкинского творения, в котором «силой поэзии, Пушкин самого малодушного из героев сделал образцом великодушия» (СС5, 520):
Дав нам такого Пугачева, чему же поддался сам Пушкин? Высшему, что есть: поэту в себе. Непогрешимому чутью поэта на – пусть не бывшее, но могшее бы быть. Долженствовавшее бы быть. <…>
И сильна же вещь – поэзия, раз все знание всего николаевского архива, саморучное, самоочное знание и изыскание не смогли не только убить, но пригасить в поэте его яснозрения.
Больше скажу: чем больше Пушкин Пугачева знал, тем тверже знал – другое, чем яснее видел, тем яснее видел – другое (СС5, 521).
Круг замыкался. Пушкин делал с Пугачевым то же, что делает художник вообще и всегда. Он творил иную реальность, противопоставив «неправде фактов» (СС5, 521) – «долженствовавшее быть». Бессмысленно верифицировать Пугачева «Капитанской дочки» с помощью Пугачева «Истории Пугачева», говорила Цветаева. Пугачев «Капитанской дочки» – творение Пушкина, создание искусства, а не рассказ о «бывшем». Экстраполируя тот же принцип на творения своих современников, Цветаева могла и должна была бы сказать, что их «возвышающий обман» имел ту же природу519.
Но одно дело концептуализировать механизмы творческой отзывчивости художника, и совсем другое – смириться с мыслью об отсутствии среди современников своих единомышленников, поэтов тех же чар и стихий, что она сама. Статья «Поэт и время» еще была в значительной степени пронизана уверенностью, что таким единомышленником является Пастернак; отсюда и ее финал, утверждавший, что оба они, «не сговариваясь, думают одно и говорят одно» (СС5, 345). В стихотворении 1929 года «Марине Цветаевой» («Ты вправе, вывернув карман…») Пастернак, отвечая на некоторые темы их переписки, предлагал свою версию отношений поэта и времени: поэт всегда ощущает себя чужим своей эпохе, связь с ней кажется ему случайной или насильственной, он стремится вырваться из ее оков, – но этим порывом из времени он увековечивает эпоху, дает ей имя – свое имя. В «Поэте и времени» Цветаева эту мысль подхватывала: «Гений дает имя эпохе, настолько он – она, даже если она этого не доосознает. <…> Гений дает имя эпохе, настолько он – она, даже если он этого не доосознает» (СС5, 331).
Разделить с эпохой другие ее имена, присваиваемые ей иными агентами, Цветаева не была готова. Сопутствовавшие ей всю жизнь (и после смерти) предположения о приверженности ее то ли Белой идее, то ли «глашатаю революции» Маяковскому, то ли монархизму, то ли большевизму, отражали как раз «время», образ мышления эпохи. В 1933 году Цветаева писала по этому поводу В. Н. Буниной:
Поймите меня в моей одинокой позиции (одни меня считают «большевичкой», другие «монархисткой», третьи – и тем и другим, и все – мимо) – мир идет вперед и должен идти: я же не хочу, не НРАВИТСЯ, я вправе не быть своим собственным современником <…>. А если у меня «свободная речь» – на Руси речь всегда была свободная, особенно у народа, а если у меня «поэтическое своеволие» – на то я и поэт. Всё, что во мне «нового» – было всегда, будет всегда. – Это всё очень простые вещи, но они и здесь и там одинаково не понимаются (СС7, 243–244).
«Одинокая позиция» Цветаевой состояла в принципиальном отказе мыслить исторически. Однажды совершив рывок из истории и на нем построив свое творческое кредо, Цветаева, подобно собственной Эвридике, возвращаться назад не желала. В 1928 году она писала «Перекоп» и помещала в газете «Евразия» приветствие Маяковскому520 одновременно, – ибо уже исключила себя из «идущего вперед» мира и не имела на вещи политической точки зрения. Явления действительности, полагала она, чтобы быть понятыми, должны быть сначала «переведены» на язык не-истории; тогда в каждом из них открывается своя истина, каждое какойто своей стороной оказывается причастным миру Вечности.
Природа, представительствующая на земле за Вечность, учит поэта: то, что на языке истории называется «новизной», на языке природы – всего лишь еще одно из бесчисленных и никогда не повторяющихся проявлений ее творчества. «В природе нет повторения: оно вне природы и, значит, вне творчества, – настаивает Цветаева в статье «Поэты с историей и поэты без истории». – Природа, создавая очередной лист, не смотрит на уже существующие, сотворенные ею листы, – не смотрит, потому что весь облик будущего листа заключен в ней самой; она творит без образцов» (СС5, 407–408). Поэтому, делает вывод Цветаева, и каждый новый текст творится поэтом не из предшествующих текстов, а из источника, общего всем текстам, имя которому – стихии природы или мир Вечности.
В природе нет ни нового, ни старого, и «новизна» как категория автоописания неорганична для поэта. Для него – «современность: всевременность» (СС5, 341). Однако попадая «эмигрантом» в историю, поэт неизбежно попадает и в зависимость от времени – постольку, поскольку именно оно предоставляет ему свой язык для самовыражения. «Язык – примета века» (ПР, 49), – сформулировала Цветаева для себя еще в 1923 году. Теперь она конкретизировала этот тезис: «Мое время <…> меня овржило и, естественно, огромчило, мне часто пришлось говорить (орать) на его языке – его голосом, “несвоим голосом”, к<оторо>му предпочитаю – собственный, которому – тишину» (СТ, 437). Культ поэтического новаторства, столь важный для эпохи модернизма, замещается у Цветаевой постулатом о «голосовом рабстве» поэта у времени. По Цветаевой, своего, в полном смысле этого слова, поэтического голоса у поэта вообще нет;есть те самые «языки пламени, валы океана, пески пустыни», – есть стихии, им овладевающие, им через себя пропускаемые. Голос, рождающийся «на выходе», принадлежит времени и индивидуален лишь в пределах, допускаемых временем. Единственная современность, на которую поэт обречен, и есть современность его языка:
Современность у поэта не есть провозглашение своего времени лучшим, ни даже просто – приятие его – нет тоже ответ! – ни даже насущность того или иного ответа на события (поэт сам событие своего времени и всякий ответ его на это самособытие, всякий самоответ, будет ответ сразу на все), – современность поэта настолько не в содержании (что ты этим хотел сказать? – А то, что я этим сделал) – что мне, пишущей эти строки, своими ушами довелось слышать после чтения моего Млодца – это о Революции? (Сказать, что слушатель просто не понял – самому не понять, ибо: не о революции, а она: ее шаг.) (СС5, 333).
Только в такой внесмысловой «отзывчивости на новое звучание воздуха» (СС7, 386), как определила она это свойство в письме к Ю. Иваску, и заключается для Цветаевой неизбежная дань поэта своему времени. Истинная ценность принадлежит, однако, не современной языковой оболочке, а той вечной «стихии» или «силе», которая в нее облекается, и потому единственной проверкой подлинности любого творения может быть лишь его «перевод» – в расширительном толковании этого слова: «Мировая вещь та, которая в переводе на другой язык и на другой век – в переводе на язык другого века – меньше всего – ничего не утрачивает. Все дав своему веку и краю, еще раз все дает всем краям и векам. Предельно явив свой край и век – беспредельно являет все, что не-край и не-век: навек» (СС5, 331).
Тридцатые годы, пожалуй, не оставляли Цветаевой иной продуктивной позиции, чем делать ставку на эту «беспредельную» составляющую собственного творчества. Потенциал эмигрантской литературной жизни стремительно иссякал – по причинам объективным и непреходящим: закрывались изза отсутствия денег газеты, журналы и издательства, сокращались средства правительственных и неправительственных организаций, поддерживавших эмигрантов. Политические распри внутри эмиграции накладывались на это материальное неблагополучие и усугубляли раздробленность. На литературную судьбу каждого отдельного автора влияли и свои, частные обстоятельства.
С конца 1920х годов Цветаева все чаще сталкивалась с невозможностью – по тем или иным причинам – опубликовать то, что было написано. Первой в этом ряду была поэма «Перекоп», которую она сначала стремилась напечатать, но затем переменила свое решение по просьбе сестры521. Та же участь ждала и «Поэму о Царской Семье», которая оттого писалась медленно и была в основном закончена, по воспоминаниям Марка Слонима, лишь в 1936 году522. Не нашлось издателя и для французского автоперевода Цветаевой поэмы «Млодец» («Le Gars»), над которым она работала в 1929–1930 годах. Ни один из ее французских прозаических текстов также не заинтересовал редакторов и издателей. Не реализовался план отдельного издания поэмы «Крысолов». Начиная с 1932 года, когда прекратил свое существование дружественный Цветаевой журнал «Воля России», у нее все чаще возникали конфликты с «Современными записками» – единственным оставшимся солидным литературным журналом эмиграции. Из раза в раз очерки, представляемые Цветаевой в редакцию, подвергались сокращению – либо по цензурным соображениям (как это было с «Чертом»), либо потому, что казались редакторам слишком длинными и утомительными для читателя (так было с эссе «Искусство при свете совести» и с очерком «Живое о живом»). Из крупных прозаических произведений остались неопубликованными при жизни Цветаевой «История одного посвящения» и вторая часть «Повести о Сонечке»; статья «Поэты с историей и поэты без истории» появилась только на сербско-хорватском языке, и ее русская рукопись считается утраченной.
С публикацией стихов дело обстояло тоже непросто: журналы брали их все менее охотно; перспективы издания сборника стихов были и вовсе призрачными523. Многие из стихотворений Цветаева, видимо, вообще не предлагала в журналы, либо предлагала с большой задержкой. Так, цикл «Стихи к Пушкину» (его первые четыре стихотворения) был предложен «Современным запискам» спустя почти шесть лет после написания, в юбилейном 1937 году. Не были опубликованы при жизни Цветаевой такие ее стихотворения 1930х годов, как «Ода пешему ходу», «Читатели газет», «Бузина», «Сад» и ряд других; только частично появились в печати циклы «Стихи к Пушкину», «Ici – Haut» (цикл памяти Волошина) и «Стол». Наконец, невозможной оказалась и публикация в 1939 году «Стихов к Чехии».
Сложность публикаций была лишь одной из примет времени, сказавшихся в литературной судьбе Цветаевой в 1930е годы. Другие его приметы запечатлены в самой динамике развития и в темах поздней лирики Цветаевой.
В 1930 году она писала Р. Н. Ломоносовой:
Я могла бы быть первым поэтом своего времени, знаю это, ибо у меня есть всё, все данные, но – своего времени я не люблю, не признаю его своим. <…>
Еще – меньше, но метче: могла бы просто быть богатым и признанным поэтом – либо там, либо здесь, даже не кривя душой, просто зарядившись другим: чужим. Попутным, не-насущным своим. (Чужого нет!) И – настолько не могу, настолько отродясь ne daigne524, что никогда, ни одной минуты серьезно не задумалась: а что если бы?, – так заведомо решен во мне этот вопрос, так никогда не был, не мог быть – вопросом (СС7, 320).
На протяжении 1930х годов Цветаевой суждено было узнать и творческую, и психологическую цену такой позиции. Верность собственным «стихиям», противостояние соблазну «зарядиться чужим» дались Цветаевой куда легче, чем психологическое примирение со своим положением великого поэта, живущего вне читательской аудитории и вне признания литературного круга. «В мире сейчас – м<ожет> б<ыть> – три поэта и один из них – я» (ЗК2, 390), – записывала она в мае 1933 года. И тогда же писала Пастернаку: «Не могу я, Борис, после 20 лет деятельности ходить по редакциям, предлагая рукопись. Я этого и в 16 лет не делала. И еще менее могу, еще более не могу объяснять в прозе, кто я: известная (??) русская писательница и т. д.» (МЦБП, 545–546). Последнее относилось к попыткам Цветаевой наладить контакты с французскими литературными кругами, которые неизменно заканчивались фиаско. Это усугубляло горечь и ожесточение, обостряло переживание несоответствия своей репутации масштабу своего дара. Накапливаясь, эти чувства выплескивались в лирике, и обличительная риторика таких стихов вела к ощутимой утрате чувства стиля:
- С жиру лопающиеся: жир – их «лоск»,
- Что не только что масло едят, а мозг
- Наш – в поэмах, в сонатах, в сводах:
- Людоеды в парижских модах!
- Нами – лакомящиеся: франк за вход.
- О, урод, как водой туалетной – рот
- Сполоснувший – бессмертной песней!
- Будьте пркляты вы – за весь мой
- Стыд: вам руку жать – когда зуд в горсти:
- Пятью пальцами – да от всех пяти
- Чувств – на память о чувствах добрых —
- Через всё вам лицо – автограф!
Конечно, Цветаева подобных стихов не печатала. Однако дидактичность и, часто, ожесточенность интонации стали устойчивыми приметами ее лирики 1930х годов. «Когда отпадет социальная обида, иссякнет один из главных источников лирического вдохновения: негодование»525, – подобные признания означали кризис не просто творческий, но кризис идентичности Цветаевой как поэта. Творческая реактивность, в основе которой лежит ответ на «социальную обиду», – в такой метаморфозе представления о «лирическом вдохновении» наиболее ясно и жестоко сказалось вмешательство времени в ее творческий мир. В лчших стихах Цветаевой удавалось отвоевывать у «негодования» интонацию, но тематически «социальная обида» действительно стала стержнем значительной части ее лирики 1930х годов.
Это произошло не сразу. Стихи начала 1930х годов по своему духу, скорее, включались в общую «эпическую» линию творчества Цветаевой. И цикл «Маяковскому», и «Стихи к Пушкину», и цикл памяти Волошина «Ici – Haut» тяготели к жизнеописательному мифотворчеству. Однако для такого развития лирике требовались специальные поводы, и стержнем цветаевской поэзии 1930х годов стала иная лирика – медитативная, философская. Поскольку писала Цветаева все меньше стихотворений и работа над ними растягивалась на все бльшие промежутки времени526, каждое приобретало отчетливый программный оттенок.
Период с лета 1933 до осени 1934 года – пожалуй, самый значительный в поздней лирике Цветаевой. Он начинается после завершения последней из серии цветаевских аналитических эссе – «Поэты с историей и поэты без истории», и стихи этого времени посвоему продолжают, развивают и толкуют темы недавних статей. В этот период пишется цикл «Стол»527, стихотворения «Тоска по родине! Давно…», «Куст» (скорее диптих, чем цикл), «Уединение: уйди…», «Сад».
В цикле «Стол» можно усмотреть скрытую полемику с пастернаковскими стихами последнего периода, которые Цветаева только что обсуждала в названной выше статье. Любовной лирике и «социалистическим признаниям» Пастернака она противопоставляет любовное признание столу, «тридцатую годовщину» верности которому отмечает: «Да, был человек возлюблен! / И сей человек был – стол / Сосновый» (СП, 434). Противовес описаниям достоинств пастернаковской «красавицы» Цветаева находит в целой серии славословий – «прочности», «просторности» и иным важным качествам своего «возлюбленного». Свою с ним совместность она описывает в подчеркнуто телесных образах, усиливающих эффектность этого внеэротического союза528:
- Так будь же благословен —
- Лбом, локтем, узлом колен
- Испытанный, – как пила
- В грудь въевшийся – край стола!
Полемический пафос «Стола» интересен, однако, лишь постольку, поскольку поясняет, чт могло послужить толчком к замыслу этих стихов. Программный смысл цикла, как уже отмечалось, в другом: это манифестация собственного понимания жизни как процесса письма. При этом показательно, что Цветаева посвящает отдельное стихотворение цикла теме живой связи стола с миром природы:
- Мой письменный верный стол!
- Спасибо за то, что ствол
- Отдав мне, чтоб стать – столом,
- Остался – живым стволом!
- С листвы молодой игрой
- Над бровью, с живой корой,
- С слезами живой смолы,
- С корнями до дна земли!
«Природность» стола, или же сохранение столом своей природности, несмотря на культурность его функции, – олицетворяет «природность» искусства. Цветаева продолжает в лирике тему, подробно разрабатывавшуюся ею в статьях. В двух стихотворениях 1934 года, «Тоска по родине. Давно…» и «Куст», эта тема находит свое наиболее полное – и трагическое – воплощение.
«Эти стихи могли бы быть моими последними»529, – записала Цветаева под стихотворением «Тоска по родине! Давно…» (май 1934 года). Оно отталкивалось от уже упоминавшегося стихотворения Пастернака, посвященного ей, – «Ты вправе, вывернув карман…»; однако, в отличие от статьи «Поэт и время», стихотворение развивало уже не пастернаковскую, а совершенно иную идею. Тема будущего, которое назовет данную эпоху именем вырывавшегося из нее поэта, становилась все более безразлична Цветаевой. «То, что я буду жить в моих стихах, меня так же мало утешает, как то, что я сейчас живу в сердцах – к<отор>ых я не знаю. <…> Посмертная слава такое же утешение как прижизненная незнаемая любовь»530, – записывала она около того времени, когда начинала работу над стихотворением. Тема «тоски по родине» – лишь отправная точка для рассуждения на куда более актуальную для автора тему: о своих разрушающихся связях с реальностью. Будущее и прошлое, история и география, время и место исключаются из разряда категорий, через соотнесение с которыми может определить себя поэт. Исключается из них и язык. Цепочка отречений от «дома», «храма» и «языка», от «признаков», «мет» и «дат» культуры завершается не эмоциональным парадоксом, как его часто понимают, а логичным для Цветаевой противопоставлением всему отвергнутому выше образа природного – «куста»:
- Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
- И всё – равно, и всё – едино.
- Но если по дороге – куст
- Встает, особенно – рябина…
Однако это далеко не полный смысл стихотворения. То, что рябина оборачивается у Цветаевой именно кустом, едва ли случайность. Ибо куст в этом стихотворении столько же природный образ, сколько образ божественный – Неопалимая купина, которую в красный, огненный цвет и «окрашивает» рябина. Синкретизм найденного образа кодирует важное для Цветаевой представление о «двойном» родстве поэта – с божественным и с природным началами. Природно-божественный образ «куста» символизирует лишь ту вневременную ипостась «родины», ту «даль», ту «тридевятую землю», которой оборачивалась Россия уже в стихотворении 1932 года «Родина» (СП, 426). И по этой России поэту действительно «совершенно всё равно», где тосковать. «Куст рябины» – единственное, что еще дает поэту чувство своей связи с землей (ибо является ему этот куст именно на земле), единственное, что еще вызывает его отклик. Однако суть этого отклика остается в стихотворении нераскрытой. О нем рассказывает уже другое стихотворение – диптих «Куст» (август 1934 года)531, рождающийся из обрыва фразы, которым завершается «Тоска по родине! Давно…».
Из многих атрибутов «мира человечьего», отвергнутых автором в предыдущем стихотворении, мысль нового стихотворения сосредоточена на одном, названном в первых же строках: «Что нужно кусту от меня? / Не речи ж! Не доли собачьей / Моей человечьей» (СП, 437). Этот атрибут – «речь», язык, та часть «человечьей доли», которой поэт причастен особым образом. В том, что кусту чтото от нее нужно, Цветаева не сомневается: «А нужно! иначе б не шел / Мне в очи, и в мысли, и в уши» (СП, 437). И невзирая на только что сказанное «Не речи ж!», Цветаева именно ей посвящает свой обращенный к кусту монолог:
- Чего не видал (на ветвях
- Твоих – хоть бы лист одинаков!)
- В моих преткновения пнях,
- Сплошных препинания знаках?
- Чего не слыхал (на ветвях
- Молва не рождается в муках!)
- В моих преткновения пнях,
- Сплошных препинания звуках?
- Да вот и сейчас, словарю
- Предавши бессмертную силу —
- Да разве я т говорю,
- Чт знала – пока не раскрыла
- Рта, знала еще на черте
- Губ, той – за которой осколки…
- И снова, во всей полноте
- Знать буду – как только умолкну.
Бесконечно разнообразное творчество природы (об этом шла речь в статье «Поэты с историей и поэты без истории») и ограниченное, затрудненное и искаженное языковыми формами творчество поэта – чем может быть обусловлена нужда первого во втором? Именно интонационной резкостью поставленного вопроса Цветаева переводит старую романтическую тему на новый модернистский язык. В русской поэзии эта романтическая тема была в свое время ярко воплощена в знаменитом «Невыразимом» (1819) В. Жуковского:
- Что наш язык земной пред дивною природой?
- С какой небрежною и легкою свободой
- Она рассыпала повсюду красоту
- И разновидное с динством согласила!
- Но где, какая кисть ее изобразила?
- Едва-едва одну ее черту
- С усилием поймать удастся вдохновенью…
- Но льзя ли в мертвое живое передать?
- Кто мог создание в словах пересоздать?
- Невыразимое подвластно ль выраженью?..
- Святые таинства, лишь сердце знает вас.
- <…>
- Сия сходящая святыня с вышины,
- Сие присутствие создателя в созданье —
- Какой для них язык?.. Гор душа летит,
- Все необъятное в единый вздох теснится,
- И лишь молчание понятно говорит532.
Для Жуковского тема неподражаемости природного (божественного) творения оказывалась поводом воспеть это творение еще раз. В самом отказе художника от состязания с природой был для него источник поэтического вдохновения. Цветаева эту романтическую тему превращала в экзистенциальную: зачем существую я, поэт, если природное (божественное) творение совершенно и полно без меня? Это был тот же вопрос о «вакансии поэта», который с такой остротой встал в начале 1930х годов перед Пастернаком, только ставился он Цветаевой в ином идейном регистре. На стихотворение Пастернака «Другу» («Борису Пильняку») она, как мы помним, откликалась в статье «Поэты с историей и поэты без истории», хотя и не процитировала там его последнего четверостишия:
- Напрасно в дни великого совета,
- Где высшей страсти отданы места,
- Оставлена вакансия поэта:
- Она опасна, если не пуста533.
Если Пастернак проблему «вакансии поэта» увидел как проблему исторического поведения, то Цветаева увидела ее как проблему внеисторическую, онтологическую. Это не значит, конечно, что конкретный исторический опыт не имел отношения к самому факту постановки ею этой проблемы.
Вопрос «Чт нужно кусту от меня?» – вариант того вечного вопроса о смысле своего существования в мире, на который без конца отвечает художник. Этот вопрос существует и в других вариантах: что нужно от меня истории, обществу, родине, классу, современнику, потомку, человеку вообще? Выбор Цветаевой своего варианта вопроса есть уже, в значительной мере, ее ответ на собственное бытие. Этот выбор логически вытекает из всей философии зрелой Цветаевой: поэт, вечный и единственный, может интересоваться лишь своим местом в онтологии мира. Природа физически репрезентирует в этом мире вечное божественное начало; это то самое «присутствие создателя в созданье», о котором говорил Жуковский и которое лежит в основе всей романтической натурфилософии. Однако цветаевский поэт стремится определить свою идентичность через отношение с природой еще и потому, что «искусство», по мысли Цветаевой, «есть та же природа» или же «ответвление природы (вид ее творчества)» (СС5, 346). Разговор с кустом – это разговор с иным «ответвлением природы», более совершенным, с точки зрения поэта, ибо внеположным «миру человечьему». В наброске письма Ходасевичу в мае того же года Цветаева определяла «Лирику» как «пятую стихи<ю>, безглагольную, к<ак> всякое до, беспомощную, не-сущую без нас поэтов»534. Поэт оказывается тем, кто дает голос одной из природных стихий, вне этого воплощения «не сущей». Куст зримо воплощает творчество природы, осуществляющееся помимо человека, но ему внятное. Однако скрыто куст (как и божество, в нем себя явившее) воплощает и ту «пятую стихию», которая без поэта, т. е. без его голоса и слова, остается «беспомощной», не внятной миру.
Прямого поэтического выражения эта последняя мысль не находит: Цветаева лишь констатирует несомненность нужды куста в ней – нужды, которая и заставляет ее каждый раз «придавать бессмертную силу» языку. Здесь и вступает в игру мотив «невыразимого», становящийся под пером Цветаевой экзистенциально трагическим. «Знание», получаемое поэтом из природы, и та часть его, которую поэту удается воплотить в слове, оказываются несоизмеримыми величинами. Путь поэта должен быть путем осознания этой личной онтологической трагедии. Если в «Столе» жизнь была приравнена к процессу письма, то теперь Цветаева говорит о трагичности этого процесса – не жизни, а именно письма. Трагичность взаимоотношений поэта со своим временем, с теми историческими обстоятельствами, в которых выпало существовать, – превращается в частность по сравнению с самой трагедией творческого предназначения.
Вторая часть «Куста» рассказывает как раз о том «знании», которое открывается поэту в природе, – причем открывается именно в его до-речевой ипостаси:
- А мне от куста – не шуми
- Минуточку, мир человечий!
- А мне от куста – тишины:
- Той – между молчаньем и речью.
- Той – можешь ничем, можешь – всем
- Назвать: глубока, неизбывна.
- Невнятности! Наших поэм
- Посмертных – невнятицы дивной.
- Невнятицы старых садов,
- Невнятицы музыки новой,
- Невнятицы первых слогов,
- Невнятицы Фауста Второго.
- Той – до всего, после всего,
- Той – между согласьем и спором,
- Ну – шума ушного того,
- Всё соединилось – в котором.
«Невнятица», которую слышит художник и которую не может сохранить в своем творении, – это абсолютное воплощение «пятой стихии», то, что наполняет «тишину» мира. Отблеск этой «невнятицы» сохраняют редкие земные творения, «пограничные» в своей сущности, т. е. близкие либо к «до всего» («первые слоги» ребенка), либо к «после всего» (в старости завершенная Гете вторая часть «Фауста»).
Должно быть, «невнятица первых слогов» неслучайно попадает в тот ряд, который репрезентирует в стихотворении нечто не подвластное поэтической речи. В это время Цветаева уже работает над очерком «Мать и музыка», первом в своей «трилогии» о детстве как эпохе становления поэта. Поразительно, что в нем нет и следа того экзистенциального отчаяния, к которому Цветаева приходит в лирике. Творчество, слово, поэзия – прекрасные, вечные, всесильные герои ее прозы. И лишь в соседствующих с этой прозой стихах Цветаева не в силах не говорить об ином: о поражении слова, о бессилии поэта в мире, об отсутствии для себя иного выхода, чем «уединение в груди». В лирике высказывается то, что вытекает из текущего опыта Цветаевой как поэта. Глубокий творческий кризис, обусловленный и историческими и частными причинами, Цветаевой необходимо онтологизировать, чтобы дать ему смысл. В прозе она свободна от подобной необходимости, и это одна из причин все более сознательной и сильной потребности Цветаевой давать выход своим творческим силам именно в ней.
В конце 1934 – начале 1935 года Цветаева пишет несколько стихотворений памяти Николая Гронского, молодого поэта, погибшего в результате несчастного случая в парижском метро. В конце 1920х годов Цветаеву связывали с ним романтические отношения; именно ко времени их начала (весне – лету 1928 года) относится единственный всплеск лирики Цветаевой за всю вторую половину 1920х годов535. Творческий отклик на его гибель, на «удар, заглушенный годами забвенья» (СП, 657), сразу превращается в метатекст, тесно связанный с текущими размышлениями Цветаевой о предназначении поэта:
- Есть счастливцы и счастливицы,
- Петь не могущие. Им —
- Слезы лить! Как сладко вылиться
- Горю – ливнем проливным!
- Чтоб под камнем – чтото дрогнуло.
- Мне ж – призвание как плеть —
- Меж стенания надгробного
- Долг повелевает – петь.
Это – продолжение темы «Куста», продолжение разговора о творческом призвании как онтологически трагическом. Именно в набросках к этому незавершенному стихотворению Цветаева находит знаменательную формулу этой трагедии: «Ибо раз голос тебе поэт / Дан, остальное – взято» (СП, 686). Написание тихов памяти Гронского – частный случай подчинения предназначению: их цель – не дать ушедшему «умереть совсем», «порасти быльем», «поседеть в сердцах» (СП, 442). Единственное, в чем может остаться умерший, это ее слово, воплощающее память о нем как человеке. Ибо ни «кость», ни «дух» человека не являют; ни небо, ни земля его человеческой цельности не получают. Человек уходит «совсем» и «со всем» (СП, 442), повторяет Цветаева слова, уже сказанные ею однажды в «Доме у Старого Пимена» (СС5, 133).
Осень 1935 года – еще один период всплеска цветаевской лирики. Написанные в сентябре – ноябре цикл «Отцам» и стихотворения «Двух станов не боец, а – если гость случайный…», «Читатели газет», «Деревья» объединяет иной пафос, нежели группу стихотворений 1933–1934 годов. Это стихи о «поэте и времени» более в историческом, чем в онтологическом понимании темы. Трудно усомниться, что актуализирует этот модус размышлений июньская встреча с Пастернаком. Именно как реакцию на утрату понимающего собеседника в нем можно интерпретировать цветаевский цикл «Отцам» с его истовыми словами признательности «уходящей расе», уже выбывшей из истории, «в счет не идущей», с которой одной Цветаева может продолжать себя идентифицировать:
- Не Сиреной – сиренью
- Заключенное в грот —
- Поколенье – с пареньем!
- С тяготением – от
- Земли, над землей, прочь от
- И червя и зерна —
- Поколенье – без почвы,
- Но с такою – до дна
- Днища – узренной бездной,
- Что из впалых орбит
- Ликом девы любезной —
- Как живая глядит.
- Поколенье, где краше
- Был – кто жарче страдал!
- Поколенье! Я – ваша!
- Продолженье зеркал.
- Ваша – сутью и статью,
- И почтеньем к уму,
- И презрением к платью
- Плоти – временному!
Автопортрету на фоне поколенья «отцов» другие стихотворения осени 1935 года противопоставляют портрет современности, на фоне которой Цветаева себя не видит. Отсюда повторенное за Пушкиным «Ты царь: живи один» со следующей далее поправкой: «Бог» вместо «царь» («Двух станов не боец, а – если гость случайный…»; СП, 448). Отсюда и человеческий паноптикум «Читателей газет» и «Деревьев», в которых явно в ущерб чувству стиля Цветаева выплескивает весь отрицательный заряд собственного самочувствия – отчаяния:
- Кто – чтец? Старик? Атлет?
- Солдат? Ни чрт, ни лиц,
- Ни лет. Скелет – раз нет
- Лица: газетный лист!
- Которым – весь Париж
- С лба до пупа одет.
- Брось, девушка!
- Родишь —
- Читателя газет.
- Кача – «живет с сестрой»,
- ются – «убил отца!»
- Качаются – тщетой
- Накачиваются.
- <…>
- Уж лучше на погост —
- Чем в гнойный лазарет
- Чесателей корост,
- Читателей газет!
«Стихи? Все чувства иссякли, кроме негодования и горечи»536, – запишет она вскоре. Постепенно к Цветаевой приходит понимание того, что из одних этих чувств стихи не пишутся или же пишутся не те стихи, которые достойны усилия. «Стихов почти не пишу: строки приходят – и уходят – откуда пришли»537, – в мае 1936 года она констатирует иссякновение желания записывать обреченные оставаться лишь фрагментами строки. Сил на завершение уже начатых стихотворений все равно нет: «Мне нечего давать в С<овременные> З<аписки>, п<отому> ч<то> все стихи недописаны: в последнюю секунду уверенность, что можно – или отчаяние, что должно – данную строку (иногда дело в слове) сделать лучше»538. Более всего Цветаеву страшит потеря контроля над собственным творческим состоянием, то «переутомление мозга», о котором она говорит в августовском письме 1935 года к В. Н. Буниной:
…я день (у стола, без стола, в море, за мытьем посуды – или головы – и т. д.) ищу эпитета, т. е. ОДНОГО слова: день – и иногда не нахожу – и – боюсь <…> – что я кончу как Шуман, который вдруг стал слышать (день и ночь) в голове, под черепом – трубы en ut bemol – и даже написал симфонию en ut bemol – чтобы отделаться – но потом ему стали являться ангелы (слуховые) – и он забыл, что у него жена – Клара, и шестеро детей, вообще – всё – забыл, и стал играть на рояле – вещи явно-младенческие, если бы не были – сумасшедшие. И бросился в Рейн (к сожалению – вытащили). И умер как большая отслужившая вещь (СС7, 293–294).
Ни нарушить свою ригористическую творческую этику, ни найти путь к источнику прежней поэтической силы Цветаева не может. В 1935 году она бросает работу над поэмой «Певица». «Вещь остается неоконченной, ибо – пустая (случайная) тема: та же, что в Переулочках, но несравненно бледнее»539, – записывает Цветаева. Едва ли еще недавно тема «Переулочков», тема «дьявольского соблазна» искусства, показалась бы ей «пустой» или «случайной». Теперь она такова, и такова именно потому, что «несравненно бледнее» и переживается и воплощается. Нельзя и тут не увидеть контраста с прозой: написанный в этом же году «Черт» – апофеоз той же темы – исполнен истинной силы и яркости.
Следом за «Певицей» бросает Цветаева и работу над поэмой «Автобус» (начатой еще в 1934 году)540. Под беловиком фрагментов поэмы в беловой тетради оставлена следующая запись: «Мечта – кончить. – Их танец. – Кафэ может быть под вишней. – Потом дать погасание. Вся гасну… (в свою особость.) – Гремя подходил автобус. Тк, по крайней мере, т боль будет иметь смысл»541. Поездка на автобусе оказывается в поэме развернутой метафорой жизни; спутник, которого героиня обретает в этой поездке, с которым вместе открывает «ворота в счастье», в последней части вдруг катастрофически «меняет облик»:
- И какоето дерево облаком целым —
- – Сновиденный, на нас устремленный обвал…
- «Как цветная капуста под соусом белым!» —
- Улыбнувшись приятно, мой спутник сказал.
- Этим словом – куда громовее, чем громом
- Пораженная, прямо сраженная в грудь:
- – С мародером, с ворм, но не дай с гастрономом,
- Боже, дело иметь, Боже, в сене уснуть!
- <…>
- Мародер отойдет, унося по карманам —
- Кольца, цепи – и крест с отдышавшей груди.
- Зубочисткой кончаются наши романы
- С гастрономами.
- Помни! И в руки – нейди!
Скорее всего, справедливо предположение, что источником «той боли» действительно является Пастернак542 и что именно «гастрономические» образы из «Второго рождения» послужили Цветаевой способом зашифровки фигуры «спутника». Именно поэтому почти невероятным представляется, невзирая на высказанное Цветаевой желание, окончание ею этой поэмы. Так расправляться с собственным мифом о человеке, отношения с которым сыграли ни с чем не сравнимую роль в ее жизни и творчестве, было бы именно с творческой точки зрения деструктивным. Самый замысел поэтического развенчания Пастернака свидетельствовал более всего об остроте творческого кризиса с его опустошающими чувствами «негодования и горечи».
Ни один из крупных поэтических замыслов, существовавших у Цветаевой в 1935 году, уже не реализовался. От замысла поэмы о Марии Вечере остались незначительные отрывки543, к замыслам о Наполеоне на Св. Елене544 и конце Шумана545 Цветаева, повидимому, так и не приступиа. Настойчивый поиск опоры для собственной творческой фантазии в историях чужих жизней подтверждал, среди прочего, оскудение лирического русла.
Внезапный на этом фоне лирический взрыв, которым обернулась для Цветаевой начавшаяся в конце июля 1936 года переписка с молодым поэтом Анатолием Штейгером, был настоящим творческим чудом. Читая письма Цветаевой к Штейгеру, трудно не поддаться ощущению, что весь процесс конструирования романа с далеким корреспондентом был для нее полуосознанным самопогружением в состояние дежа вю. Ведь именно из таких переписок и рождалась лучшая цветаевская лирика 1920х годов, и теперь, когда последние всплески той лирики остались в далеком прошлом, соблазн пережить еще раз прежнее чувство собственной творческой силы оказывался непреодолимым. Одно из прекраснейших в поздней лирике Цветаевой стихотворений открывало штейгеровский цикл:
- Ледяная тиара гор —
- Только бренному лику – рамка.
- Я сегодня плющу – пробор
- Провела на граните замка.
- Я сегодня сосновый стан
- Догоняла на всех дорогах.
- Я сегодня взяла тюльпан —
- Как ребенка за подбородок.
Чувство к «бренному лику» (фотографическому изображению на фоне Альп) переносилось на «плющ», на «сосновый стан», на бутон тюльпана, – заполняя пространство вокруг героини образами воображаемого возлюбленного. Точно так же растворяла себя в природных образах сама Цветаева, передавая им свое чувство:
- Всей Савойей и всем Пиемонтом,
- И – немножко хребет надломя —
- Обнимаю тебя горизонтом
- Голубым – и руками двумя!
Шесть стихотворений к Штейгеру (и набросок седьмого, оставшегося незаконченным) были написаны одно за другим менее чем за месяц, в августе – сентябре 1936 года. Тем более резким было поэтическое молчание, вскоре после этого воцарившееся в творчестве Цветаевой на два года. С осени 1936 до сентября 1937 года она последовательно работала над тремя крупными прозаическими текстами: «Мой Пушкин», «Пушкин и Пугачев» и «Повесть о Сонечке». После окончания последней (дополнения во вторую часть, впрочем, вносились и в 1938 году) почти единственным занятием Цветаевой стало приведение в порядок своего архива перед ставшим неизбежным отъездом в СССР.
«Отказ»
В марте 1936 года Цветаева писала своей многолетней пражской корреспондентке А. Тесковой:
Живу под тучей – отъезда. Еще ничего реального, но мне – для чувств – реального не надо.
Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее – последний конец.
Завтра или через год – я всё равно уже не здесь («на время не стит труда»…) и всё равно уже не живу. Страх за рукописи – чтто с ними будет? половину – нельзя везти! а какая работа (любовь) – безумная жалость к последним друзьям: книгам – тоже половину нельзя везти! – и какие оставить?? – и какие взять?? – уже сейчас тоска по здешней воле, призрачному состоянию чужестранца, которое я так любила (stranger here546) <…>.
То, встав утром, радостная: заспав! – сразу кидаюсь к рукописи Царской Семьи (поэма, дописанная до половины и брошенная 5 лет назад, ныне возобновленная), то – сразу вспомнив, – quoi bon?547 всё равно не допишу, а – допишу – всё равно брошу: в лучшем случае похороню зживо в какомнибудь архиве: никогда не смогу перечесть! (не то, что: прочесть или – напечатать)…
С<ергея> Я<ковлевича> держать здесь дольше не могу – да и не держу – без меня не едет, чегото выжидает (моего «прозрения»), не понимая, что я – такой умру.
Я бы на его месте: либо – либо. Летом – еду. Едете?
И я бы, конечно, сказала – да, ибо – не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.
Но он этого на себя не берет, ждет, чтобы я добровольно – сожгла корабли (по нему: распустила все паруса) (ПТ, 294–295).
В начале 1936 года Цветаева приняла окончательное решение, которого долго ждали от нее члены семьи548, – вернуться вместе с ними в Россию. Впрочем, уже летом 1935 года, в дни встречи с Пастернаком, вопрос этот стоял в повестке дня, о чем сам Пастернак впоследствии свидетельствовал549. В октябре 1935 года в наброске письма к нему Цветаева также упоминала: «Про отъезд (приезд) я ничего не знаю. <…> Поеду – механически, пассивно, волей вещей» (МЦБП, 561). Можно не сомневаться, что ее творческий кризис с осени 1935 года усугублялся чувством полной неопределенности своей дальнейшей судьбы, как и сознанием бессилия изменить чтото в сложившейся ситуации.
Безвыходность ее положения Цветаевой была понятна. Даже в лучшие годы литературный заработок не давал ей необходимых средств к существованию. Никакой иной работы она для себя не мыслила, да и не могла бы рассчитывать ее найти. Все последние годы семья сводила концы с концами благодаря заработкам С. Эфрона, служившего в Союзе возвращения на Родину, – организации, созданной под эгидой советского полпредства во Франции. Остаться в Париже одной с Муром – то, на чем Цветаева, очевидно, настаивала прежде, – не было реалистичным и в начале 1930х годов. Но к середине 1930х к материальной нереалистичности добавилась и человеческая невозможность такого разделения семьи: Мур был привязан к отцу и сестре и уже, как с горечью отмечала Цветаева, «с полным ртом программных общих мест» (ПТ, 294), несомненно от них воспринятых. Такова была домашняя – и решающая – сторона дела.
Облегчало принятие решения об отъезде сознание тупиковости эмигрантской литературной ситуации. Вспыхнувшая было в начале 1930х годов надежда Цветаевой найти путь к франкоязычной аудитории обнаружила свою полную несостоятельность: практически ничего из написанного пофранцузски при ее жизни света не увидело. Даже переводы на французский язык ряда стихотворений Пушкина, выполненные ею летом – осенью 1936 года, в преддверии столетней годовщины со дня смерти поэта, опубликовать, за малыми исключениями, не удалось. Что же касается эмигрантской литературной жизни, то и куда более благополучно, чем Цветаева, устроившиеся в ней литераторы испытали в 1930е годы период резкого отчуждения от всей ее атмосферы. О своей мечте «прекратить ужасающую профессию эмигрантского писателя»550 говорил в 1936 году В. Ходасевич, который, как ведущий критик «Возрождения», был одним из сравнительно немногих, кому удавалось жить литературным заработком. Замкнутая жизнь «эмигрантского гетто» вступала в стадию апатического саморазрушения. Материальная нужда, неудовлетворенные амбиции и сознание принесенности своей жизни в жертву слепым силам истории – в такой атмосфере ни творческие свершения, ни литературные дискуссии уже не могли иметь серьезного смысла. «Когда у одного “старшего” запирают газ, а у другого “полустаршего” описывают мебель, известная “мудрость” не позволяет спорить»551, – писала З. Гиппиус. Кроме всего прочего, политические процессы, происходившие в это время в Европе, оставляли эмигрантам мало надежды, что хотя бы относительное благополучие их жизни в изгнании будет стабильным.
В марте 1937 года, когда уехала в Россию дочь Цветаевой, отъезд остальных членов семьи стал вопросом времени. Дальнейшее хорошо известно. Катастрофа октября 1937 года, когда С. Эфрон, замешанный в политическом убийстве советского невозвращенца Игнатия Рейсса552, вынужден был тайно бежать из Франции под угрозой ареста французской полицией; последовавшее затем почти двухлетнее ожидание Цветаевой собственного отъезда под бдительным надзором советского полпредства и спецслужб; доходившие до нее еще в Париже вести о неблагополучии в судьбе мужа553 и подтверждение этих опасений по приезде в Россию; осознание всего, что касалось рода деятельности С. Эфрона в 1930е годы; последовавшие вскоре аресты дочери и мужа; передачи обоим в тюрьму и письма дочери в ссылку; наконец, начало войны и панический страх за сына, через полтора года подлежавшего призыву… «Уединение» Цветаевой было разбито, и она оказалась один на один с историей554.
Еще в Париже на первое зарево будущей мировой войны, зажженное родной ей Германией, Цветаева откликнулась резким: «Пора – пора – пора / Творцу вернуть билет» (СП, 467). В растоптанной историей Чехии она увидела себя, и последний яростный лирический взрыв осени 1938 – весны 1939 года был ответом надвинувшемуся на них обеих бессмысленному хаосу времени:
- Не надо мне ни дыр
- Ушных, ни вещих глаз.
- На твой безумный мир
- Ответ один – отказ.
«Все твое богоборчество – бой за одиночество» (СС5, 55), – сказала Цветаева о своем Черте. Час ее богоборчества пробил именно тогда, когда надежды на восстановление собственного одиночества уже не осталось. Долг перед близкими заставлял заботиться о заработке, налаживать литературные контакты, строить рациональные планы на будущее. Сознание, что ее психические силы на исходе, лишь нарастало по мере совершаемых усилий.
«Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не» (СС7, 687), – это было сказано за год до смерти. Отказ от письма и был для поэта отказом от жизни, ибо, по Цветаевой, никакой иной жизни у него быть не могло. «Я раньше умела писать стихи, но теперь разучилась» (ЦВС3, 193), – об этом говорила Цветаева за несколько дней до смерти Лидии Чуковской.
Пока ты поэт, тебе гибели в стихии нет, ибо все возвращает тебя в стихию стихий: слово.
Пока ты поэт, тебе гибели в стихии нет, ибо не гибель, а возвращение в лоно.
Гибель поэта – отрешение от стихий. Проще сразу перерезать себе жилы («Искусство при свете совести»; СС5, 351),
– эти слова были сказаны еще в начале 1930х годов. Но в том, что на «Страшном суде слва [она] чиста» (СС5, 374), Цветаева была уверена уже тогда.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Индивидуальный путь художника всегда лишь частично совпадает с теми макропроцессами, которые видит историк (историк литературы, в частности) в той или иной эпохе. То особенное сочетание личного и эпохального, которое обнаруживается в этом пути, всегда уникально; однако потенциал востребованности этого уникального опыта и внутри данной эпохи, и тем более за ее пределами трудно предсказуем.
Анализ литературного развития Цветаевой позволяет, прежде всего, сформулировать суть того уникального опыта, который определяет специфику ее положения в литературе русского модернизма. Если бегло перечислить ключевые пункты, в которых особость ее пути кажется наиболее очевидной, то перечень может быть таков.
Она начинает свою литературную карьеру не так, как принято, по форме и очень рискованно по сути, одним словом – подилетантски; продолжает ее еще более экстравагантно, практически не печатаясь в тот период, когда творчество ее ближе всего сходится с магистральной линией развития русской поэзии; возвращается в литературу, наконец осознав себя литератором-профессионалом, и дает новую жизнь в своем творчестве, казалось бы, отработавшим свое символистским мифам и мифотворческим стратегиям; развивает идеологию поглощения жизни «чистым» письмом, когда и жизнь и письмо повсеместно поглощаются совсем иными идеологиями. Задача самоопределения реализуется на каждом важном этапе ее творческого развития как выбор (или принятие) по возможности маргинальной позиции, которая становится для нее источником творческого пафоса и творческой свободы. Ответ Цветаевой на главное историческое событие своего времени, революцию 1917 года, столь же идиосинкразичен: там, где ее современники видят императив диалога с историческим временем, она видит императив выхода из диалога – выбор, который дает ей поразительной силы творческий импульс. При этом базовые источники творческой идеологии Цветаевой не только не оригинальны, но скорее типичны для эпохи: романтическое двоемирие, демонизм художника, ницшеанство, метафизика пола.
Особенности пути Цветаевой, повидимому, легче всего описать, соотнеся его с одной из базовых идеологем модернизма – автономностью искусства. Понимая автономность как наличие у искусства особой ниши в культуре, особых закономерностей развития, не связанных напрямую с динамикой развития других социальных институтов и практик, – художники и идеологи модернизма «дробили» эту общую идею на множество частных: автономности языка искусства по отношению к языку вообще, автономности этики искусства, независимости его идеологии от интересов «буржуазного класса» и т. д. Из этого спектра возможностей Цветаева усвоила спонтанно и очень лично одну идею: об автономности самого художника. Эта идея по существу «маскировала» комфортную для нее социальную идентичность, и потому огромная творческая энергия и творческая фантазия, отпущенная ей, направлялась на конструирование и удержание за собой этой культурной ниши: поэта – частного человека. Все поиски в области поэтики и идеологии были уже своеобразной «надстройкой» над этой базовой для ее творческого бытия сверхидеей.
Опора на «приватные» жанры как источник новаций и отказ от соотнесения своего творческого бытия с категориями «истории», «власти», «государства» – это те рефлексы позиции Цветаевой, которые наиболее прямо связаны с названной сверхидеей. Раздвигая границы литературного, Цветаева, как никто из крупных литераторов-современников в России, была еще и невольным «агентом» и летописцем кризиса института профессиональной литературы, каким этот институт достался модернизму от XIX века и каким окончательно перестал быть с уходом модернизма с исторической сцены. Эпоха «восстания масс» перекроила культурную карту, сделав то, что было «автомаргинализацией» для Цветаевой, новой нормой существования поэзии и интеллектуальной литературы в обществе. Полагавшая, что конструирует свою идентичность по лекалам прошедших времен, Цветаева оказалась более созвучной рубежу XX и XXI веков, чем возможно было предугадать.
СПИСОК ПРИНЯТЫХ СОКРАЩЕНИЙ
ЗК (1–2) – Цветаева М. Неизданное. Записные книжки: В 2 т. / Сост., подгот. текста, примеч. Е. Б. Коркиной и М. Г. Крутиковой. М.: Эллис Лак, 2000–2001.
МЦБП – Цветаева М., Пастернак Б. «Души начинают видеть». Письма 1922–1936 годов / Издание подготовили Е. Б. Коркина и И. Д. Шевеленко. М.: Вагриус, 2004.
ПР – Цветаева М. Письма к Константину Родзевичу. Ульяновск: Ульяновский Дом печати, 2001.
ПТ – Цветаева М. «Спасибо за долгую память любви…». Письма к Анне Тесковой / Публ. и примеч. Г. Ванечковой. М.: Русский путь, 2009.
РГАЛИ – Российский государственный архив литературы и искусства (Москва).
РПЦ – Рильке Р. М. Дыхание лирики: Переписка с Мариной Цветаевой и Борисом Пастернаком. Письма 1926 года / Сост. и коммент. К. М. Азадовского, Е. В. Пастернак и Е. Б. Пастернака. М.: АРТ-ФЛЕКС, 2000.
СИП – Цветаева М. Неизданное. Семья: История в письмах / Сост. и коммент. Е. Б. Коркиной. М.: Эллис Лак, 1999.
СП – Цветаева М. Стихотворения и поэмы / Под ред. Е. Б. Коркиной. Л.: Советский писатель, 1990 (Бка поэта. Большая сер.).
СС (1–7) – Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. / Под ред. А. Саакянц и Л. Мнухина. М.: Эллис Лак, 1994–1995.
СТ – Цветаева М. Неизданное. Сводные тетради / Подгот. текста и примеч. Е. Б. Коркиной и И. Д. Шевеленко. М.: Эллис Лак, 1997.
ЦВС (1–3) – Марина Цветаева в воспоминаниях современников: [Т. 1] Рождение поэта; [Т. 2] Годы эмиграции; [Т. 3] Возращение на родину / Сост., подгот. текста, примеч. Л. А. Мнухина и Л. М. Турчинского. М.: Аграф, 2002.
УКАЗАТЕЛЬ ЦИТИРУЕМЫХ И УПОМИНАЕМЫХ ПРОИЗВЕДЕНИЙ М. ЦВЕТАЕВОЙ
Автобус
Але («Аля! – Маленькая тень…»)
Андрей Шенье, цикл
«Андрей Шенье взошел на эшафот…»
Ариадна, пьеса
Байрону
Барабан
«Безумье – и благоразумье…»
Бессонница, цикл
«Бессрочно кораблю не плыть…»
«Бич жандармов, бог студентов…»
«Блаженны дочерей твоих, Земля…»
«Бог – прав…»
«Брожу – не дом же плотничать…»
Бузина
«Быть в аду нам, сестры пылкие…»
«Быть мальчиком твоим светлоголовым…»
«Быть нежной, бешеной и шумной…»
В. Я. Брюсову («Улыбнись в мое “окно”…»)
В. Я. Брюсову («Я забыла, что сердце в вас – только ночник…»)
«В гибельном фолианте…»
В зале
В Люксембургском саду
«В мире, где всяк…»
«В огромном липовом саду…»
«В оны дни ты мне была как мать…»
«В просторах покроя…»
«В сиром воздухе загробном…»
«В смертных изверясь…»
«В тяжелой мантии торжественных обрядов…»
«В час, когда мой милый брат…»
«Век коронованной интриги…»
«Вереницею певчих свай…»
Версты, сборник
Версты I, сборник
Версты II, неосуществл. сборник
«Весна наводит сон. Уснем…»
Вечерний альбом, сборник
(Взятие Крыма)
Возвращение вождя
«Война, война! – Кажденья у киотов…»
Волшебный фонарь, сборник
Волшебство в стихах Брюсова
Вольный проезд
«Всё великолепье…»
«Всё круче, всё круче…»
«Вспомяните: всех голов мне дороже…»
Встреча («Вечерний дым над городом возник…»)
Встреча с Пушкиным
«Вы, идущие мимо меня…»
«Вы столь забывчивы, сколь незабвенны…»
Гамлет, цикл
Генералам двенадцатого года
Германии
Герой труда
«Гибель от женщины. Вт – знк…»
Гимназистка
«Даны мне были и голос любый…»
«Два солнца стынут – о Господи, пощади!..»
Двое, цикл
«Двух станов не боец, а – если гость случайный…»
Девять писем с десятым, невернувшимся, и одиннадцатым, полученным
«День угасший…»
Деревья, цикл
Деревья («Кварталом хорошего тона…»)
Диалог Гамлета с совестью
Дикая воля
Дом у Старого Пимена
Дон-Жуан, цикл
Дортуар весной
Дочь Иаира, цикл
Драматические этюды, неосуществл. сборник пьес
«Древняя тщета течет по жилам…»
«Други его – не тревожьте его!..»
«Думали – человек!..»
«Душа, не знающая меры…»
Егорушка