Мания встречи (сборник) Чайковская Вера
– Умный ты, Ванечка, а глупый. Ты поедешь, а я останусь дом сторожить да тебя поджидать. Здесь ведь твой дом. Девочки твои, секретарши, ко мне все время забегают. Я их чаем пою с бубликами. А одна, Анюта, и поживет, если приглашу. Очень уж ей с родителями несладко. Кажись, на тебя заглядывается. Видная такая девица, в теле, сдобная. И куда же ты собрался?
Тураев в волнении прошелся по няниной комнате.
– Это я так спросил, на всякий случай. А ты молодец, что секретарш подкармливаешь. Вот только Аня не в моем вкусе.
Он перешел в свою комнату, оставшуюся прежней. Даже потолок не позволил побелить, только переклеил обои, вспомнив, что старые не понравились Тане. А все прочее осталось родным, прежним, привычно-приветливым, запущенным.
Под офис дирекцией Центра в спешном порядке была куплена часть дома, в котором жил Тураев, – дирекции понравилось его местоположение. Жильцов срочно выселили в спальные районы Москвы, из-за чего в печати даже возникла полемика. Кто-то из журналистов ополчился на «власть капитала», наплевавшего на простых людей, а кто-то возражал, что эти простые люди теперь будут жить в экологически более здоровом месте. Сами же переселенцы не то промолчали, не то их голос не был услышан журналистами. Купленная часть дома изнутри вся была перестроена, однако квартира Тураева осталась почти в прежнем виде. Нора норой. Но уютная, своя, привычная. Он отдал под офис лишь бывшую комнату родителей, в которую прежде почти не заходил. Какая-то врожденная деликатность его удерживала. Перед ремонтом он зашел забрать кое-какие бумаги и вещи.
Он тогда открыл шкаф и достал с верхней полки шкатулку с документами. И тут же из шкафа вывалилась пачка старых-престарых родительских писем, перевязанная красной шелковой ленточкой. Он, музейный работник, историк, архивист, никогда этих писем не читал. Эти письма были тайной, касающейся только двоих – его матери и отца. Но пока он подбирал упавшие письма из рассыпавшейся пачки, он невольно прочел, что отец называл «маму Лиду» вовсе не Лидой, а Идой, и мать подписывала свои девические письма фамилией Каплан.
Таким странным образом выяснилось, что злобные газетчики в свое время были правы, и Тураев оказался не без еврейской крови. И ведь Таня тоже угадывала в нем еврея. Только он этого не скрывал, а просто не знал. Родители с ним об этом не заговаривали. Вероятно, у них были на то свои причины. Они его оберегали, тревожились о его будущем. В тураевском паспорте советских времен всегда значилось, что он русский, и таковым он себя ощущал. Неожиданное открытие его смутило, он вспомнил, как горячо убеждал Таню, что не еврей, и еще несколько случаев такого рода. А ведь евреев он всегда любил и отличал. Было подарком судьбы приобщиться хоть отчасти к их трагической и необыкновенной истории. Только он хотел за это заплатить, как платили они, – всей жизнью и судьбой. При этом он понимал, что его корни все равно в России и смешная, наивная, юродивая его «русскость» тоже всегда при нем.
Открытие заставило Тураева еще раз призадуматься об обманчивости очевидных фактов, зафиксированных документами. Все подлинное просачивалось между фактами, дышало иным, нездешним, космическим воздухом тайны и свободы. Вот и родительские письма он решил приобщить к этому воздуху. Он сжег их, не читая. В нем жило детское убеждение, что все настоящие чувства, слова, переживания все равно нельзя уничтожить. Они витают вокруг нас, в космосе, давая человечеству возможность жить и дышать…
В своей комнате Тураев полистал свежие глянцевые журналы, лежащие на журнальном столике. О Тане Алябьевой теперь почти не писали, а если писали, то как о подруге известного дирижера Дона Дина. Один бойкий журналист навестил ее под Бостоном, где она купила дом. В журнале были разбросаны фотографии этого дома, ухоженного дворика, машины. На фотографиях мелькало горбоносое лицо известного дирижера с маленькой бородкой и Тани Алябьевой, причем было ясно, что фотографироваться она не хотела. Вид у нее был грустный и растерянный.
Однако журналист не жалел красок, расписывая внешние приметы хорошо устроенной и комфортной жизни бывшей российской певицы.
По ночам в квартире Тураева временами раздавались телефонные звонки. Между двенадцатью и часом. Он теперь старался раньше этого времени не ложиться и ждал звонков с нетерпением. В Америке был день, люди занимались бизнесом, но Таню что-то тревожило. В трубке никто не отзывался. Однако Тураев знал, что звонит Таня. И не вешал трубку, прислушиваясь к гулкой тишине. Однажды он даже крикнул, от волнения перейдя на «ты»:
– Таня! Потерпи чуть-чуть. Я скоро приеду! Я уже не безработный. Заработал кучу денег. Я теперь, смешно сказать, директор…
В трубке что-то зашуршало и послышались гудки.
Господи, что он ей говорит! Какой он стал крутой и отмороженный. Директор, деньги, дела. Ни слова о том, что его действительно волновало. Но Тане ведь не нравилось, что он безработный, да и сам он мечтал о новой, деятельной и полной событий жизни. И вот… Свершилось. Он человек дела, ведущий бесконечные переговоры с клиентами и партнерами, улаживающий правовые и финансовые вопросы с помощью штата финансистов и правоведов. Все тут вертелось вокруг искусства, но само оно совершенно исчезло за потоком сделок, выставок, предложений. Тут тоже произошла подмена – живое подменили неживым… В этом, должно быть, и крылась примета времени – все подлинное и горячее оно охлаждало и извращало, облекая в формы интеллектуальной игры, коммерции, делового партнерства. Но этот с таким трудом завоеванный мир остался для Тураева чужим и чуждым. И все же он был ему благодарен. Он очнулся от музейной спячки и встретил Таню Алябьеву. Этот мир, сам того не желая, помог ощутить вкус живой жизни, снова, как в детстве, подставить лицо летнему дождю, гулять до изнеможения по бульварам, предаваться лени и мечтам…
– Таня, потерпите! Потерпи!
Он теперь заклинал ее и наяву, во время ее ночных звонков, и во сне, блуждая в шармарских степях, отыскивая кибитку, где юная шармарка поселилась с другим, замешивая глину в своей тайной мастерской… А также во время деловых встреч в офисе, бесед с няней, прогулок по ночным бульварам перед Таниным звонком…
Глава IX
Встреча
Настал день, и Тураев прилетел в Бостон. Одет в зеленую, сшитую няней, рубашку и новые джинсы, лицо загорелое и очень решительное, и все же что-то в его облике – слишком длинные седые, пушистые волосы, некоторая рассеянность во взгляде, когда он терял бдительность, – заставляло предположить, что это человек вольной профессии. И уж точно не американец.
Он так был взволнован своим приездом, что решил явиться к Тане без звонка, хотя знал, что в Америке это не принято. Но что ему был чужой закон, если даже возможность встречи с горбоносым его не остановила?
И вот он уже звонит в дверь ее загородного дома – того самого, фотографии которого он видел в журнале. Шофера он отпустил, договорившись, что вызовет его, когда будет нужно. Водить машину Тураев так и не выучился. К счастью, в Бостоне находился филиал Центра, и его опекали.
Открыла Таня в каком-то коротком светлом платье, но с лицом озабоченным, даже угрюмым. Он не знал у нее такого выражения. И вдруг ее лицо начало меняться, оживать, на нем засияли глаза, заиграла улыбка.
– Боже мой, Тураев!
Она бросилась к нему, подставив щеку для символического европейского поцелуя, но он ее прямо-таки закружил. Оба потом довольно долго опоминались, растерянно и почти тупо глядя друг на друга.
Тураев запутался в словах.
– Не мог… с собой… поделать… совладать…
Как же он жалел, что не сохранил хладнокровия и не предстал перед Таней «важным господином».
Но и с Таней что-то делалось. Она и радовалась, и почти плакала. И бормотала что-то несообразное.
– Какое счастье!.. Напрасно, напрасно приехали…
– Как напрасно, Таня? Меня… меня принесло… Не мог не приехать.
Таня вся съежилась, стала совсем маленькой.
– Вы ведь скажете: уходи от Дона. Верно? А я боюсь… Мне кажется, он специально меня сюда заманил. Чтобы я потеряла всякую уверенность, почву… Никому тут не нужна. Пою для горстки эмигрантов. А он! О, он великий артист. Кружит по всему миру. Зарабатывает уйму долларов… Я целиком от него завишу. Этот дом купил он. Тут моего ничего нет.
Тураев, поколебавшись секунду, стал все же говорить ей «ты». Ведь она была самым родным ему человеком.
– Я действительно хотел, чтобы ты… Этот Дон Карлос тут лишний. Словом, уходи от Дина. Таня, мы так прекрасно будем жить! Ты будешь петь, я… я, может быть, займусь скульптурой или живописью… Еще не решил… Нас в России ждет няня. Погляди, она сшила эту рубашку. Тебе, кажется, нравилось?
Таня покачала головой, вновь сделалась угрюмой.
– Ждет няня… Займешься живописью… Все это, милый, слишком… фантастично, слишком по-детски! Все это может лопнуть, как воздушный шарик. Фьють! И что останется? Ничего не останется! А к Дону я привыкла. Его можно вытерпеть.
У Тураева внезапно похолодели руки.
– Я… не понимаю. Ты не хочешь возвращаться в Россию?
– Нет!
Он помолчал, не зная, что сказать.
– Погоди, но может быть, ты не поняла… У меня теперь есть офис, есть деньги. Есть даже шофер. Мы с тобой можем поехать куда угодно. Хоть в Швейцарию!
Он старался не смотреть на Танино лицо, которое словно закрылось тучами.
– Я ведь там уже бывала! Это так скучно! И не для нас с вами.
Она все же заметила, что он вздрогнул от этого «с вами», и поправилась: «с тобой». Наш мир – мечты. С этим нужно смириться. Иначе мы все потеряем. Все! Даже то, что есть сейчас.
– Мои чувства реальны!
Тураев с силой ее обнял, но Таня, как уже было при расставании в Москве, отстранилась.
– Не нужно! Я Дона вымечтала, а он оказался… Скучнее, что ли? Обыденнее? А ты… У тебя вон няня до сих пор…
Тураев вскипел, голос стал резче и выше.
– При чем тут няня? Я вполне взрослый! (В душе он в этом сильно сомневался.)И я знаю, что ты, ты тут погибаешь. Разве не ты звонила по ночам? Не ты?
Таня тоже повысила голос.
– Ничего не значит! Пусть плохо, но я тут живу. Я хочу быть живой – грешной, шальной, некрасивой, злой! А не твоей бескровной мечтой. Я другая!
Тураев почувствовал, что Таня ускользает, что он ее теряет.
– Таня, послушай. У меня, кроме тебя… Я изорвал книги… Я продал шармарку… Осталась только ты… Я понимаю, ты не любишь… Меня женщины мало любили. Не любишь, скажи?
Таня ответила не сразу и на какой-то свой вопрос.
– А вдруг мы друг другу не подойдем, вот в этой грубой реальности, не в мечтах? Вдруг я тебя разочарую, а ты меня? И что у нас останется? Время – мой кошмар. Я всегда думаю о будущем.
– Давай же попробуем!
Она зло усмехнулась.
– Пробуют суп! Достаточно ли соли. Я, мой милый, напробовалась!
Тураев повернулся уходить. Он был зелен, как его рубашка. Руки и ноги мелко дрожали, перед глазами – пелена.
Таня скрылась в смежной комнате и вернулась с глиняной куклой. Его шармаркой.
– Дон мне сделал такой чудесный подарок! Купил на аукционе. А я снова отдаю ее вам… тебе…
Таня протянула ему шармарку. Изумрудные глаза куклы вдруг сверкнули коварством и злостью, напомнив Тураеву халтурно отреставрированную Шармарскую Венеру № 1, выставленную в зале московского музея. И волосы словно бы поднялись дыбом, сделав прическу зверообразной. Невероятно, но теперь к чертам его шармарки, доброй и милой, словно бы присоединились черты этой грубо сработанной и аляповато раскрашенной куклы. А ведь он сам лепил эту глиняную головку! И прежде ничего такого не замечал. Жестокая, коварная, злая, опасная, вульгарная, наивная, обольстительная Шармарская Венера!
Пора кончать эту сказку про белого бычка. Тураев схватил глиняную головку и с силой хлопнул ее об пол. Со звоном разлетелись осколки. Таня ахнула, громко зарыдала и стала ползать по полу, подбирая черепки и стараясь их соединить. А Тураев обхватил ее за талию, поднял с пола, вглядываясь в заплаканное лицо, ставшее совсем детским, совсем похожим на лицо его соседки-школьницы из далеких незнаемых лет, и внезапно ощутил, что Таня обмякла в его руках и стала податливой, как глина. Словно это шармарка все время стояла между ними. Но теперь… Теперь ему показалось, что разбившаяся головка отдала им свою таинственную энергию и повела за собой. И они с Таней теперь уходят, убегают, проваливаются в тот мир, о существовании которого в редкие счастливые миги догадываются поэты и влюбленные, предназначенные друг для друга самой судьбой, но долго блуждающие в поисках… Только чур без возврата, без возврата! Он испытывал мучительный страх и робкую безумную надежду. Бедная няня, прощай! Прощайте, людные московские бульвары, светлые и тихие летние закаты, вечерние чаепития с няней, вся эта почти бессмысленная и такая дорогая жизнь. Ему с Таней больше нечего тут делать, Таня не хочет в Россию, а ему не нужна Америка. Он хочет только любить, только быть с Таней. Этот новый мир был без времени, без утрат и горечи разлуки. Он был и не жизнь, и не смерть. Для жизни ему не хватало движения, смены дней, радости возмужания и терпкой горечи старения, а для смерти… для смерти он был слишком пропитан ароматами земли, ее шорохами и трепетанием, ночным пением соловьев, вздохами весенних рощ после дождя. Он был прекрасен, как альтовый женский голос, как головка из глины, чуть тонированная рукой художника, как смешной белый щенок, радостно ковыляющий к своему хозяину…
Уроки философии
Где причина, а где следствие – в нашем случае понять затруднительно. Известно, что один крупный современный историк науки, работающий в Америке, создал фундаментальный труд под названием «Философия как прошлое». На русский язык сие исследование было на редкость быстро переведено под более «крутым» заголовком «Философия как наше прошлое». По поводу этой книги в Москве был спешно проведен «круглый стол», участие в котором приняли не столько философы (весьма скептически оценившие исследование коллеги), сколько политологи, экономисты и религиозные деятели основных конфессий. Книгу почти никто из них не читал, обсуждение вертелось вокруг философии как дисциплины, которая в современном мире давно сдала позиции и своими схоластическими умозрениями может только помешать развитию общества. При этом ссылались на труд американского корифея, который лучше других знает, что в прошлом, а что в будущем. Когда один из немногих присутствующих философов попытался объяснить, что речь в книге идет вовсе не о конце философии и, во всяком случае, этот мнимый конец предполагает новое начало, новый виток свободной творческой мысли, его ошикали и отключили микрофон.
Короче, вскоре после этих событий был закрыт московский Институт старой и новой философии. Впрочем, в прессе утверждалось, что закрыли его вовсе не в результате упомянутой дискуссии, совсем нет.
Здание, в котором располагался институт, было очень ветхим и нуждалось в полной реконструкции. Причем после реконструкции его предполагалось отдать под приют для малолетних сирот, опекаемых монастырской братией. А немногочисленных сотрудников института легко можно было трудоустроить в институтах смежного профиля…
Юный очкарик, похожий на легкую стрекозу, худой и длинный Одя (в детстве он так произносил свое имя и, поскольку поблизости не осталось людей, которые бы это помнили, решил культивировать свое детское имя сам) только-только поступил в аспирантуру Института старой и новой философии. Это было одним из самых лучезарных и обнадеживающих событий его молодой жизни.
Его реферат очень понравился замечательному философу Ксан Ксанычу Либману, который согласился взять Одю к себе в ученики. Одя ходил по Москве, опьяненный счастьем. Мечтал и грезил, грезил и мечтал, как влюбленный.
И вдруг по Москве разнесся слух, что институт прикрывают. Одя, обладавший безошибочной интуицией, этому слуху тотчас поверил и примчался к старинному особняку, располагавшемуся на Пречистенке, в тот самый момент, когда внушительная техника сносила его с лица земли. Видимо, проект реконструкции показался слишком дорогостоящим или, напротив, сами архитекторы решили начать строительство с нуля, чтобы получить побольше бюджетных денег. Все это осталось не выясненным. Тем не менее здание сносили.
В зимней Москве вечерело, но почему-то было гораздо темнее, чем обычно бывает в это время суток, – точно сама природа выражала свое отношение к происходящему. Рядом с совершенно оцепеневшим от отчаяния, негодования и крепкого мороза Одей оказалась девушка в пушистой белой шапочке. Она смотрела на сносимое здание и плакала.
– Вы о Спинозе? Или об Адорно? Я имею в виду… о старой или о новой философии? – наивно спросил Одя. (Он и был очень наивным юношей, хотя написал «ученый» реферат и поступил в «серьезную» аспирантуру.)
– Я вовсе не о философии. В левом крыле – жилые квартиры. Я тут прожила много лет! А теперь нас переселили на окраину. Говорят, кому-то понадобилась здешняя земля.
Девушка скорчила злющую гримасу и погрозила кулаком страшной машине с билом, разрушающей построенное в классическом стиле, благородно и просто, здание.
Белая Шапочка на Одю не смотрела и разговаривала точно сама с собой. Потом развернулась, вскинула на плечо сумку на длинном ремне и куда-то заторопилась.
Одя двинулся за ней. После потери института и аспирантуры он опять стал как бездомная собака, которой все время хочется к кому-то прибиться, если не к старому, то хотя бы к новому хозяину.
– А я поступил… – начал было он.
Но в эту минуту из разрушаемого особняка выскочил человек. Одя вгляделся: это был его научный руководитель – Ксан Ксаныч Либман, в длинном распахнутом пальто (ему всегда было жарко), красный и страшный, как разгневанный Саваоф. Без шапки, без перчаток, хотя стоял мороз. Правда, там, где он только что побывал, едва ли ему было холодно. К груди он прижимал какую-то папку красненького цвета.
Учитель шел и бормотал матерные ругательства. Одя с его острым слухом слышал их на весьма значительном расстоянии. Он бросил тоскливый взгляд на удаляющуюся Белую Шапочку (в сумерках он плохо различал черты ее лица, но что-то в ней его тронуло) и кинулся к Либману.
– Ксан Ксаныч! Вас ведь могло завалить!
Учитель поднял голову, узнал Одю и, не улыбнувшись, как обычно улыбался (что Оде в нем очень нравилось), процедил:
– Свободно. И рукопись. Вот спас совершенно чудом. Уже все трещало. Оставили как ненужный хлам.
– А что это?
– Докторская. С нее машинистка перепечатывала. Все повадились писать о конце. Вот и тут о конце исторического сознания. Но талантливо, живо! Я – против, но мне интересно. Вот и спас.
Учитель Оди был убежденный материалист, кажется, даже марксист, что считалось странным консерватизмом и преследовалось. Впрочем, он был и эстет, и гурман, и большой любитель живописи, а также поклонник Гераклита и Спинозы.
Одя просто терялся, когда думал о его разносторонней всеохватности, и очень радовался, что заполучил себе такого Учителя!
– Так вы спасли свою рукопись? – спросил Одя, который не очень-то разобрал торопливую речь Либмана.
– Какая моя? Свою бы не стал спасать! «Не надо заводить архивов, над рукописями трястись»! Совершенно согласен с поэтом! Это рукопись одного дурика. Его уже нет. В Москве его нет. Спасти, кроме меня, было некому. Акцию разрушения провели, как видите, молниеносно. Лежала в старом шкафу, оставленном как хлам. Только я знал, что она там полеживает. А он, кажется, вообще не интересовался. Мы с ним, между прочим, много лет спорили. Он за голое пространство, исчезнувшее время, обескровленное мышление. А я за огонь, за Гегеля, за развитие. За мощное начало жизни. Начало, а не конец! Там и «клейкие листочки», и тому подобная дребедень – жалко было отдавать! Но, видно, его взяла! Конец, всему конец!
Учитель мрачно поглядел на разрушенное здание института в клубах строительной и морозной пыли. Редкие зеваки останавливались и глазели на это унылое и зловещее зрелище.
– Торжествует анархия, энтропия, все рушится, – бормотал Учитель сквозь зубы.
– А я? А что делать мне? – в волнении пискнул Одя.
– Вы для чего поступали? От армии косили? – с непонятной злобой спросил Учитель.
– Нет, у меня плоскостопие. И зрение… Я хотел… хотел… Я хотел мыслить!
Одя коснулся дужки очков, словно проверяя, на месте ли они. Очки-то были на месте, а вот пушистая енотовая шапка, доставшаяся Оде от отца, свалилась в сугроб. Одя неловко стал доставать ее из сугроба, окончательно вываляв в снегу, и слышал над собой голос Либмана:
– Так мыслите! Для моего друга это было единственной реальностью. Надеюсь, мыслить не запретят. А вот излагать – не уверен!
– Я вам давал на прочтение свой реферат о Боге, – еще более разволновавшись, пискнул Одя.
– Помню. Очень смешной. Что Бог – это каждая букашка и жучок. Впрочем, не ново все это. Но по-своему, прочувствованно. Мне понравилось.
– Можно, я буду к вам приходить? – Одя опять пискнул и сам ужасно сконфузился. Что-то делалось с его голосом, как всегда, когда он волновался.
– Приходите, – не слишком любезно буркнул Либман. – Постойте, как вас зовут? Включу вас в список виртуальных аспирантов, раз уж институт перешел в виртуальное состояние. Вы ведь Владимир Варенец?
– Волынец, – поправил Одя. И тихо добавил: – Я еврей, но сейчас принимают.
– В виртуальную аспирантуру, – язвительно рассмеялся Либман. – Впрочем, раньше ни в какую не принимали. Но знаете? Стипендию получать будете тоже виртуально. Покажут купюры на экране – и будьте довольны. А деньги пойдут (якобы!) на детей-инвалидов и сирот. У нас ведь всегда все разрушают ради детей.
Он опять тихонько матюгнулся, но Одя услышал.
– Прощайте, Володя Варенец! Пардон, Волынец! Жду звонка и визита. И придумайте что-нибудь веселенькое. Как у вас там в реферате. Надо же противодействовать энтропии и хаосу! Надоели эти мрачные прогнозы – все о концах, о концах. Вы, милый, – о началах. О бабочках, о хорошем лете без удушающей жары и иссушающего дыма, о жизни, в конце концов!
Учитель кинул яростный взгляд в сторону уже полностью разрушенного особняка, где располагался Институт старой и новой философии и где жила Белая Шапочка, слегка запахнул длинное черное пальто и исчез в морозном тумане…
Одя поглубже нахлобучил пушистую диковатую свою шапку, оставляющую на лице едва ли не одни очки. Отец, подаривший Оде эту раритетную вещь, недавно укатил в американский штат Флорида, где теплых шапок не требовалось. Там и зимы-то не было, во всяком случае до недавнего времени. Климат на планете явственно менялся.
Мимоходом представив себе эту райскую землю (на ослепительном солнце росла пальма, сплошь покрытая ананасами), Одя поплелся к троллейбусной остановке, чтобы, сев на «букашку», поехать к себе на Чистые пруды. Народу в троллейбусе почти не было. Одя сел у оледенелого окошка, сосредоточенно сохраняя тепло от сегодняшнего мимолетного общения со случайной девушкой – Белой Шапочкой и своим Учителем – Ксан Ксанычем Либманом. Он жил очень одиноко, обособленно. Мать сбежала в Америку, когда ему было десять лет. От нее доходили скудные и уклончивые вести. И ни капли тепла. На это у Оди был нюх, интуиция замерзающего человека. А через двенадцать лет, совсем недавно туда же отправился Один отец, не выдержав здешней неразберихи и собственной невостребованности. Отец был из ученых энтузиастов, ему необходимо было настоящее дело. Но голоса ученых смолкли под натиском чиновников. Одаренность и смелость научной мысли перестали быть в цене. И тогда он сдался. Уехал вслед за женой, хотя Одя не был уверен, что там, в Америке, они воссоединятся. Слишком много вынужденного холода им пришлось испытать в результате таких переездов – а это убивает любовь.
Отец предлагал взять Одю с собой – тот как раз закончил филфак университета. Но Одя, проявив неожиданное не только для отца, но и для самого себя упорство, отказался. Засел за книжки и сумел-таки еще до отъезда отца поступить в одну из самых престижных московских аспирантур – аспирантуру Института старой и новой философии. Но и ее, как и сам институт, смыло волной чиновничьих перестановок, едва ли имеющих какой-то глубокий смысл. Впрочем (эту мысль он слышал от Либмана), возможно, в России снова наступили времена, когда философов требовалось насильственно удалить из страны, как это случилось в эпоху революции.
Отец великодушно оставил Оде двухкомнатную квартиру и деньги от продажи легковой машины (сам Одя машину водить так и не научился: плохо видел, нервничал, завидев собаку или пешехода, – короче, трусил).
Деньги таяли, и Одя, рассеянно глядя сквозь троллейбусное окошко на слабо освещенные московские улицы, кое-где вспыхивающие оставшимися после Нового года огоньками, думал, что надо бы устроиться на какую-нибудь самую простую «пролетарскую», идиотическую работу – дворником, истопником, рабочим сцены. На должность охранника, не менее идиотическую, но престижную и высокооплачиваемую, Одя не претендовал – не те были габариты.
Так, его отец некогда работал дворником в соседнем с домом дворе, чтобы оставалось время для свободной научной работы, никем не контролируемой. Он сочинял некие астрономические фантазии, которые, как он утверждал, объясняют многие необъясненные до сих пор явления – природу шаровой молнии, странные круги на полях… Он все надеялся, что его услышат на родине. Напрасно. Между тем в Америке вышла его книга. Пришел успех. И тогда он устремился в Америку за своей «птицей счастья». Но Одя, как ни старался, себя там не видел. А если видел, то жалким придатком, придурком при умном талантливом отце.
Отец всегда его расхолаживал, не верил в его способности, с некоторым брезгливым изумлением слушал Одины «бредни» о Боге и смотрел на его немужественную «стрекозиную» физиономию. Словно и не его сын – он-то атлет, спортсмен, физически сильный. И гуманитарные дисциплины, которым хотел посвятить себя Одя, вызывали у отца большое сомнение. Что «научного» в философии и в этих бреднях, одобренных его научным руководителем?!
Одя остался тут, в «сумрачной России», в холодной заледеневшей Москве, чтобы в гордом одиночестве, где-нибудь подрабатывая – ведь нужно было платить за квартиру и электричество, свет и тепло, а также еще и питаться, пусть и всухомятку, – поразить… нет, не отца, отца поразить он отчаялся, а Учителя своими нетривиальными неожиданными мыслями. А если бы их еще и опубликовали и заплатили бы пусть крошечный, почти символический, но гонорар! Размышляя обо всем этом, он не забывал хранить и лелеять в себе то самое тепло, маленькое, но очень важное, от общения с двумя повстречавшимися ему на месте уничтоженного института людьми. Это давало силы жить. Он мог жить, только думая о своих любимых, представляя, что и он кому-то хоть немного, хоть капельку дорог. (Так бездомная собака еще долго обнюхивает следы погладившего ее за ухом прохожего.)
Одя привык ценить самые крохи тепла, которого в его жизни всегда недоставало. Мать вышла замуж не по любви, и эта нелюбовь к мужу переадресовалась сыну. Отец, казалось, любил и замечал одну Астрономию (именно так, с большой буквы).
И сейчас Одя стал думать, что когда-нибудь (в скором времени) еще встретится с Белой Шапочкой, она его вспомнит, вглядится в его дурацкое лицо с приплюснутым носом и очками в случайно купленной модной оправе. Глаза были небольшие, но умные и печальные – еврейские. И вот Белая Шапочка сумеет его понять и станет родной – невестой, сестрой, мамой, самой близкой и красивой, но и чуть отдаленной, чтобы он мог со стороны ею восхищаться. Ее красота, которую он едва разглядел в темных зимних сумерках, была несовременной. Она ничуть не напоминала девиц на подиумах и в глянцевых журналах, она была как Суламифь, как Татьяна…
Размечтавшись, он едва не проехал свою остановку, но все же успел спрыгнуть со ступеньки троллейбуса. Купил в супермаркете орехов в шоколаде и банку вишневого варенья (для настроения). И потом на пустынной кухне – с перегоревшей лампочкой, освещенной отраженным светом прихожей – выпил горячего зеленого чая с вареньем, заедая его орешками. Кайф и драйф, честное слово! В этот миг он не мыслил. Нет, все же мыслил, и мысль эта была о том, что всякое мышление никогда не сравнится с блаженством безмысленного и безглагольного существования. Все настоящее – любовь, поэзия, музыка – в мышлении не нуждается. И все же… Все же Оде хотелось испытать эту свою волнующую способность. Впрочем, он давно знал, что «чистое мышление» – не его сфера, ему подавай границу, где оно смыкается с интуицией, с поэзией! И ведь Учитель одобрил его «малонаучный» реферат! Он собирался, ободренный похвалой, продолжить тянуть эту ниточку. Ему представился рай – он давно недоумевал, почему всем людям в христианстве дается одинаковый образ блаженства. Может, кто-то не переносит солнца и жары, а его помещают в этот жаркий южный климат! Нет, рай потому и рай, что каждый его вымечтал сам – кому-то представляется зеленая поляна с поющими девушками, а кому-то тихий и прохладный уголок кабинета, где можно читать и размышлять. Кто-то жаждет любви и оказывается вместе с той, без которой не мыслил жизни (как Фет: «И мы вместе придем, нас нельзя разлучить!»), а кто-то жаждет одиночества, свободы, покоя и отраженного света вечной любви (как Лермонтов: «Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея, про любовь мне сладкий голос пел»). А каким представляется рай ему самому, Оде? Весь ужас в том, что он еще не обрел своего земного «райского» образца, ему еще искать и…
В дверь позвонили. Это забежала соседка по этажу, тетя Катя, одинокая немолодая женщина, у которой все поумирали. Она Одю опекала – принесла ему на этот раз пирожки с повидлом и вареное яйцо всмятку, как Одя любил. Иногда Одя просил тетю Катю у него прибраться, платя ей за это небольшие деньги, и каждый раз горячо убеждал их взять – иначе в следующий раз не попросит! Наверное, она и сама не понимала, как важна была для Оди мысль, что в доме на Чистых прудах его ждет соседка. Это давало ощущение некоторой укорененности, почти семьи. Не будь тети Кати, Одя, скорее всего, не смог бы выжить в своей берлоге и устремился бы во Флориду за своим аскетическим, трезвым отцом, занятым всю жизнь проблемами отдаленными и астральными.
Но ведь и Одя давал соседке некую иллюзию утраченной семьи. Вечерами она подходила к двери и слушала, не гремит ли лифт, не открывается ли Одина дверь – Одя вешал ей постиранные гардины на окна, вкручивал перегоревшие лампочки. Правда, на этот раз именно тетя Катя, заметив, что Одя сидит на кухне в темноте, принесла ему лампочку. Ему оставалось поблагодарить и вкрутить. При этом он доедал пирожок с повидлом (очень похожие продавались некогда в школьном буфете), а потом отдал соседке пустую тарелку. Говорить им было почти не о чем и незачем. В огромной Москве они были как родственники, породненные одиночеством и утратами. На глазах у взрослеющего Оди соседка, работающая на каком-то чахлом предприятии, потеряла сначала родителей, а потом пьянчужку мужа. Это совпало с отъездом в Америку Одиной матери, беззаботной, как бабочка, веселой и ни в ком не нуждающейся, странно холодной, точно в жилах ее текла кровь андерсеновской Снежной королевы. И не за эту ли «астральность» полюбил ее Один отец?
Тогда, подростком, Одя придумал себе Бога, который живет в неувядающем летнем мире жучков и птах и воспринимает окружающее с помощью их недочеловеческих, безглагольных, но таких ярких и всеохватных предощущений. И капля, и жучок, и листик хвалят Творца за дар жизни. Для жучка каждая травинка, каждый камешек и капля влаги – огромный таинственный подарок неведомого мира. И придуманный Одей Бог владел этим миром весело и беспечно, не подозревая, а возможно, просто не желая вдаваться в грозные обстоятельства жизни людей, в их расставания, разрывающиеся сердца, в их любовь, которой хронически недостает.
Там, в мире жучков и бабочек, разноцветных камешков и гибких травинок, дождя и ветра, солнца и песка, все было пронизано не любовью, о нет! – а чем-то гораздо более захватывающим – ее бесконечным предощущением, приближением к ней, не выразимом на языке человеческих слов и чувств, а только живительным веянием ветра и крупными каплями грозового ливня, легкими темными крапинками на крылышках желтоватых капустниц и ослепляющим сиянием желто-молочных закатных вечеров.
Именно эти озарения двигали его детской рукой, когда он подростком заполнял рисунками бесчисленные альбомы… Однажды уже взрослый, закончивший университет Одя под влиянием неясного чувства вытащил из дальнего ящика письменного стола один из таких альбомов. Альбом был заполнен смешными и внезапно погружающими Одю в самую гущу «солнечного» живого мира рисунками только наполовину.
Одя наточил цветные карандаши, томящиеся в коробке в полном бездействии с детских времен, включил настольную лампу и… начал рисовать. Думать, мечтать, уноситься в иные измерения. Он был не обучен рисованию. Получались все те же детские «каляки-маляки», но душа ликовала. На листах альбома расположились жучки, камешки, травинки, которым радовался и с помощью которых воспринимал Вселенную сам Бог.
…Из этих чувств, предощущений, озарений и смешных рисунков возник Один «ученый» реферат, с которым он поступил в вожделенную аспирантуру престижнейшего института. Реферат, его, Один, реферат, над которым он смеялся и плакал, был одобрен Ксан Ксанычем Либманом! Блаженнейший день!
И вот… Но не будем повторяться. (Хотя в сознании Оди эти события с их взлетом и последующим падением прокручивались беспрестанно!)
…На следующее утро (после разрушения института и встречи с Белой Шапочкой и Учителем) Одя, пробегая мимо Дома художественного творчества, приостановился завязать шнурок и, поднявшись, углядел висящее при входе объявление. Срочно требовался преподаватель рисования для ведения художественной студии. Иногда Одя вдруг становился решительным и почти нахальным. Он чувствовал, что какая-то сила его несет, и доверялся этой силе. Он туго затянул шнурок на башмаке, поправил очки и вошел в дверь. В длинном коридоре было пустынно. Одя постучался в дверь с надписью «Администраторская». На его стук в дверях вырос усатый крупный человек, какими бывают бывшие военные, и оглядел Одю с недоумением и лаской, как змея, приманивающая жертву. Но Одя не хотел быть жертвой. Он подобрался и постарался сделать лицо более решительным.
– Я по объявлению, – сказал он четким голосом без всяких чудаческих высоких ноток. – Вам ведь требуется преподаватель в студию рисования? Срочно? – добавил Одя, помедлив. В этом «срочно» был, кажется, его единственный шанс.
– Что кончали? – ласково спросил администратор.
– Филфак МГУ, – так же четко, без выражения ответил Одя.
Последовала пауза. Усатый, видимо, обдумывал ответ и, судя по всему, остался им доволен.
– Преподавали?
Одя кивнул, вспомнив, как старшеклассником провел урок арифметики в младших классах.
– Но рисовать-то умеете?
Одя собирался что-то приврать, однако администратор его опередил.
– Настоящего художника мы все равно не найдем… на такие деньги. Да и где они, настоящие? Все мазня, фокусы, эстрада!
Одя хихикнул, что могло означать вежливое согласие с суждением Усатого.
– Да, я про деньги… Вашу ставку мы поделим пополам и половину отдадим уборщице. Без уборщицы, как говорится, не проживешь. Ну так как, пойдете?
Одя опять хихикнул и глупо улыбнулся.
– Пойду.
Зачем-то он же остался в этой стране Иванушек-дурачков (и сам был одним из Иванушек)?! Вот он и будет приумножать число виртуальных аспирантов и преподавать предмет, который не изучал!
Но ведь всегда, всегда восхищался живописью и живописцами. Усатый методично перечислил ему те бесчисленные бумажки, которые требуется принести для оформления, а также заверил Одю, что сумасшедшие мамаши будут привозить своих чад со всех концов Москвы в любую погоду!
Таким неожиданным образом решился вопрос Одиного трудоустройства. Через некоторое время он уже знал, что все преподаватели этого случайно выжившего Дома либо люди преклонного возраста, либо недозрелые юнцы – вроде него самого. Солидные зрелые люди предпочитали места более престижные и лучше оплачиваемые. Приметил Одя и еще одну особенность здешнего заведения. Однажды Усатый случайно забыл на столе какую-то бумагу – типа ведомости по зарплате, но с некоторой дополнительной информацией. Любопытствуя, Одя в нее заглянул и с удивлением обнаружил там множество фамилий людей, которые в этом здании никогда не появлялись, кружков не вели, но возле имен которых стояли цифры, во много раз превышающие скудную Одину зарплату – даже если бы он не делил ее с уборщицей!
Под этими сводами совершались какие-то грандиозные аферы, перемещались огромные финансовые потоки, а Одя и еще несколько престарелых преподавателей кружков пения, шахмат и собаководства, скорее всего, были неким прикрытием этой разветвленной и таинственной системы.
Одя бессознательно запомнил первую фамилию, возглавляющую список: Акинфеев Р. И. Прочитал он и адрес: Чертановская, дом 21, – словно этот фиктивный преподаватель обитал где-то в чертовом логове…
Одя, однако, старался поменьше вникать в эти некрасивые дела. И ему это удавалось тем лучше, чем веселее и беззаботнее проходили занятия кружка рисования.
Занятия с дошкольной мелкотой оборачивались акробатическими прыжками и кувырками, веселыми песенками, бегом взапуски, рисованием вверх ногами, а также с помощью языка и пальцев и тому подобными, не дозволенными ни в одном детском, а тем более художественном кружке приемами и приемчиками. Зато все были счастливы – и дети, и преподаватель, и мамаши, успевающие за эти несколько часов обегать все близлежащие магазины.
Взлохмаченный Никитка становился возле дверей – «на стреме», остальные кидались кувыркаться и прыгать. И только крошечная Леночка без конца рисовала на белом листе гуашью извилистую разноцветную линию, которая должна была обозначать дым, идущий из печи избушки (это был сказочный детский дым, а не то чудовищное летнее задымление, которое грозит превратить Москву в мертвый город).
Сама извилистая линия сияла всеми тонами спектра, что говорило о неординарности Леночкиного живописного мышления.
Благодаря своему кружку Одя обрел хорошую физическую форму, позволяющую добегать до троллейбуса, не задыхаясь, и свободно рисовать в любом положении.
Однажды он подсунул талантливой Леночке фотографию Ксан Ксаныча Либмана, сделанную одним придурком, который некогда вместе с Одей явился на консультацию в Институт старой и новой философии. Придурок пришел с архаическим фотоаппаратом, выдающим мгновенные снимки, – теперь такой не достать!
На аспирантском экзамене придурок так и не появился, так что Оде стало казаться, что вся его роль свелась к тому, чтобы запечатлеть Либмана на фотографии и затем – широким жестом – подарить фотографию осчастливленному Оде.
Учитель на ней явился во всей импозантной значительности своего обличья, высокий и плотный, с большой красивой головой, которую лысина не портила, с живым и веселым выражением темных глаз, потому что он почти всегда улыбался, хотя и несколько загадочно, будто он знает какой-то секрет. Это была улыбка мужского воплощения Джоконды.
Кого-то он Оде здорово напоминал – в особенности на этой фотографии. Ну да! Так выглядели Фрейд и Маркс или наш Петр Чаадаев – люди выдающейся мысли, привлекающие человеческие взоры и сердца, но всегда отъединенные, бесконечно сосредоточенные на своих «безумных» идеях.
Леночка, завидев фотографию важного дяди в строгом черном костюме, тут же принялась за дело. Она рисовала Либмана в радостном воодушевлении, перемешивая яркие краски гуаши. Мощная, окрашенная желтым голова с дыбом вставшими красными волосками была посажена на небольшое четырехугольное туловище с маленькими ножками-палочками.
Леночка интуитивно усекла, что ножки и туловище были не самой важной частью облика Учителя. Зато над головой она потрудилась, тщательно пририсовав к глазам своего героя веером разошедшиеся ресницы и растянув рот в подобии клоунской улыбки.
Учитель смотрел и улыбался. Леночка ухватила самую суть. Потому что Ксан Ксаныч Либман не любил мрака и хаоса, ненавидел распад и энтропию. Он был «аполлонист», материалист, человек смелой, но упорядоченной мысли. Он не просто смотрел, он видел, но видел не только «идеи» вещей, но и сам их прельстительный и живой, воплощенный в красках и звуках, в линиях и трепетаниях облик.
– Шедевр! – вскричал Одя и заставил Леночку подписаться под своим творением. В уголке листа она поставила желтую корявую, похожую на избушку, букву «Л».
Дома Одя вставил рисунок в самодельную бумажную рамку и принял внезапное решение навестить Учителя и преподнести ему неожиданный подарок…
Ксан Ксаныч обитал в квартире аскетического убранства, где, казалось, были только книги да столы с приставленными к ним строгими прямыми стульями. Еще, правда, был небольшой камин, вделанный в угол рабочей комнаты, придающий ей какой-то уютный домашний вид.
Внезапно явившегося к нему Одю он принял весьма приветливо, а портретом так прямо восхитился и тут же, вооружившись молотком, повесил его над камином на гвоздик. Он тоже сказал, что портрет похож – внутренне да и внешне. В Учителе проявлялась его потаенная детская природа, очень сильно закамуфлированная мужественной и представительной внешностью.
– Все дети – гении! – повторял он.
– И жучки, и паучки, и бабочки! – вторил Одя.
– Ну да! Все, кроме «человека разумного», – вот этот подкачал! – продолжал Учитель. – Столько низости и подлости! Я хочу вам, Володя, назвать одну фамилию. Давайте ее вместе будем помнить. А вдруг эти «списки» когда-нибудь пригодятся? Я случайно видел бумагу, уничтожавшую наш институт. Под ней стояла подпись некоего Акинфеева…
– Акинфеева Р. И.? – вскричал Одя на самых высоких и визгливых своих нотах и подпрыгнул чуть не до потолка, впрочем невысокого. Учитель жил в малогабаритной квартире, совершенно не соответствующей его росту и стати.
– Р. И.? – повторил Либман в раздумье. – Не помню. Возможно, что так. Руслан Иванович? Роман Игоревич? Реваз Исаакович? Кто его знает! Но фамилию я запомнил точно. А вы о нем что-то знаете, Володя?
Одя торопливо рассказал Либману о списке мнимых преподавателей в Доме художественного творчества, который начинался с фамилии Акинфеева Р. И. И цифра зарплаты возле этой фамилии стояла весьма внушительная.
– Вот пролаза! Думаю, что он и есть. Узнаю по гнусности поступков, – с горечью сказал Либман.
– А где вы теперь работаете? – решился спросить Одя.
– Нигде, – спокойно ответил Либман с непонятной улыбкой на губах. – Приглашали в Институт актуальной политики и в Институт актуальной экономики. Я отказался. Проныры, обманщики, лгуны! А больше никуда не звали. Институт актуального искусства, видимо, полностью укомплектован. Заметьте, Володя, как они любят все «актуальное». Типичные временщики!
Они посидели молча. Учитель глядел на огонь в камине, а Одя с грустью думал, что болезнь одиночества поразила самых достойных людей. Разумеется, он имел в виду Либмана, а не себя, недоумевая, как такой человек мог оказаться в одиночестве. Где его родственники, друзья, где его семья? Не похоже, что он окружен людьми!
Внезапно, точно откликнувшись на Одины мысли, в дверь позвонили. Одя вздрогнул, а Либман пошел открывать с видом человека, который никого не ждет, но никому и не удивится.
В комнату шумно вошел человек, который показался Оде братом Либмана, – такой же высокий, вальяжный, представительный, но какой-то более сумрачный, без всегдашней либмановской улыбки на губах, как бы потухший.
– Знакомьтесь. Игорь Игоревич Сиринов, – представил его Учитель отрывисто и весело. – А это мой ученик Володя Варенец. – Учитель сделал жест в сторону Оди.
Разволновавшись оттого, что Учитель вслух назвал его своим учеником, Одя даже не поправил неверно произнесенную фамилию. Его Учитель был ужасно рассеян.
Выяснилось, что Сиринов приехал улаживать дела фирмы по производству компьютеров, где состоял менеджером.
– А философия? – подняв брови, спросил Либман.
– Завязал, Саша! Там этими игрушками не проживешь.
– А для себя? – наступал Либман.
– Э нет, уволь, – язвительно хохотнул Сиринов. – Хватило здешней философии! Так хватило, что еще долго кошмары преследовали. Строгие дяди, все давно постигшие, изводили, мытарили. Докторскую защитить не дали. Ты помнишь обсуждение на секторе? Всеобщий бойкот моих идей, ну, кроме тебя, разумеется? Так обсудили, что я даже рукопись в шкафу оставил, не взял ни одного машинописного экземпляра – ешьте! Провались все пропадом вместе с вашей философией! Там от всего этого отдыхаю. Путешествую с женой. Что ты уставился? С новой американской женой! Зовут Кларой. Объездили полмира. Ей нравится, а я за ней. Мне, признаться, все равно, в какой точке пространства находиться. Даже скучновато, но для жены – развлечение. Зато отсюда сбежал – от этих кошмаров…
– Не верю, Игорь, – перебил Либман. – Не бывает таких превращений! Ты же был по-настоящему увлечен! Как мы спорили! И плевать тебе было на хамов, которые…
Тут перебил Сиринов, возвысив голос.
– Климат тут такой, что ли? Тут из всего делают философию. А там просто живут. Яблоки кушают. Я ведь уже когда-то написал: историческое сознание – фикция. История, друг мой Саша, закончилась. Началась жизнь – обычная жизнь, мещанская, как мы ее когда-то трактовали. Третировали, пренебрегали. А зря! Бизнес, путешествия, маленькие семейные радости…
Сиринов придвинул к себе стоящее на столе блюдо с большими зелеными яблоками, которые у нас в России называют «симиренко» (а чаще «симиринка»), и, выбрав самое большое и самое зеленое, захрустел, выражая на лице живейшее удовольствие.
Либман в волнении закружился по комнате, остановился у книжных стеллажей и достал с самого верхнего красненькую папку, завязанную белыми тесемками. Отер ладонью пыль с краев.
– Вот твоя докторская, Саша. Рукопись, которую ты оставил в шкафу… Я ее вытащил в последний момент…
– Откуда? Откуда ты ее вытащил? – доедая яблоко, спросил Сиринов. – У вас тут невероятно напряженная жизнь. Что-то откуда-то вытаскивают, что-то засовывают, что-то перепрятывают, а потом забывают куда… И главное – зачем.
Либман словно не слышал этой саркастической тирады.
– Помнишь, сколько было споров? Истерик? Телефонных звонков? Последних и предпоследних разговоров? Ты пытался зачеркнуть историческое сознание, а они пытались вычеркнуть тебя. Из списка ученых. Из списка русских ученых. Да не из-за этой ли травли от тебя жена ушла? Или просто совпало? Блестящая работа, по-моему.
– Другую нашел, – глухо проговорил Сиринов. – Лучше, моложе. Кларочку. Вместе объездили Индию и Бангладеш. Она в восторге. Мне понравилось меньше. Но я вообще поклонник сидения на одном месте…
Говоря все это, Сиринов придвинулся к папке и громко, с нарочитой дураковатостью прочел заглавие: «Историческое сознание как фикция». На его лице появилась гримаса отвращения.
– Неужели я занимался такой галиматьей? Сочинял такую гиль? Нет, я понимаю: наши великие романисты – вот они оставили нечто стоящее, дали примеры – незабываемые. Я так накрепко запомнил одну сцену из классика…
Тут Сиринов схватил красненькую папку обеими руками и ловко бросил ее в огонь камина. Одя вскрикнул и, подбежав к камину, стал орудовать совком, пытаясь спасти рукопись.
– Пусть горит! – нервно похохатывал Сиринов. – Не вытаскивайте!
Либман внезапно тоже расхохотался. Но по-другому – громко и раскатисто.
– Да ты, Игорь, стал настоящим философом. Стоиком. Тебе уже ничего не надо!
– Э нет, – всем корпусом в добротной коричневой куртке на меху повернулся к нему Сиринов. – Мне, Саша, много чего надо. У меня красивая молодая жена. Дом под Бостоном в экологически чистом месте, овчарка Дэзи, машина японской марки, очень удобная и надежная. Кларочкин сын работает в автобизнесе – помог выбрать. Моя деятельность, слава богу, не связана с профессиональной философией. Она скучновата, если честно, но меня не обливают грязью и не травят. Я свободен думать о чем хочу и как хочу. А что у тебя, Саша, что у тебя?
– Почти не сгорела. – Одя положил слегка обгоревшую по краям папку на стол, умоляющими глазами глядя на Учителя. Ему хотелось как-то сгладить обострившуюся ситуацию. Либман улыбнулся своей непонятной улыбкой.
– У меня, Игорь, ничего. Книги не публикуются и не переиздаются. Любимая женщина не со мной. Нет работы и нет денег. Сдаю вот книги в букинистический, да и те не берут. Но… Но у меня… есть ученик. (Он отыскал глазами застывшего от неожиданности Одю.) Мне кажется, он верный ученик. Володя, не тушуйтесь! И еще: есть необыкновенный портрет. Это из недавнего, ты не видел, взгляни!
Сиринов вслед за Либманом приблизился к камину, вынул из кармана куртки очки и воззрился на Леночкин шедевр – с глазами, опушенными веером синих ресниц, и растянутой в улыбке верхней губой.
– Это твой портрет? Ну, знаешь!
Он в шумном негодовании засунул очки обратно в карман.
– Вы тут все – сумасшедшие! Я уже как-то отвык. Простите, дела. Бизнес, как говорится.