Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 Swann Lena
Еще миг – и взаимно выпуклые, почти соприкасающиеся, влажно дышащие друг на друга черные диски неба и озера чуть расступились, открывая ей воздушный коридор.
«Ну чего еще для полноты сегодняшнего дня не хватает? Чтобы из глубин озера сейчас вдруг всплыл плезиозавр, но выяснилось бы, что у него изжога от повышенной кислотности – и Ольга бы опять отделалась легкой икотой, а я успела бы заскочить на тарзанке обратно на берег, избежав гастро-колитных выделений ящера?» – подумала она, пролетая над самозабвенно брассовавшей внизу подругой и стараясь чуть сдвинуть собственную амплитуду, чтоб не вмазаться со всей силы в сосну на обратном излете.
– Ну прыгай же скорее уже! Леночка! – Ольгин сморкающийся банный голос, как казалось Елене, доносился уже откуда-то из другой жизни – из какого-то фильма, который ей вот здесь вот, в этом вот темном летающем кинозале, показывают. Картину крутили моднейшую, про купание двух шальных идиоток. Но прыгать, почему-то, несмотря (а может быть, как раз – смотря) на эту вдруг осевшую в ней отстраненную рамочность, стало нестерпимо страшно.
В полете горизонтальные плоскости так расшатались, что было уже непонятно, что первым во что опрокинется – небо в озеро или озеро в небо. Живая, кажущаяся, недвижимость звезд тоже закачалась и сдвинулась с места – и – еще один заход на тарзанке, с головой задранной кверху, и уже перевернулось направление, куда нырнешь, когда отпустишь руки. Плоская, хотя и неплохо сработанная обонятельно и осязательно, фреска этого дня тоже чуть подалась, качнулась и, при следующем залете, выпала фаянсовым углом вниз, блюмкнулась в озеро и ушла под воду где-то на том конце, под слоеной, пеночной накипью темноты. Канула в озеро и фаянсовая плоская тоска этого дня.
А на освободившемся от этого изразца месте, как клад, выпавший из разбитой голландской печки, распахнулось окно во все небо – как будто Елена, летая на своей тарзанке, случайно раскачала раму. И в этом звездном, так близко моргающем вокруг теплом небе как будто бы тоже разом включились прожекторы: Елена вдруг ярко, до смешного четко увидела себя сверху, и вот эти два последних года; пробежала в секунду, на бешеной скорости, заново, все ходы и переходы: и свое возвращение из Мюнхена в прошлом году, и свою первую настоящую Пасху – встречу вместо поминок, – и прошлое лето – без Крутакова – в каких-то невообразимо мелких, дурацких, стыдных, парковых, стрешнево-сереброборовых деталях, как ей казалось, давно потерянных в дырах памяти, – и на миг изумилась: «Что же за странный, мучительный, заочный танец между нами… А что было бы, если бы я…»
Новым, уже совсем непереносимым штормом нахлынула тоска по нему, и на секунду как будто потеряв себя (вот эту вот странную мотающуюся точку над озером), она всем внутренним существом рванула куда-то вверх, вбок, внутрь, всюду – в поисках его, и тут же, изумительной, ощутимой, само собой разумеющейся захлестывающей волной получила ответ – потянулась – и тут же достала.
И в точности как когда-то на поле у поющего ручья, в Ольхинге – но только ближе, гораздо ближе, запредельно близко – вдруг почувствовала присутствие Крутакова рядом. Как будто вдруг какая-то завеса между ними разодралась. Рядом, настолько рядом, что даже делалось жутко от этой ощутимой бестелесной близости их дыхания.
И тут же, как будто из-за этой же прорехи в занавесе, из этого распахнутого сверху окна, с какого-то, видать, подоконника – из-за нарушившегося во всех вещах равновесия, что ли, – посыпались слова: и она в первый раз в жизни не понимала пришедших слов – а удивлялась – как будто слова эти были не ее – не вполне понимала – и только слушала. Проговаривала – и слушала за собой, изумляясь пришедшим фразам. И в первый раз в жизни пожалела, что здесь, на тарзанке, на этой вот самой идиотской тарзанке, как-то так случайно нет под рукой бумаги и ручки.
«Хорошо, хорошо, ты выиграл… – улыбнулась она вдруг. – Мне дико хочется записать эти стихи. Но более глупую позу и место трудно было придумать для аргумента – когда у меня обе руки не просто заняты – а я на них держусь. Так что сказать: нет ручки и бумажки «под рукой» сейчас – примерно так же уместно, как было бы предложить мне смастырить и запустить бумажного голубя – вот здесь вот, сейчас, прямо над озером».
Звезды чуть отступили.
Заметив, что небо дало первую фиолетовую брешь, и одновременно саданувшись боком о сосну, она оттолкнулась от ствола посильнее. Качнулась всем телом. И полетела опять вверх. Только бы успеть дослушать – перед тем как я отпущу руки и спрыгну отсюда. Потому как ни асфальта под ногами, ни ступенек, ни какой другой подходящей неровной текстуры, на которую бы записать. Только бы дослушать. Вдохнуть. Впечатать в себя.
Глава 9
I
Легкость, с которой советские границы подчинились заклинанию «cим-сим, отверзись!», опять, как в Мюнхене, в Ченстохове теперь, ощущалась как настоящее чудо. Переехали границу не только без виз, но даже и без заграничных паспортов, – а просто по христианскому списку – по бумажнейшей бумажке, в числе людей, для которых лично Иоанн Павел Второй вытребовал на десять дней ангельскую свободу у руководства Советского Союза (над Кремлем, Старой площадью, Лубянкой стояло уже настолько крепкое облако корвалола, что нервным, но упертым обитателям этих архаичных объектов уже явно было не до того, чтобы куда-то запрещать ехать молиться малолеткам). Список Иоанна Павла составлен был, причем, вне всякой зависимости от того – католик ты, православный, или просто верующий в Христа, не причисляющий себя ни к одной из земных церковных конфессий. И даже Воздвиженский, христианином себя не считающий, а считающий себя праздношатающимся любопытствующим влюбленным оболтусом, Ватиканом отбракован не был.
Солнечное сплетение, которое всю жизнь до этого занято было исключительно тем, что ёкало, крутило, металось, съеживалось, испытывало солнцевороты и затмения, реагировало на любую внешнюю, чужую, физически вроде бы неощутимую боль, и было главным военным переводчиком, без спросу моментально транскрибировавшим для Елены любые воздушные переживания из внешнего мира на язык физической сенсорики – словом, самое слабое, самое уязвимое место – наконец-то, как только они въехали в Ченстохову, впервые в жизни выполнило хоть какую-то полезную работу. Сгодилось: Елена, хотя никогда до этого городок не видела даже на фотографии, при подъезде к железнодорожной платформе моментально почему-то, именно солнечным сплетением, почувствовала, где находится Ясная Гора – и монастырь паулинов, где должна была состояться встреча, и даже как бы ощутила внутри четкую картинку монастыря с абрисом телескопического (телескоп развёрнут окуляром к небу) пика башни – и четко увидела расположение: как сориентировано здание относительно них. Внутренняя картинка и магнитная какая-то ориентация не пропали и после того, когда их перевезли в другую часть города; и когда они разбили уже две палатки (колья, верви) у небольшого псевдоготического костела, на холме: она все время чувствовала, как отсюда до Ясной Горы дойти.
«Как у шального перелетного гуся – внутренний компас какой-то включился», – посмеялась она сама над собой – впрочем, с удивленной благодарностью. И друзьям об этом странном явлении не упомянула. Только Ольге намекнув, что хочет проверить свою догадку. С ней, и с Воздвиженским, и с Ильей Влахернским, и с длинноногой худющей веселушкой Марьяной, Ольгиной экс-однокурсницей со спешно переплавленного на театральные орала факультета космонавтики, они тут же отправились исследовать окрестности.
Ченстохова оказалась, несмотря на внятный промышленный акцент, зеленым городом, – с очень русской растительностью и крайне советской архитектурой.
Приходилось – еще интенсивней, чем в Москве – играть с собою в жмурки: выхватывать аутентичные старые здания – и рассаживать их черенками, чтобы представить, каким же было это тихое провинциальное место до потопа (сначала коричневого, потом красного). Не уцелевший средневековый город. Загадочный, вдохновенный, блистательный, победоносный бой молящихся поляков против антихристовых большевистских банд в 1920-м – бой, который Елене, за недостатком исчерпывающей информации, представлялся, как живая эскадра бодрствующих препоясанных монахов на Ясной Горе, невозмутимо испепеляющих набрасывающихся на них кровавых ленинских вурдалаков уцелевшими здесь (в отличие от оккупированной и целенаправленно разоренной нечистью России) крестами: победительное Ясно-Горское Взбранное Воеводство. Потом – вторая мировая: захлебнулись отравой Молотова-Риббентропа – и нацистским прозвищем Ченстохау – в котором явственно аукалось Дахау. И поганое языческое гитлеровское капище на святом месте – концентрационный лагерь в оккупированном монастыре. Ясногорские монахи, рискуя жизнью, помогающие партизанам, военнопленным и евреям. Евреи согнаны гитлеровцами в гетто. Восстание в гетто. Кроваво подавленное. И четверть населения (сорок пять тысяч евреев) одним махом переплавлено Гитлером в пепел трупов из газовых камер – в разных концах языческой гитлеровской империи. Ченстохау ист юдэнфрай. Удивительно, что гитлеровцы не сожгли заодно и мадонну – Еврейку с Сынком. А потом – уже этнически, политически и атеистически вроде бы зачищенная, заасфальтированная, вроде бы надежно забетонированная в ноль советская уездная колония – а все-таки с беглой, приятно прыгающей, неуловимой буквой «н» в середине слова – Ченстохова – и со столь же неуловимым, для оккупантов и коллаборационистских властей, несломленным духом и сердцем монастыря – рассадником антисоветского вольномыслия и сопротивления безбожной власти.
Несмотря на то, что добрались они в Ченстохову больше, чем за неделю до приезда Иоанна Павла, весь город уже был населен странным, буйным, галдящим, поющим, танцующим, хлопающим, топающим, все время что-то пожирающим, радостным, радужным племенем pielgrzymi со всего мира.
Как только (в точности по магнитным ориентирам солнечного компаса в поддыхе) вышли на главный, невообразимо длиннющий (для провинциального города) и широченный бульвар, ведший к монастырю на горке – в толпе юнцов-паломников было уже почти невозможно расслышать друг друга. Бульвар был щедро обсажен липами с обеих сторон и, забавнейшим образом, в двухмерном измерении оставался абсолютно прям – а в объеме – ходил ходуном по холмистому рельефу: то вдруг резко, бегом, спускался, перед самым монастырем, а то вдруг, там – будто постоял, постоял, подумал, у подножья – да и рванул наверх.
Все, без исключения, окна домов, выходящие на центральные улицы города, были распахнуты настежь, и, не боясь дебиловатой тавтологии кадра, все как одно были завешаны фотографиями «Papiea» – Иоанна Павла. И крайне необъяснимой оставалась логика жильцов: с какого бодуна они считают, что когда-таки Кароль Войтыла сюда нагрянет, то ему приятно будет любоваться на свою до масштабов уличного кошмара размноженную физиономию.
– Илюша! Скажи честно! Ты обрадовался бы, увидев вдруг свою фотографию на улице во всех окнах? – обернулась и крикнула Елена Влахернскому, стараясь одолеть гремящий вокруг человеческий звуковой фон.
– Мне в паспорте-то на нее смотреть тошно, – кратко буркнул Влахернский, который явно в толпе себя чувствовал даже еще более зябко, чем она. Да еще и так исстрадался, бедняга, за двое суток в поезде от вынужденного непрерывного общения и пустых разговоров с друзьями – что теперь был чуть жив. Для поездки Илья коротко и аккуратно постригся – хоть и отпустил (как будто для равновесия) короткую густую неровную бородку, и бородка получилась разлапистая, точно как его растопыренные пальцы – и отчаянно торчала во все стороны. И теперь Влахернский то и дело с непривычки ощупывал удивленными пальцами то беззащитный остриженный окоп под затылком, то младенческую складку на совсем обнажившейся полной шее, а то – растерянно играл в начинающего джинна из Магриба, и двумя пальцами как будто пытался выдирать клоки из бороды, как ножницами или как пинцетом – подыскивая экстренное заклинание, чтобы срочно исчезнуть из вида: от обилия народа, гомона вокруг, он как-то явно сам себе был противен и как будто незнаком; как будто это не он, а кто-то другой, какой-то его двойник, какой-то странный, не очень симпатичный ему внешний человек (совсем ему не друг и не родной) вынужден был делать и говорить за него что-то, что его заставляют какие-то активные уроды вокруг. Гримаса отвращения к самому себе становилась особенно болезненной, мучительной и очевидной, как только кто-то к нему обращался и требовал каких-то ответов и реакций, и как только его прячущемуся человеку внутреннему (загнанному в угол, присевшему на корточки, запыхавшемуся и оглоушенному) приходилось как-то коммуницировать и участвовать во внешнем действе, подавая сигналы из внутренней осажденной крепости через бойницы уст.
– И вообще… Что это за язычество?! – бунчал Влахернский себе под нос, не поднимая даже на нее глаз. – Как можно молиться отдельно Матери Божией Ченстоховской – и отдельно Матери Божией Владимирской, или Донской, например?! Она – Одна! Это всё равно как ты бы говорила: я дружу с Ильей Влахернским С Фотки Из Паспорта, но не дружу с Ильей Влахернским Со Школьной Фотографии, Которая Лежит В Тумбочке!
Прямо перед ними, на уже вусмерть вытоптанной муравке газона, продавец бойко, направо и налево, ни на секунду не останавливая конвейер, за безмерные тысячи злотых, всучивал желающим серебряные, чуть сплюснутые, из какого-то космического материала изготовленные, воздушные шарики на палочке, с красочной фотографией все того же несчастного римского Papiea. Вернее – с его головой. Похожи шары были на летающие подушечки-думки, с оборочками по краям.
– Ну это уж совсем сюр! Культ личности какой-то. А у него, интересно, у самого-то, спросили, не против ли он, чтобы его голову надутую на воздушном шаре продавали?!
– Ой, Лена, подожди, постой-постой! Давай-ка я эту голову куплю! А то потом разберут всё! И еще дороже будет наверняка, к его приезду! А то один мой друг, когда я уезжала из Москвы, попросил меня привезти ему из Польши «кусочек Папы Римского»! – засуетилась Лаугард, шустро обернувшись – и в ту же секунду уже цепко схватилась рукой за надувную голову Иоанна Павла на палочке.
Как только вбежали в монастырь, бедному Влахернскому вдруг зримо полегчало – плечи как-то разом расслабились; и он первым, прямой наводкой, ни у кого не спрашивая, и ни на кого не оборачиваясь, зашагав вперед, сразу нашел дорогу в часовню к смуглой, чуть не плачущей, Ченстоховской иконе Божьей Матери. К исцарапанной, раненной правой щёчке которой (или левой – если заглядывать со стороны зрителя и художника) Елене сразу захотелось прижаться щекой. Если б можно было.
Лаугард бойко перекрестилась, подбежала вперед, глубоко, радостно, вздохнув, обернулась и обвела каждого взглядом, как будто говорящим: «Ну что здесь скажешь!»
– А что это она золотая такая вся? – издали по-барски осматривая достопримечательности, пробунчал Воздвиженский. – На репродукциях, вон, везде, на улицах – совсем по-другому выглядит. А тут – только лица чёренькие видно из-за золота!
– Так это ж оклад, Саша! Какой ты непонятливый! – громко поучала его Лаугард.
– Оклад жалования… – бубниво, в нос, сострил Воздвиженский.
Жаловаться прихожане приходили, действительно, похоже, безостановочно. И получали на жалобы ответ. Тысячами. Стены часовни сплошь увешаны были золотыми и из простого металла отлитыми вотивами – маленькими фигурками тысяч сочлененных, исцеленных ручек, ножек, глаз, сердец: тысячи брелочков, пришпиленных, как в небесном гербарии, в знак благодарности за исцеление по молитве БожиейМатери.
– А что это за сердца-то тут развешаны? Инфарктники, что ли? Сердечники исцелялись? – громко продолжал допытываться Воздвиженский.
– Дурачок ты Воздвиженский! Сам ты сердешник! – кокетливо обернулась на него опять Лаугард. – Это ж влюбле-о-о-о-о-нные! – сделала она на своем «о-о-о-о» о-о-очень круглые глаза, а потом томно чуть притушила гласные очаровательно подкрашенными веками. – Благодарили Марию за соединение сердец! За взаимную любовь! Дурачок. Ничего ты не понимаешь!
Влахернский с нескрываемой уже мукой молча отвалил от всех в сторонку и припал к стенке у высоченной железной оградки (похожей на вертикально выставленные для защиты пики – чтоб никто больше увечий иконе не нанес), схватил свою большую бородатую голову лапами, и, сделав по направлению к иконе форвардные шоры, как у лошади, притворился, что никакого Влахернского здесь больше нет.
А Елена мучительно боролась с неприличнейшим желанием спросить у шагающего мимо священника, где же здесь капсула со слезоточивым газом, использовавшимся коммунистами для разгона демонстрантов «Солидарности». А то всё костыли да костыли! И втихую выискивала, в слепящих бликах, где же медалька сына плотника – Леха Валенсы, по обету отдавшего в страшном 1983-м ясногорскому монастырю свою Нобелевскую награду, как вотив, – моля Богородицу об освобождении страны от безбожного ига. И тихо интересовалась по воздушному телеграфу: «Господи, где бы найти такое чудо природы, как Валенса, в России?»
Поляки, попадавшиеся на пути, все как один, оказывались какими-то чудеснейшими, нарядными музыкальными автоматами, которые, как по волшебству, как только мимо них проходили, принимались петь – да так красиво и мелодично, как будто с рождения занимались в церковном хоре.
Две жизнерадостные стрекозы, их ровесницы, меньше всего смахивавшие на церковную молодежь, встретив их с Ольгой в пролете часовни, уже на выходе, тут же ухватили их – и, раньше, чем они сообразили, чего от них хотят – повели их обратно к алтарю, встали с ними рядом и начали от их имени петь перед Ченстоховской иконой молебен.
И Елена с некоторой долей изумления косилась и на коленопреклоненные тертые наждаком джинсы первой из отроковиц, и на разухабистый лилово-белый клетчатый летний комбинезончик второй – энергичной, веснушчатой и коситчатой польской красотки, лучащейся от радости общей молитвы и, избоченясь, стоящей рядом с ней по правую руку – и как-то особенно запредельно выводящей: «Tibi assumus! Tui memores! Vigilamus! Vigilamus!» – поправляя, как на гармонике, огромные ярко-фиолетовые пуговицы-кнопки Карлсона на бретельках комбинезона (так, что невольно даже хотелось заглянуть, нет ли у нее сзади еще и пропеллера). И дивилась контрасту с нарочито сгорбленными, демонстративно сутулящимися молодыми девочками в платочках в ново-старом приходе батюшки Антония – инкубаторе, штампующем девочек, зачем-то играющих в старушек – и считающих это не просто хорошим тоном, но и единственным залогом спасения.
Очень быстро, то есть практически буквально сразу же по выходе из монастыря, Елена почувствовала знакомый пароксизм ревности по отношению к новому городу, к незнакомой, невиданной, нечувствованной, стране. И, со слишком знакомой (еще по Мюнхену) мукой, подумала: «Вот ведь какая засада, а! Когда гуляешь даже вдвоем с кем-то – город сразу делится на два! Сразу чувствуешь город в два раза слабее, хуже, более блёкло чтоль – каким бы красивым он ни был! А когда, вот, компания вокруг – так город и вовсе рушится. Цивилизации исчезают – как только толпа вокруг. Ничего не чувствуешь. Немота и глухота сенсоров». И, ловя себя на знакомой, до боли, стратегии и тактике: то есть, попросту, поминутно думая уже только о том, как бы удрать ото всех – вдруг, вспомнив прогулки по Москве с Крутаковым, рассмеялась: «Как же этому-то прохвосту удалось втереться ко мне в доверие? Да еще и так, что когда мы гуляем по городу вместе, Крутаков никогда не только не гасит картинку, а делает ее даже всегда более яркой?»
Пелгжимов съехалось раза в четыре больше, чем жителей – так что уединиться в городе оказалось физически негде. Круглосуточные тусовки в коллективе, да еще и сопленосный пересып на земле, в палатке, в сырых лопухах (то есть, в привезенных в огромном туристическом рюкзаке подстилках – что сырой хладной ночью чувствовалось примерно как одно и то же), бок о бок с безумолчно о чем-то триндевшими товарками – на второй же день все это начало восприниматься Еленой и вовсе как катастрофа. «На что я, идиотка, согласилась?!» – уже чуть не выла она, вылезая утром из палатки. – Да еще если б люди были чужие – можно было бы сказать «Я устала», не отвечать ни на какие вопросы. «Что это ты, Леночка, задумалась?» или «Чего это ты, Леночка, все молчишь?» – или еще что-нибудь, выворачивающее тебя как штопором. Из хоть сколько-нибудь приемлемого кратковременного внутреннего убежища. Ох, давно, давно пора понять, что вне стен церкви компания больше двух мне клинически противопоказана… Надо просто раз и навсегда принять это как факт: как собственную увечность – неспособность долго пребывать в компании. Вон, Ольга, например – о, она-то уж в миллионной тусовке – как рыба в воде!
И приходилось, прям как маленькой (точно, как Анастасия Савельевна ей в детстве, провожая каждый день в школу, говорила: «Ну это ж не на всю жизнь – только до полудня! Потом-то ты вернешься домой – и будет опять нормальная жизнь!»), то и дело говорить себе: ну ведь это же не навсегда – всего-то на несколько дней! Это ж не навсегда. Не навсегда. Не навсегда: через сколько-то дней, ведь, можно будет спокойно вернуться в turris eburnea – а через сколько, дней, кстати? Через сколько, кстати, конкретно, дней? И чесались уже руки кощунственно, малодушно, пересчитать, скорей, оставшуюся сушеную, крашеную, бузину дней, как на испорченном розарии. С единственным, непроизносимым, нецензурным, но не вытравливаемым вопросом: Когда? Же? Это? Закончится?!
Да еще и Воздвиженский… Хоть он и не говорил ей ни слова о прошлом – однако все время, казалось, чего-то от нее ждал, и – не дождавшись – громко, и с нарочитым занудством, выражал ей по каждому поводу свое недовольство, все время ее за что-то критиковал – и за то, что она транжирит собственные деньги и кормит всю компанию хот-догами, и за то, что она возвращается к палатке с прогулок не вовремя, позже, чем обещала, и за то, что уходит куда-то, никому не сказавшись – а он-де караулит и мужскую и женскую палатки… – за всё, словом – за каждый ее шаг. И, набучившись, с настойчивым, неотступным, напряженным, взбешенным вниманием – которое как раскаленное огненное поле дрожало вокруг него – все время за ней наблюдал – да так, что ей приходилось, как идиотке, то и дело тупить глаза, и с громкими демонстративными спецэффектами переключаться на бедного, уже и вовсе затравленного Влахернского – ведя с ним эскапистские диалоги.
– Саша-то наш, Саша-то! Поэт! – задирала то и дело Воздвиженского Ольга Лаугард, дергая при этом Елену за рукав, с каким-то актерствующим апломбом деревенской красы-девицы, чуть поддразнивающей проходящего паренька («Глянь-ка! Наш-то! Наш-то! Глянь-ка, малиновы портки нацепил!»). – Саш-Саш! – приставала она. – Ну прочитай еще раз, пожалуйста, как там у тебя в стихотворении про…
– Что ты меня мучаешь… – бурчал Воздвиженский и, наконец-то, отворачивался.
Утром, на рассвете, моментально просыпаясь от холода, как от ледяного лезвия за воротом, Елена перелезала через храпящие трупы в палатке и шла молиться на край холма, за подстриженные кусты резного боярышника, спускаясь на несколько шагов по заросшему ковылем и полынью восточному склону – и – наконец-то, чувствовала себя дома – в этом сепаратном восточном приделе над обрывом, за кустами, с удобным заводным киотом в золотой оправе, на облаках. И даже хрущёбообразная микросхема города казалась отсюда безобидной и не совсем безобразной.
И ранние утра эти были очень хороши.
Пока на третий день за тот же куст по тому же склону не вылез угрюмый, подавленный, бредущий в чудовищной, смурной депрессии, ссутулившийся, бросившй руки на ветер, как-то весь сам себя на ходу обронивший, Илья Влахернский: короткая черная борода во все стороны света, татарские скулы, маленькие красные губы – плаксиво свесившиеся, куксящиеся.
– Я вообще не понимаю, зачем я сюда приехал! – в изнеможении опустился Влахернский рядом с Еленой на землю и зачем-то тут же принялся яростно, не глядя, обдергивать обеими лапами неповинный ковыль. – Сказано ведь: войди в комнату свою, затвори дверь и помолись. А здесь… Какую уж тут дверь затворишь?!
– Дверь по-разному затворить можно.
– Это – ужасно, – коротко вздохнул Влахернский: помиловал ковыль и переключился яростно на собственную бороду. – Это всё – ужасно. Люди вокруг – это ужасно. Всё ранит. Я бы уже эту дверь не просто закрыл, а так уже бы шандарахнул… – и в эту секунду Елена так ощутимо, с карикатурным усилением, узнала себя.
– Илюшенька, я тебя очень понимаю.
– Нифига ты меня не понимаешь. Ты вон отлично себя с ними со всеми чувствуешь! Резвишься.
– Ты шутишь надо мной! – расхохоталась Елена – не зная даже от удивления, скорей, или от радости. – Я прикладываю каждую секунду просто неимоверные усилия, чтобы не выглядеть мизантропкой! Илюшенька! Я рада, если у меня это получается. Миленький, боюсь, что ни у кого иначе и не бывает… Конечно – это ужасно трудно, это отдельный, ежесекундный тяжкий труд – быть с людьми – даже с самыми дорогими. В мире – вообще противно: это совершенно естественное чувство для христианина, по-моему. Но разве это не чудо – когда родные по духу люди вдруг находятся?
Илья опять тяжко вздохнул:
– Не понимаю, зачем я сюда приперся, – повторил он, безучастно смотря на витиеватый фристайл, проделываемый солнцем в трех оранжево-розовых крошечных барашковых облачках. – Что, вообще, за абстракция – «паломничество»?! Путешествие, дорога – к чему? К какой-то условной точке! Господь четко сказал: «Поклоняться будете не здесь, и не там – а в Духе и Истине». Куда дергаться-то тогда? Зачем метаться как сумасшедшие? Какая-то условная дистанция – которую надо пройти… Какой-то условный пункт назначения! Сидел бы я дома сейчас у себя спокойно. Куда полезней. Дурак я! – с придыханием на согласных бубнил Влахернский, свесив кисти рук с колен, как обвисшую кожуру от бананов, и раздраженно вперившись взглядом уже себе в ботинки, как будто хотел словами на расстоянии сдуть с них пыль. То левый, то правый мысок при этом то приподнимал, то сдвигал и накренял, выворачивая все больше и больше к центру. – Чего приперся сюда? Паломничество… Зачем вообще эти поездки, эти телодвижения? Вон – у Блаженного Августина дистанция, которая определила всю его жизнь, заняла только два шага по саду – просто разговор с другом – по саду прошелся быстрым шагом туда-сюда – и обратился, и принял самые важные для себя в жизни решения!
И в эту секунду Елена вдруг необычайно ясно почувствовала внутренним резонансом, насколько Илья близок к тому, чтобы принять решение уйти в монастырь.
И единственные слова, которые она нашлась ему сказать, были ровно те, что когда-то в схожий момент, при схожих чувствах, она сказала себе:
– Святые ведь становились монахами не из-за слабости – а, наоборот, из-за великой силы, которую они в себе чувствовали. Из-за великого призвания. По-моему, это должен быть только внятный призыв – если ты чувствуешь, что именно так, именно таким способом, ты можешь лучше всего служить Богу – только если ты знаешь, что именно это – твое призвание. Ни в коем случае, по-моему, нельзя принимать решение стать монахом просто из-за того, что тяжко, невмоготу жить в мире – из-за ощущения, что мир тебя победил, смял – и ты спасаешься бегством. Даже Христос ведь общался с людьми, Илюшенька! А Христу уж, наверное, это было в вечность раз противнее, чем нам! Помнишь, в какой-то момент Христос не выдерживает: «Ох, сколько Я еще буду терпеть вас!»
– Так ведь это ж Христос! Христос мог быть с людьми, потому что Он – Бог! – возопил Влахернский. – А мы-то, грешные… Я вон уже видеть вокруг никого не могу… Эта вся жизнь внешняя не для меня! Все это не нужно, глупо, пусто…
Влахернский взглянул на нее – уже с каким-то полным отчаянием в глазах; поднялся и косолапо поплелся между кустами обратно к палатке.
Заглянув в костел – который, хотя и возвышался сейчас живописнейше посреди пяти десятков палаток, но, по загадочному феномену, обделен оказался паломническим вниманием – Елена увидела, как коротенький ксёндз, с глубокими, морщинящими складками-водоотводами – для таинственных дождей, скорее, чем для слез: вверху, на лбу, то есть выше уровня соленого моря, морщины ведь тоже были для чего-то нанесены, и во всех уголках чуть дрожащего пепельного лица, – причем, во времена засух, во рвы морщин щек серого пепла за жизнь нападало почему-то больше (извержение вулкана?), чем на холм лба, и подбородка, и носа, – в трогательном одиночестве совершил мессу, и вознес чашу и хлеб – в абсолютно пустой, если не считать Елену, робко присевшую в самом последнем ряду церкви. «Ну вот, счастье – сегодня у него есть хотя бы второй человек, который с ним вместе в храме молится», с удовлетворением вспомнила Елена свой забавный арифметический принцип; но к чаше подойти не решилась.
Дивный маленький малиновый грузовичок, привозивший им еду на гору, был уже у костела. Двое деловитых волонтеров раздавали первым продирающим глаза, выползающим из кущ и почесывающим пузо пилигримам двухлитровые бутыли с кока-колой – из них они с Ольгой придумали делать великолепные пластиковые прозрачные плошки: по мере опустошения разрезали ножом пополам (Влахернскому и Воздвиженскому достались даже плошки с завертывающимся крантиком, то есть крышечкой снизу – так что при желании – то есть в случае приступа лени, можно было бы есть, лежа в палатке, и откручивая крышечку прямо над собственным ртом, и используя плошку как воронку) – и эта криво выкроенная посуда отличнейше использовалась для привозившейся чуть позже к костелу сладчайшей сиротской похлебки – про которую Елена даже и спрашивать боялась, что в ней.
– А куда это ты ни свет ни заря ходила, Леночка? – Ольга стояла у палатки, дожевывая зубную щетку и прихлебывая мыльную воду из кружки, и была, как и всегда с утра, в бодрейшем, боевом настроении. – Я чуть глаза приоткрыла – смотрю: Лена наша полезла через всех куда-то!
Несмотря на все филантропические урезонивания, придуманные ею для Ильи, самой Еленой отсутствие одиночества час от часу чувствовалось уже просто как реальнейшая угроза для жизни. Вторая проблема, изводившая ее на холме в палатке, была гораздо более прозаического свойства – но, увы, так же трудно решаема. И убеждала ее эта проблема, напротив, увы, в собственной полной негодности к аскетическим подвигам – к примеру, в пустыни. А именно: страшно доставало то, что нигде нельзя было помыть голову и спокойно принять душ.
Из всей компании ее страсти по мытью разделяла, почему-то, только симпатичная, скорая на хохот и жадная до мытья подмышек и ног космонавтка Марьяна – девушка вообще удивительно счастливого, легкого, как олененок, характера; из рода тех редких созданий, кто всегда посочувствует и даже всплакнет, если тебе грустно, всегда рассмеется, если тебе весело – и никогда не грузит своим присутствием, с какой-то фейной полупрозрачностью дополняя, а не дробя, бесконечность одиночества. Изобретенное ими на пару ноу-хау – запирать и держать по очереди двери в ченстоховских общественных уборных, пока другая плещется, корячась у рукомойника – не находило, по загадочной причине, понимания у остальных страждущих посетителей, скребущихся в это время под дверью, а потом, с чудовищными интернациональными матюгами, со всего маху наворачивающихся на разливанном половодье кафельного пола.
С ней же, с той же Марьяною, к счастью, скрашивавшей беспрестанным хохотом все эти гигиенические авантюры, и безоговорочно разделявшей страсть Елены к мытью головы, рыская в поисках душа по городу, набрели скоро на ледяную и крайне неудобную – низенькую – чугунную колонку на автозаправочной станции – и, не долго думая, в сумерках, купив в магазинчике на той же заправке шампунь, и раздевшись до купальников, с визгами: «I am the walrus!» залезли под арктическую пытку. Но когда из отъезжающего, казавшегося абсолютно темным и спящим, с интимно задернутыми даже кое-где, на задних сидениях, шторками, туристического автобуса раздались вдруг радостные аплодисменты и улюлюканье, шоу продолжать как-то наотрез расхотелось.
В ту секунду, когда дефицит одиночества и мойдодыра стал вовсе не переносим, Елена, сердито сказав Ольге, чтоб ее не ждали и за нее не переживали, уехала одна гулять в Варшаву – уехала налегке – повесив на шею невесомую лиловую сумочку, похожую скорее на крошечный пристяжной карман на молнии – с местной аппликацией: восьмеркой Вечности, наклоненной наискосок – личиками Мамы и Сына с Ченстоховской иконы.
И только уже сев в электричку – вернее, зависнув у окна, отодвинув стекло, и вдыхая до спазма, до комков в горле, бьющий в лицо благоуханный, жаркий, до предела набитый всем, по листочкам собранным за предыдущие месяцы, полным собранием сочинений лета, августовский воздух – вдруг почувствовала волшебную, захватывающую дух свободу: вот же оно настоящее, вожделенное путешествие – одна, поезд, не знаю, где буду ночевать – могу выйти на любой станции – могу, если захочу, вообще никогда больше не вернуться в эту волглую палатку. Ничего в руках – никакого багажа. Вот же оно – настоящее паломничество – настоящее, самое наполненное, благословенное, одиночество. Жадно, рывками, вдыхать вот этот вот Божий воздух. Видеть вот это вот оранжевое лохматое пшеничное поле, еще не принявшее постриг – справа и слева, с прямым пробором железнодорожного полотна. Вот эти вот вертикально запущенные, слоеные (смахивающие на трехэтажные комбайны – очень низкой посадки: казалось, вот-вот забуксуют в поле), белые, компактно и густо слепленные вощеные облака – не заслоняющие неба, а как будто аккомпанирующие бегу поезда. Вот эти вот грушевого цвета и вида скирды. Вот этот вот вскидывающий задние копыта, радостный, высвободивший себя из черного стреноживавшего ремня, жеребенок оттенка какао без молока. Вот этот вот сизый, как будто припудренный, манящий перелесок.
Двое смазливых контролеров в сбитых набекрень фуражках подвалили к ней, прося билет – с таким видом, будто шутят. Но услышав слово «Пелгжимка» – выговоренное одним куском, с как можно более польским акцентом, – козырнули ей оба, и сразу вывалили, почему-то на следующей остановке – где-то посередь чиста поля – и поперлись, видать, меж холмов и равнин отлавливать в траве родных польских зайцев.
Нет уж, вот эти вот хрущёбы прокручиваем мимо окна даже без комментария.
В Варшаве неуютно язвила взор сталинская высотка – как веретено, уколовшее польскую красавицу до обморочной летаргии на полвека – но – не насмерть: по какому-то удивительному магическому антидоту спрятавшейся за пологом колыбели доброй крестной феи. И куда бы Елена ни шла – через минуту оборачивалась – тьфу ты! – опять это веретено поганое вот торчит!
Карту она покупать не желала – и шла вперед уже с раздраженным историческим любопытством: сколько же это безобразие может продолжаться? Сколько ж из-за каждого угла одна и та же высотка выскакивать способна?
Наконец, не выдержала и кратко, по-русски, спросила волоокую даму с яркой, лимонно-желтой сумкой на колесиках, загружавшей туда из киоска сетку невообразимо-желтой, мытой, картошки:
– Старый город?
– А! Stare Miasto! – обрадовалась полячка, что поняла. И, отряхнув руки, запшебржестикулировала.
Польский показался Елене не просто слегка понятным чужим языком, а тем же русским, только с чуть разухабистыми, всегда ярко окрашенными, разбитными, шабашистыми словечками. Слухай, пшейдч на другом строном! Пoйдч в право!
Старое, то есть абсолютно заново построенное место, с трогательной пестротой раскрашенное – выглядело, как ни странно, даже куда более достовернее не знававшего, вроде бы, бомб Старого Арбата в Москве. Чокающиеся боками друг с дружкой узкие пестрые рюмочки домишек в два-три окна, разноуровневые и игривые, приглашавшие туристов выпить пивка с прямолинейным обещанием в брэнде: «Okocim» – резанули контрастом с выставленной в магазинчике фотографией черной, обугленной Варшавы во время второй мировой: ни одного целого здания. А «уцелевшие», то есть не до самого первого этажа рухнувшие, разбомбленные, выжженные, останочные дома, на старых Варшавских фотографиях, выглядели, как истлевшие зубы без кальция в изъеденном цингой орущем рту пятилетней Симки, пытающейся разбудить только что умершего от голода младшего брата в Варшавском гетто.
И везде вместо туристических копыт всплывали на мостовой дистрофические нитевидные голени Симки и Шмулика, Давидовых правнучков, для которых любые сандалики или валеночки были велики и сваливались – даже если б таковые валеночки имелись, а не приходилось бы обматывать в холода ноги газетами и тряпками на веревках – чтобы не сдохнуть от холода на пару месяцев раньше, чем сдохнешь от голода. Или на три месяца раньше, чем прибьют прикладом этот не нужный никому глазастый расходный человеческий материал.
«Нет, если время на чем-то записывается – то только не на «месте» – не на домах, не на улицах, не на этих вот каменных имитациях памяти, – подумала Елена. – Если время где-то и записывается – то только в воздухе. Который потом собственными властными тайфунами, собственными волнами, когда-то огибавшими жизнь, – диктует тому, у кого есть ухо, вырисовывает горячкой кислорода, штурмует мертвую материю – и отливает эхом жизнь заново».
Но гладить чешуекрылые скаты крыш выгнутой ладонью на взлет и на посадку было все равно необычайно приятно.
И поразительно больно было думать о беззащитных доходягах из еврейского гетто, восставших здесь же, в Варшаве, и выстоявших против гитлеровцев чуть ли не дольше, чем вся блядоватая Франция вместе взятая, со всей ее армией и тошнотными заживо пожираемыми устрицами – и энтузиастской готовностью добреньких, добропорядочных французов сдавать еврейских младенцев фашистским властям.
И о голодных мирянах-поляках, поднявших здесь же, в Варшаве, с самодельными бирюльками-ружьями, восстание против гитлеровской армии в 1944-м – восстание, медленно и мучительно задушенное Сталиным, который спокойно, с расчетливой радостью удава, приказал затормозить победоносно наступавшую советскую армию на другой стороне Вислы «по техническим причинам» и запретил союзникам использовать воздушные поля Украины для переброски помощи восставшим варшавянам – дожидаясь, пока гитлеровцы добьют всех польских храбрецов – решив, все-таки, счесать напоследок с дружка-фюрера хоть клочок шерсти: его руками расправиться с теми сотнями тысяч поляков, которые иначе способны были бы противостоять коммунизму и не допустить колонизации Польши.
И – с неожиданностью завершенного аккорда, вспомнились Крутаковские рассказы – о Иоанне Павле – диссиденте, вознесенном монашескими польскими ладошками на римский престол – не побоявшемся, при диктатуре, вынести чашу и причастить Леха Валенсу перед миллионной толпой на мессе под открытым небом.
«Мизерные цифорки… – задумчиво брела по вечереющим улочкам Елена, разглядывая свеженький, на срезе вкусно пахнущий, в этом году (если не прямо вот в этом месяце) отпечатанный, цветной, переполненный архивными фотографиями, путеводитель: w jzyku polskim. – Мизерные цифорки – и одновременно бесконечные, великие – в сравнении с трусливой и жестокой блевотиной человеческой истории… Уж если достойно что-то в этом мире счёта, так вот это: 586 дней чудовищного, на уничтожение, военного положения, за которые «Солидарность» не сломалась ни в 1981-м, ни в 1982-м, ни в 1983-м – когда все инакомыслящие уничтожались очкариком Ярузельским по приказу Москвы с такой жестокостью, которая и не снилась сегодняшним изнеженным московским оппозиционерам – с танками, с газом (даром, что теперь не в газовых камерах, а в портативной, переносной, удобной упаковке), с водометами в действии, со стрельбой, с грузовиками, намеренно насмерть давящими мирных демонстрантов, с военными, добивающими сариков по головам – и только костёлы распахивали двери, чтобы спрятать, защитить избиваемых малых сих. Обреченное противостояние, которое выстояла «Солидарность», и не просто не сдалась – но и – что еще более невероятно – осталась верна клятве католика Валенсы не прибегать к насилию – какое бы насилие власти ни применяли против демонстрантов: не переходить на язык этой мрази, идти по пути жесткого самоограничения. Сотня убитых протестующих, тысячи раненых, десятки тысяч арестованных – семена, которые только через бесконечные (наверняка, наверняка казавшиеся многим безнадежными!) семь лет взошли свободой для Польши и для всех остальных европейских советских колоний. Плюс 27 дней, в течение которых держали оборону против адски вооруженной гитлеровской армии голодные, избитые, полуживые, униженные восставшие жиды в Варшавском гетто в 1943-м, – калькулировала некалькулируемое Елена, листая странички, краем глаза лишь в них посматривая – и разглядывая одновременно терракотовые двускатные бровки самых верхних домов. – Да плюс еще 63 дня, которые продержались здесь в 1944-м против гитлеровцев восставшие поляки – вместе с 350 спасенными ими евреями из концлагеря – воскрешенными ими уже-было-мертвецами. Да, если уж считать, калькулировать что-то по-серьезному – то только эти дни – беспрецедентные – и бессмысленные в глазах внешней истории. И три года быстрой и яростной, как молния, проповеди Христа по Иудее, Самарии и Галилее – носился же ведь на скорости, как сумасшедший, из одного конца земельки в другую! Здесь, в этом мире, похоже, вообще нельзя долго выживать. Здесь можно только создавать короткие и яростные прецеденты истинной жизни. Которые навсегда впечатываются в воздухе. Феномены, ткущиеся из воздуха против всяких зоологических правил, излюбленных человечками в их обычненькой, человечненькой историйке с зоологической борьбой за власть (и заранее предписанным – в человечненьких учебничках – выживанием самых сильных кусманов мяса без мозгов и с мускулами). Взломы истории, Божьи вторжения, которые только и можно назвать историей истинной».
И гулять в фальшивом гламуре домов уже совсем расхотелось.
Как только начало смеркаться, она зашла в первую же глянувшую на нее церковь – приглушенно апельсинового оттенка, с каким-то уютным барокко на лице, и с двумя дядьками в нишах на фасаде: один из них запросто держал в правой руке домик, а в левой – то ли репу с ботвой, то ли факел; а друг его, на другой стороне от входной двери… – она уже не разглядела. Безумно спать хотелось. Глаза уже просто смыкались – вместе с небом.
– Пелгжимка. Ченстохова! – выложила она единственный имевшийся в запасе пароль невысокому ксёндзу, разговаривавшему в костеле с семьей прихожан.
И тот сразу кивнул и провел ее в соседнее здание устраивать на ночлег.
Узкая комната с кроватью и письменным столом, которую ей отвели, была вся как будто соткана из рукодельных церковных кружев. Кружева были везде – и на уголках свешивающихся с полочек хлопковых салфеток, и на круголях скатерти на тумбочке, и на покрывале, и на кисеях наволочек покоящихся сверху пухлыми барашковыми облаками четырех подушек, и даже на пододеяльниках двух щедрых пуховых одеял – на всем, что было белой горой навалено на панцирную кровать, из-за этого настолько мягкую, что могла посоперничать даже с Катарининой, кукольной, в Мюнхене. Елена примерилась к кровати – присела, провалилась – и тут же встала: старенькая горбатая женщина в черном сарафане без рукавов поверх вишневой водолазки – и в монашеском шапероне – на попечение которой ее передал ксёндз, повела ее в душ – на нижний этаж.
– Постучитесь ко мне, я вас провожу обратно. Или запомнили, как идти? – серьезная, сосредоточенная, даже грустноватая слегка женщина, тем не менее, как-то внутренне, духом, необъяснимо, все время дружески, приветствовала ее – вне слов, и вне жестов – за словами и жестами. И это духовное, молитвенное, приветствие чувствовалось реальней, чем любые слова. Выдав ей полотенца, она удалилась в свою горницу – стен в которой видно не было: вымощены сплошь были книгами с темными корешками, забрызганными ярким, откуда-то снизу из дальнего угла бившим, светом ночника, – комнатку, в которую, конечно же, ужасно хотелось еще раз постучаться и заглянуть хоть на секундочку – хотя дорогу к себе, наверх, в кружевные покои, Елена запомнила превосходно – и могла за несколько секунд взбежать по лестнице без всякого гида.
Легко скача вверх по ступенькам и, как показалось Елене, даже из вежливости чуть затормозив на повороте, давая Елене фору, горбатенькая провожатая указала узловатым перстом на древний черный круглый телефонный аппарат (с буковками вместе с цифрами в кружках диска), тосковавший в пролете на низенькой ореховой этажерке с кованными зазеленевшей медью ножками, и спросила:
– Мамуше не хотите позвонить? Звоните, если хотите.
«Ни за что вот не поддамся на этот соблазн. Обещала ведь себе: позвоню Крутакову после того, как увижу Войтылу», – сонно отдернула Елена уже потянувшуюся было к телефону руку, моментально вспомнив текстуально совпадавший эвфемизм «Звонки маме» и свои ночные мюнхенские разговоры с Крутаковым с махровых альп в Маргином доме.
Утром на богослужении Елена – в самой гуще народа – завороженно смотрела, как все прихожане, не только священник, а каждый, каждый молящийся, воздевает руки при чтении «Ojcze nasz» – жестом, доставшимся по наследству от священничества Иерусалимского храма – и тем самым жестом, которым возносил руки к небу на молитве Христос.
И так весело было, взмешав все времена и образы, воображать, как будто вернулась к братьям и сестрам самых первых христианских общин – преломлявших хлеб и возносивших чашу за общим столом, вместе, в простоте и радости. Как на древней чеканной изумительной картинке на помятом золото м дамасском блюде: все братья вместе, вокруг стола – и апостолы раздают хлеб; фотографию этой чеканки в старом немецком альбоме ранней христианской символики она как-то раз рассматривала в библиотеке иностранной литературы, и все никак не могла оторваться.
И, вроде бы, без удивительной русской литургической музыки, без мелодического единства, которое, всю службу, держит на лету любого, даже не понимающего текст, так, что ты – хочешь-не хочешь – лучишься с музыкой вместе в ее сердечном средоточии, – это католическое богослужение здесь казалось с непривычки чересчур строгим. Простецкие кратчайшие молитвы. Но зато читаемые всеми вместе. И – что самое главное: Евхаристические молитвы, молитвы об освящении хлеба и вина, внятно и осмысленно произносились всеми вместе.
«Как это странно, что приходится добирать – здесь и там – до целого, – улыбнулась Елена. – Верую во единую, святую, вселенскую и апостольскую».
Лица прихожан на мессе казались сначала как-то непривычно постноватыми, холодноватыми, что ли – в сравнении с русским жаром на лицах в Брюсовом.
Но зато, когда зазвучало чудесное, восхитительное священническое приветствие «Pokj Paski niech zawsze bdzie z wami!» – и молящиеся, почти по-русски, ответили: «i z duchem twoim!» – и каждый, повторяя «Pokj z tob», жал руку совершенно, вроде бы, незнакомым братьям и сестрам рядом – та вспышка отраженного света, в секунду пробегающая по лицам – именно на контрасте с прежней постностью лиц – так явственно свидетельствовала о присутствии Произносящего: «Мир вам!» – и так ярко, за секунду воспроизводила крепко-накрепко записанный где-то на воздухе, тот самый, умопомрачительный, миг, когда прячущиеся за запертыми дверями, разбитые, необразованные, смятенные, утративших веру, запуганные, малодушно бросившие и предавшие своего казненного позорной мучительной смертью Учителя, бедолаги – вдруг, еще не веря своим собственным чувствам, услышали эти слова и внезапно увидели перед собой Забывшего про двери, Воскресшего – и разом выросли в весь свой ангельский рост, и превратились в неуничтожимую, Богом движимую, Духом Святым водимую сквозь века и страны, несмотря на всю людскую немощь, живую Церковь – новую, единую, всегда живую Божью нацию, смачно наплевавшую на генофонды, и генотипы, исуеверия, – что за это уже можно было простить все погрешности форм.
«Как странно… – подумала Елена вновь, подавая руку для дивного, божественного приветствия (как роспись запредельного присутствия) седой даме в плаще рядом, а потом и молодой узколицей паре, девушке и юноше, которые, обернувшись к ней разом с передней скамьи, и приветствуя ее, так и продолжали глупейше держаться при этом между собой за руки, так что получилась куча-мала рук, и ей досталась левая рука девушки, а седая дама свою фиолетовую, костлявую, маленькую, но очень горячую ручку крышечкой приставила сверху —…как странно, что приходится там и здесь собирать, добирать по крупицам – и как бы выстраивать внутри, в себе, целиком картинку – той самой, настоящей, Вселенской, сквозящей через века, внепространственной Церкви, витающей в воздухе, которая, на самом-то деле, и совершает каждую Литургию – в той мере, в которой это возможно – в этом столетии – в этом городе – в эту секунду – в этом храме – в моей душе. Той самой Вселенской Церкви Христовой, в которой всегда вот со мной рядом и Строптивый Златоустый Иоанн, обличавший зажравшихся церковных и светских начальничков, призывавший толстопузых делиться с нищими – и за это свергнутый, сосланный и заморенный голодом иерархами, наследнички которых теперь, как будто в отместку, вынуждены петь и читать тексты этого бунтаря не только на каждой Пасхе, но и на каждой почти литургии; и полоумный Лопоухий Франческо Бернардоне, которого по-настоящему-то поняли только голуби; и тот же дружбан Влахернского – Блаженный Августин, которому не слабо оказалось блаженнейшими устами сказануть, что государственная власть, ведущая себя беззаконно, в принципе, ничем не отличается от шайки разбойников; и Святой Филипп Московский, не постеснявшийся назвать змеиное отродие в Кремле змеиным отродием; и длиннобрадый грек Максим, тихо ухайдаканный русскими православными за чересчур энергичную и действенную проповедь христианства, а после безобидно посмертно канонизированный; и щупленький Сташек Краковский, епископ, убитый польским царьком за критику – словом, все те ребятишки, которые гораздо более живы и реальны для меня, чем все, кого я когда-либо видела здесь своими человеческими глазами. Смешно, что существовать всегда приходится как будто в двух параллельных мирах – идеальном и материальном».
И – странное дело – здесь, на богослужении, она даже как-то еще с большей нежностью вспомнила всех грубо брошенных в палатке друзей.
– Как-то мои милые зяблики там? – спросила она себя, выходя из церкви и любуясь мелким теплым серебряным дождевым плесом, превратившим мостовые в идеальную отражающую плоскость.
А еще через такт танца по сколь пестрой, столь и скользкой амальгаме мостовой и вовсе расхохоталась: «Может, Влахернскому нужно просто мыться почаще? Вся мизантропия пройдет! Это хорошо еще, что Спасителю не пришлось учить Своих первых учеников: «Помойте голову свою!» – а только «Помажьте голову свою!» – а то бы мы пропозорились на все тысячелетия вперед!»
II
– А мы-то уж думали, ты на нас за что-то обиделась, Леночка! Мы-то уж думали, что мы тебе надоели! – сообщила Лаугард.
Хлынул дождь – да такой сильный, что, казалось, палатку сейчас смоет с холма. Если б не колышки, привязавшие ее попастись.
– Не удивлюсь, если завтра мы все проснемся, дрейфуя под открытым небом в открытом море вот на этом вот надувном матрасе, – вместо «спокойной ночи» предупредила перед сном подруг Елена. На всякий случай, скатываясь в угол кущи с надутого «для тепла» склизкого мокрого матраса, уже явно давшего где-то воздушную течь и теперь ощутимо сдувающегося под чересчур остро храпящими телами.
Проспав ночь в волглой палатке – в пустопорожнем подвиге коллективизма – проснулась утром с подмышечной температурой 38,5 как минимум – при обиднейшей, как минимум в три раза меньшей температуре снаружи, за бортом.
– Ольга, не злись. Я правда не выживу здесь, в палатке. Ну чего здесь торчать-то – пока Войтылы нет? Поехали в Краков со мной съездим, что ли, на денек? – отдала крайнюю дань альтруизму Елена. Дань не оцененную.
– Нетушки. Мне здесь все нравится. Не знаю, Леночка, чем ты не довольна. Я здесь останусь. Здесь все очень хорошо. Прекрасная палатка. Совсем не мокро и не холодно вовсе. Не знаю, что ты придумываешь. Мне прям вот обидно даж.
Зато Влахернский – уже не знавший, как унести из компании ноги – подслушав, откликнулся на призыв уже даже без приглашения. И сказать «нет» – было бы убить вселенную. А за ним и Воздвиженский – который до этого все утро с неодобрением Елену разглядывал у палатки, с детальной неприязнью следил за ее чрезвычайными операциями с ценными бумагами носовых платков и срочными вкладами красного носа, а потом критично, с укоризной, переводил взгляд с нее на мутное, заштрихованное дождем небо (как будто это ее вина) – вдруг тоже моментально, с ловкостью блефовавшего брокера на бирже, объявил, что «тогда поедет с ними».
Легко ли сплавляться с одной горы на другую дыханьем, жаром, на собственной зашкаливающей температуре под мышечным килем?
И если этот наглец Крутаков будет интересоваться, как я здесь, то я…
– Биттэ, аусштайгэн! – с мюнхенским акцентом, передразнил открывшиеся двери электрички Воздвиженский на первой же платформе. И, не пропуская больше ни одной станции, каждый раз с тоненькими какими-то, не-немецкими, руладами в середине фраз, потеряв всякое остроумие, но всё же самокритично-дрожащим голоском, истошно выводил: «Цурю-ю-у-ю-кбляйбэн! Аусштайгэн!» И, кажется, краешком сознания и вправду надеялся, что поезд (с таким похожим – до неловкого озноба узнаваемым – шестиместным сидячим купе, с мягкой обивкой) нет-нет, да и свернет случайно, незаметно, на взбесившейся семафорной внепространственной и вневременной стрелке, на побочную линию Берлин – Мюнхен.
– Ну, я, пожалуй, один пойду без вас погуляю! – бодро, счастливо и абсолютно безапелляционно выпалил сразу же, как только они вышли из вокзала со смешным самонадеянным названием «Dworzec Gwny», Влахернский. – Встречаемся здесь же? Часа через четыре? – и уже спеша свалить поскорей, вразвалочку поколдыбал прочь, даже и не слушая ответ.
– Я пожалуй тоже… – только было выговорила Елена.
Все плыло перед глазами от температуры: редкие, светлые капли дождя, залетая на лоб, шипели от жара – и незамедлительно испарялись; так что дождь в конце концов предпочел перестать; и теплое марево от асфальта после дождя уже не искажало картинку, а являлось ее личным, температурящим, продолжением.
– А я, пожалуй, с тобой пойду тогда прогуляюсь, – заявил Воздвиженский, пока она еще не успела договорить.
Нос брусчатки – по-здоровому влажный, но лихорадочно теплый. Чириканье внучат Корчака. Но об этом – после короткой рекламы поп-корна. И если нахал этот Крутаков поинтересуется, чем это я здесь занята…
Как только Елена опять почуяла свободу от массовки (а совпало это, по какому-то странному соответствию, с сейсмическими толчками печаток брусчатки в пятки сандалей – едва ноги добрели до старинных пешеходных улиц, и в обеих ее ладонях очутились парные мягкие усатые морды белых запряженных лошадей в чайных яблоках – пятнах, оставшихся на белой скатерти от опрокинутых чашек), в краковских аэро-подмышках плавно произошли загадочные метаморфозы: судя по воздуху вокруг, теплевшему с каждым их шагом в гору, исчезнувший из нее жар пропорционально щедро добавил тепла атмосфере.
Небо не то чтоб распогодилось, но отдельные улыбки сверху уже перепадали. Следующий прогулочный кабриолет оказался запряжен уже двумя ярко-караковыми, с жженой умброй на носах и подводках век. В вязаных беретках в масть с прорезями для меховых ушей. А поскольку лучшая реклама – дефицит, то, чтобы закончить рекламную паузу, все остатки липкого жаренного взорванного на сковороде соленого пенопласта я скормлю сейчас усатой краковской кобылице, а не сытому Воздвиженскому. Который сейчас удавит меня, за то, что я транжирю свои деньги на лошадей.
Отдельные динамитины кукурузины воруются воробьями. Лово ловят легкий балласт на лету – из-под планеты подробно жующих черных кожаных губ. А то и выкорчевывают из трещин брусчатки – чтоб не взросли пенопластовыми садами. Кажется, соль вредна для воробьиных желудков. В отличие от лошадиных.
– Не сладкий, соленый, пшепрашам! – подбегала она опять и опять к торговцу.
За счастье ощущать эти теплые доверчивые лошадиные губы в горстях можно было отдать всё, что находилось в карманах. Что она и делала.
Пока Воздвиженский не закатил скандал.
Ну вот. Своим гугнежом спугнул торговца. Который, наверное, и правда, всучивал по пятерной цене. Кто ж тут сосчитает с этими четырьмя нулями. Нули они и есть нули. Даже когда их много. Лошади, опасливо перебирая скользкие кривые клавиши краковской печатной машинки подковками (текст внятно польский), ушли прочь. Настроение испортилось. Облака сквасились. И этот набученный взгляд сбоку – нет, как будто со всех сразу боков: никуда ведь от него не спрячешься.
Едва они вошли в собор на Вавеле (восхитительную, многокрестую, внестильную красотищу, путающую цвета даже редких условно симметричных, вроде бы… хотя – нет, тоже нет – кривеньких частиц, – переваливаясь и припадая с золотца на приятно-нежно запудренную зеленцу куполов, пятясь, и из последних сил пытаясь не наступить на собственные пристройки-грибы-дымки), едва перемахнули через порог, как в тут же секунду, будто в издевку над бедным Воздвиженским, грянул свадебный вальс.
– Вот это ловко! – засмеялась Елена, глядя на смутившегося спутника. – Вальс Магитсона!
– Какого Магитсона? Какого-такого Магитсона?! Что ты ер-у-н-ду городишь! – пробунчал Воздвиженский. – Пошли, пошли скорей отсюда! Вон же они уже входят! – стал дергать он ее, нервно оглядываясь на крыльцо – на которое уже и правда вплывала пара молодоженов со всей нарядной свадебной процессией.
– Нет, я хочу посмотреть! Я никогда не видела настоящего церковного венчания! Иди куда хочешь.
Воздвиженский никуда не ушел, а поплелся за ней; но, со злостью, сел даже не рядом с ней, а на скамейку прямо сзади нее.
Ангелы в розовых пинетках и фламинговом оперенье едва тащили тяжелый пятиметровый подол платья. Зарюменное декольте чуть прикрывалось беллетристикой фаты. Пингвин настырно нырял в айсбергах рядом.
Воздвиженский сзади принялся от скуки мерно отстукивать пальцем по деревянной спинке ее скамейки, отбивая какой-то противный, ничему происходящему не соответствующий, такт.
Чуть подустав мерять хвост свадебного платья, Елена нечаянно уплыла взглядом на колонну слева от скамейки: и вдруг среди каменной белиберды – трещинок, выбоин, копоти, вековых известняковых расслоений цвета – ясно выхватила фокусом взгляда крошечного понтифика, сантиметров пятнадцать в высоту, из которых как минимум пять сантиметров занимала трехэтажная тиара: карабкался типчик что есть мочи, куда-то вверх, и – о ужас – мял каблуками папских туфель лицо другому, чуть подотставшему понтифику, кряжисто расставлявшему полы каппы-магны – и тоже азартно взбиравшемуся куда-то вверх. Приписывая миниатюры остаткам утреннего жара, Елена на секундочку закрыла глаза, прижав к векам подушечки пальцев. Переждала секунд пять. Обернулась опять: «Ёлы палы! Дык там не только два этих типчика! Там же вообще вся колонна фигурками уделана – вон, тот-то, второй-то, нагло впендюрил ботинок на нос кардиналу в съехавшей набок митре, а тот, кардинал, в свою очередь, жмет ногой в ухо стоящему под ним архиепископу – карабкающемуся с такой яростью, что сейчас точно всю пирамиду навернет. А вон, сбоку, уже дьячок вне очереди подбирается, задрав казулу по колено и наступая на трюфельную беретту конкурента – а вон еще какой-то шустряк в кособокой долматике, лезет, цепляясь, по чужим манто и сутанам, как скалолаз по канатам, и, вон, уже целится пяткой в папскую камилавку». Едва веря зрению, следуя глазами за фигурками, она в некоторой оторопи обнаружила, что вся колонна, весь размытый, разъеденный прибоем времени камень, испещрен этими мини-клириками – карабкающимися вверх, по спирали, прессующими ногами красиво упакованные кумполы друг дружки и в азарте комкающими чужие одежды, носы, уши и прочие церковные аксессуары.
Фигурки были незаметны в общем рельефе камня издали – но, раз увидев, уже не было шанса сказать, что их там нет. Елена приложила руку ко лбу – да нет, никакой температуры нет давно и в помине. Она отвернулась еще раз: не глюк ли? – зажмурилась крепко на секунду – а потом быстро-быстро сместив фокус, начала исследовать колонну с чистого листа: рисунок вновь был настолько отчетливым, и миниатюры настолько филигранными, что она бы не удивилась, узнав, что это какой-нибудь шкодливый сторож ночью выцарапал карикатуру каким-то специальным перочинным ножичком. Если бы по явно натуральному, природному, случайному характеру графики (да и явно пасквильному содержанию) это не было бы абсолютно исключено.
Воздвиженский сзади отбарабанивал какой-то уже совсем варварский ритм пальцем по деревянной спинке: все наглее, все более и более бесстыже и громко, навязчиво приближаясь барабанным пальцем к ее плечу.
Она раздраженно обернулась, готовясь уже врезать ему как следует – и, вместо Воздвиженского, который, как она была спиной уверена, до сих пор позади нее сидит, оказалась нос к носу с дебилом лет тринадцати, со светлыми коком распавшихся волос и тошнотно бледнявой кожей, в чудовищных, слоновьих толстых роговых очках, нехорошо вылупившимся на нее.
Елена вскочила и выбежала из собора на улицу.
И даже как-то обрадовалась увидеть, после этого кошмара, сосредоточенное лицо Воздвиженского, который медленно, глядя себе под подошвы, вышагивал по припорошенным песком плитам двора, подбучивая губы по кругу, отчего нос его тоже, как всегда, забавно поддергивался, и с неодобрением посматривал на ярко синий оскал ремонтантных ирисов на пряменькой немудреной грядке поодаль.
На лужайке напротив Вавеля, куда они молча, оглушительно шаркая друг об друга рукавами, спустились из крепостных стен, солнце, разведшее тем временем лужайку посреди облаков, устроило световую пажить: как будто специально для них, как лупой указав крошечный яркий изумрудный пятачок – на котором не было холодно. Воздвиженский, ни слова ей не говоря, тут же растянулся на травушке. Закрыл глаза. И замер.
Каштановые с кока-колой, наконец-то отпущенные – прижимисто, робко – но, все-таки чудные, вихры Воздвиженского забавно мешались с травой.
Елена присела рядом, согнув колени домиком, притянув крышу руками и пристроив на нее подбородок – в направлении Вавеля. Рванула ногтями колоски мятлика с шероховатого ячеистого стебелька – примерила на глазок: получившаяся матово-пшенично-зеленая метелочка, с фиолетоватой оторочкой, размером была примерно с весь Вавель.
Воздвиженский открыл глаза и с минуту выжидательно и напряженно на нее смотрел – с таким усилием, что она невольно обернулась. Потом как-то затравленно вскинул взгляд на небо. Снял очки. Потер лоб. И закрыл глаза, отправив очки на выпас в траву в откинутой левой руке.
Лохматый, красивый, какой-то весь невнятно-манко-размаяно-невыспавшийся, с этим чудным Вергилиевым, живым, не отбитым, не мраморным, не из неаполитанского склепа, а всё же так эпично смотрящимся сейчас вот, вот отсюда, в профиль, носом. И с этими дивными Вергилиевыми, кажущимися всегда чрезвычайно припухлыми, губами. Ну чего он ждет от меня? Чего он, право же слово, от меня хочет? Чтобы я вот сейчас опять наклонилась к нему и поцеловала? Вот так же безответственно, безмозгло, наугад – как я когда-то это сделала?
Да всё с ним в полном порядке, право слово! И эти стихи его… Все, вон, девушки вокруг, по-моему, влюблены в него по уши. Тихоня Марьяна на него все время заглядывается исподтишка. Нравится всем, как засватанная девица в той старой русской пословице. Только надо ему забыть поскорей про меня. Жить своей жизнью.
Мимо – выя колесом, рамена всмятку, лицо в гречке и неработающий флюгер-носяра костистых горних пород (но слишком тяжелый, видать, не рассчитали, поэтому глядит наоборот в породы дольние – аж переносицей) – прокатил на буксире жены ветхий краковец. Не то чтоб ниже ее ростом вдвое, а просто на каком-то перегоне жизни компактно скатался в покрышку. Она, чуть моложе, месяца, может, на два, – хотя после 88-ми кто ж им уже считает: остановилась, чуть приставив на секунду свою колчевыюю недвижимость к скамейке – тот шатнулся – она подскочила – успела, не упал – и усадила – согнув четвертушки пополам. Скинула с себя туфельки на ромбиках-каблучках – и в прозрачных стеклярусных чулочках, с наслаждением разминая мыски, пробежалась по зеленой лужайке – какая же красавица! И совсем девчонка сейчас, как только перестала оборачиваться на носатый нарост на скамейке. Волосы крашены солнечной патокой. И это летнее пальто – мягкого, сенного – или нет, мшистого что ли – оттенка и текстуры. И эта консервативная юбка – ни длинная – ни короткая, нежного колера незрелой алычи. Никогда не думала, что зеленый на зеленом и по зеленому бегом может быть так красив. Как же я соскучилась по нашим с Крутаковым играм в рассказы… Мокрая же трава.
Ну что вот он злится на меня все время?! – перевела она вдруг опять взгляд на Воздвиженского. – Вот ведь лежит рядом, пыжится, и даже кипит опять весь – и ведь ни слова ведь не скажет! Про поп-корн только. Ну что ж это за наказание-то такое?! Не могу же я ему навязать ответ – без того, чтоб он задал вопрос? А он же делает вид, что он – не-е-е, ничего, так просто рядом случайно оказался. На луговой небритой овсянице попозировать. Ох, как же пари т в воздухе. Баня у них тут какая-то в этом Кракове!
– Саш, у меня такое чувство, что я тебя как-то слегка напрягаю? – заведомо чуть смягчая слова иронией, осторожно выговорила она.
– Ты меня… по жизни… напрягаешь, – не открывая глаз, с расстановкой, сообщил Воздвиженский и чуть наморщился, как будто напряженно пытаясь выцедить опивки солнца из занавешенного уже опять жидкими чайными облачками неба.
– Мне бы очень хотелось, чтобы это не было так. Честное слово! – произнесла, тут же, уже одновременно с высвобождением слов, слыша, как идиотски, неточно, не в кассу – ни по настроению, ни по чувству – звучит. И, от смущения, вприкуску, вприглядку, заедая собственные слова кубиками Вавеля. Безумный, очень русский какой-то, в регалиях безумства, собор. Ни одного равного, симметричного околотка. Две башни – как выкрики в небо, как узкоколейка и просто околей-ка, которые даже и не пытаются притвориться равновеликими. В казарменной крепостной оправе. И одна единственная фраза – вымученная из него насильно – за весь этот уже почти год, после… «По жизни». И это бесконечное бессловесное дребезжание напряженного воздуха вкруг него. Ходит окрест, кругами и квадратами, как по городской стене, караулит чего-то. Ходит, и как будто гипнотизировать меня пытается. Ну что мне с ним делать теперь… Но уж точно не… Вот он замолчал опять – и ведь точно так больше ни слова и не вымолвит.
И как-то вдруг неожиданно для себя, отвернувшись от Воздвиженского в сторону, и нервно выкинув из щепотки колоски мятлика, совсем от сердца добавила:
– Прости меня, пожалуйста.
И тут же, услышав откуда-то с неба стклянки, встрепенулась – с радостью, что эта пытка кончилась:
– Илья ж наверняка давно торчит там ждет нас! Ап! А ну, вставай давай!
Влахернский, нехотя, вразвалочку, подколдыбал к станции через полчаса с лихвой после них – с видом, что после нескольких часов вольницы ему опять брести в концлагерь – в палатку. Бесконечно бы близким Елене ощущением – если бы она не бесконечно же рада была разбавить, хоть Влахернским, набученную компанию.
Наблюдая, как бесславно влачится Влахернский по мостовой (морщась и отворачиваясь от них, смотря куда-то как будто себе сквозь спину), она вдруг моментально поняла, как откорректировать картинку:
– Слушай, а давайте не поедем никуда сегодня обратно?! А?! Как вы? Согласны?
Влахернский аж весь зажегся от счастья.
– А ночевать где? Что ты городишь? – загундел Воздвиженский.
– Да не беспокойтесь вы! Сейчас что-нибудь найдем! Смотрите, сколько церквей вокруг! Сейчас куда-нибудь попросимся, приютить нас!
– Сумасшедшая, – кратко высказался Воздвиженский, хоть и подергивая раздраженно носом, но уже с явным позитивом в этом эпитете. И, неожиданно, согласился. Кажется – из какой-то смутно привлекательной мечты о совместной ночевке – не в разных палатках, а в каком-то загадочном новом месте; и надежды, что два компонента, добавленные друг к другу в схожих обстоятельствах, произведут ту же химическую реакцию.
И пили чай с лимоном в сумерках, тщательно размешивая их стеклянными дверцами теплого от цитрусового света кафе. С трудом уговорив кельнера заварить по-русски, и снабдить кусками накромсанной желтой пупырчатой ядрёной бомбы, медленно, по мере работы нержавеющего весла в лодке, разводящей темноту чая – долго объясняя, почему лимон ни в коем случае нельзя по-простому выжать. Но сначала учились, не протягивая гласную в чае по-немецки, не растворять ее, как песок в одноименном горячем напитке, и не зажевывать вслух, как спитую заварку по-русски, а кратко, и с размаху, бросать в воздух, как в чашку четвертной кусок рафинаду: «Хербата». Чтобы официант вообще понял, чего от него хотят. А Влахернский все отнекивался от латинских корней и боялся, что сейчас им принесут травяную настойку. Я крайне занята здесь тем, что взмешиваю горячие, горючие, вещества в граненых прозрачных мензурках.
И медными медленными ликами, раскладываясь на веер ломких овалов по очень цветной диагонали, фотографировались по очереди вспышкой бокового блика диковинного самовара – сложнейшего агрегата, с двумя круглыми разноразмерными термостатиками и бесчисленными сверкающими трубочками; купол прибора был золочен, с глазастой, растяписто размахнувшей крылья и совсем неласковой, присевшей там, на маковку, бронзовой птицей. Литавровое же пузо кочегарилось – явно на взлет – и – кривороже и выпукло – как могло, словом – отражало гримасничавшую насупротив тройную сумасбродную свободу.
И едва вышли из чайной, увидели двух юных монахов – с белой канатной перевязью на рясе (бечева вот-вот расцветет – вся в крупных почках) и отличнейшими капюшонами, длиннющий оттянутый треугольник которых доставал аж до пояса. Монахи были их возраста, не больше, – и улыбались во весь рот, шагая вниз под горку, взбивая шоколадные волны, и беззаботнейше между собой трещали.
– Братики! А где вы ночуете? – подбежала к ним сразу доверчиво Елена, сестринским панибратством лишив дара речи даже Влахернского.
– Аа-ах! Что ж вы так поздно-то?! – всплеснул ручками шедший справа монах, чуть пухлявый, но высокий, статный, до смешного херувимистый блондин с кудряшками, с чуть девичьим, мягким, округлым лицом, с невероятным ровным и длинным римским носом и сметанным, лепным, классицистическим, маленьким, подбородком. – Мы уже к себе в монастырь сейчас уезжаем! Что же вы чуть раньше-то не…?!
– Мы из Ченстоховы… – робко добавил подоспевший Влахернский.
– Аа-х! – опять всплеснул ладошками монах. – Как же вы теперь… Где же вы будете! Ах! Что ж делать-то?
Второй монах, шустренький, подвижный (если не сказать вертлявый) и востроносый – по-деловому, чуть прищурившись, мигом все смекнув и обмозговав, затараторил:
– Так, так, так, Доминик, сейчас, всё решим, не волнуйся! – подбадривал он – скорее своего сердобольного друга, чем бездомных русских. – Пошли, скорей, проверим – в семинарии может быть еще не заперто на ночь! Побежали, устроим их!
Глоссолалии были полнейшие – каждый говорил на своем языке: монахи – на польском, русские раздолбаи – на русском; но каждый каждого понимал превосходно.
– Ну бежим, бежим, скорей! – обратился теперь уже к Елене второй, легкий на подъем востроносый шустренький монах и, без всякого стеснения, уже развернувшись, и припустив вместе с ней, в противоположную сторону, на ходу, представился:
– Я – Констанциуш. А он вот – Доминик! – произнес он с такой круглой улыбкой, и с таким округлым и долгим, уютным ударением на «о», кк будто в имени его приятеля уже заключалась и сдобность его, и римский нос, и все его ахи и охи. И тут вдруг и вовсе перешел на отличнейший русский: – Я в школе русский учил! Нас же заставляли! Забыл только всё уже! Вот Доминик – тоже, между прочим, учил русский! – подначивал он, локотком, ходко молотившего уже рядом сандалиями по дорожке пухлявого Доминика.
Домчавшись в разжиженной (видать, лимоном) темноте до здания семинарии, Констанциуш хитренько мотнул им всем головой – чтоб смотались немедля прочь и не маячили, пока он будет улаживать с вахтой. Доминик, чуть подпрыгивая (как будто на его крупный, потенциально размашистый шаг чуть влияла ряса – и теперь он невольно брал разбег не вширь, а ввысь) и тихо квохча, как клушка, в панике увел скорей гостей; кто-то отпер; Констанциуш скользнул внутрь; исчез на минуту; потом – снова выскользнул, подбежал к ним и подмигнул:
– Я сказал, что вы – гости нашего монастыря. Ни в коем случае ничего с ним не обсуждайте, ни на какие вопросы не отвечайте! А то чего-нибудь перепутаете, а нам потом врежут! Если что-нибудь спросят, говорите: «Nie wiem! Nie rozumiem!» Но завтра утром вам придется сразу же уйти – как только проснетесь. Ладно?
Но Елену и Влахернского оттянуть от Доминика и Констанциуша уже даже за уши, смачно, до предела, нафаршированные чудным польским монашеским говорком, невозможно было: вот же – живое чудо, монахи – да еще такие молодые, их возраста – и уже вот сейчас исчезнут, и они даже не успеют поговорить с ними, и расспросить их ни о чем – да и просто побыть рядом!
Констанциуш, ходивший уже как на роликах на месте, увидев, что русские не хотят их отпускать запричитал:
– Ай-яй-яй-яй-яй… Мы не можем остаться дольше, нас в монастыре ждут, мы сейчас поезд пропустим. А вы приезжайте к нам в гости – сразу же, как с Яном-Павлом-Другим пообщаетесь! Мы вас будем ждать! Погостите у нас! Договорились? Прямо сразу вечером после того, как Ян-Павел-Другий уедет – садитесь на электричку: от Ченстоховы до Кракова, а от Кракова езжайте в направлении Вадовицы! Совсем недалеко! Наша станция – Кальвария Зебжидовска! Запомнили? Другая Ерозалима! Приедете? Договорились? Будем ждать! Кальвария Зебжидовска! Запомнили?
– Чего-чего жидовска? – подсуетился сзади с комментариями Воздвиженский.
– А как нам от станции-то там идти? – волновался Влахернский.
– Да так! Просто! – Констанциуш выразительно махнул рукой и широко улыбнулся.
– Как? «Просто»? – на всякий случай конкретизировала Елена.
– Так, prosto! – махнул Констанциуш второй раз рукой куда-то наверх.
Доминик уже доставал из кармана рясы дрожащими от спешки, лепными руками (похожими чуть-чуть на Дьюрькины – с пухленькими продолговатыми пальчиками и красивыми фигурными удлиненными ногтями) какую-то сложенную вчетверо бумажку, хотел разорвать, потом на всякий случай спешно развернул документик, заглянул в него – и обморочно ахнул. Эквилибристски засунул документ под мышку. И стал еще судорожнее шарить по карманам – никакой другой бумаги в них не нашел и, как будто тайком от самого себя, опять вытащил документ из-под мышки, и – ахнув еще раз, для порядку – рванул от него небольшой клочочек бумажки, и, выхватив у Констанциуша карандаш, приставив колено к кирпичной стенке, мягко вырисовал название платформы, по-польски, и всунул Елене в руку письмена:
– Будем ждать! Договорились? Мы скажем настоятелю, что вы приедете! – подбирая обеими руками полы рясы, Доминик, уже в панике, бежал к станции, и за ним вприпуски, оборачиваясь, подмигивая им и подсмеиваясь над другом, Констанциуш.
Крайне недовольный, худощавый, молодой, но лысоватый вахтер впустил их внутрь здания (слегка военного духа – с длиннющими пустынными гакающими коридорами форта, звучными голыми лестницами), раскрыл перед ними, а потом сразу запер, тяжелую дверь, которая отрезала лестницу, как карантином – прошагал вместе с ними пустынным лабиринтом, и неожиданно свернул, и ввел их в большую аудиторию. Только что отремонтированную. Ни слова не говоря развернулся и ушел.
Хлопнул в отдалении железной дверью (резко приближенной тишиной), – потом, минут через пять, хлопнул той же самою дверью – но уже шагая в обратную сторону, к ним – гулко, по-военному размеренно, промаршировал по коридору, чуть позвякивая бубенцами ключей на боку, и появился снова – со скирдой аскетических серых одеял. Сирых, но не сырых. Скинул их на ближайшую парту. Молча позвал рукой Влахернского, и так же молча провел его по коридору: показал, где туалет; щелкнул для демонстрации перед его носом несколько раз всеми электрическими выключателями (так, что мифическая перспектива коридора несколько раз с треском вспыхивала, и гасла опять) – и все так же, не сказав ни слова ушел, громыхнув опять дверью вдали, и звучно запер их на ключ.
Там и спали всю эту ночь.
Завернувшись в жестковорсые шерстяные одеяла. Чересчур сходствовавшие колкостью с власяницей.
Разойдясь по разным концам огромного семинарийского зала с пустыми, недавно маслом крашенными, светло-пустынными стенами.
На партах.
III
– Примите Духа Святаго! – благословил их Кароль Войтыла, по-апостольски, обеими руками, едва взбежав на помост – моложаво, резко, – и обведя глазами как минимум миллион чуть выросших детей, стоявших, затаив дыхание, перед трибункой, на которую ему втащили микрофон. И вдруг, сделав паузу, хитро усмехнулся: – Ясна Гура! Монастырь… Да, здесь живут монахи-паулины! Они – духовные дети Святого Павла из Фив – пустынника. Святой Павел был отшельник, пустынник. И они – пустынники. И живут – как видите – ну прям совсем как в пустыне… – и обвел опять колючими хулиганистыми глазами миллионное море.
И после этой шутки – казалось, Дух Святой сошел и вовсе не мерою.
Толпа вдруг как-то на счастливые секунды, минуты, час, перестала ранить – точнее – по чуду, просто перестала быть толпой – а претворилась в выхватываемые взглядом тут и там спокойные одухотворенные внимательные лица – слушающие – и вмещающие слова. Как слушали, наверное, апостола Павла, когда он приезжал в какую-нибудь общину в Филиппах.
– Примите Духа усыновления! Вы – дети Божьи! Вы приняли духа свободы, а не духа рабства. Стойте в свободе, которую даровал нам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства! Где Дух Господень – там свобода!
И на этих словах Елена впервые заподозрила, что, кажется, притащилась в Польшу не зря.
– Святой Павел говорит нам: все, водимые Духом Божиим, суть сыны Божии. Быть сыновьями и дочерьми Божиими – значит, принять Духа Святого, и довериться Ему, позволить себе быть водимыми Богом, быть открытыми к Его действию в нашей личной истории и в истории всего мира. Да, дух сыновей и дочерей Божиих – это движущая сила в истории человечества. И я искренне радуюсь, что сегодня во все более возрастающем числе стран фундаментальные права человеческой личности начинают уважаться – даже если, нередко, за эту свободу людям приходится платить очень высокую цену: жертвовать собой, проливать свою кровь. Свобода – это не просто дар Божий. Свобода – это насущнейший долг каждого христианина. Воистину – в этих переменах ощущается Дух Божий, чудесным, изумительным образом исправивший курс истории и обновивший лицо земли.
«Даааааа…. Не зря Гитлер ненавидел польских священничков едва ли не пуще евреев! И эти несчастные язычники на Лубянке его боятся не зря, как скопище бесов – крестного знамения… И это паскудное покушение…» – подумала Елена.
С самого утра, в тот день, когда, казалось, весь мир вывалил на улицы и ждал приезда Иоанна Павла, уже какое-то чудо дрожало и звенело в воздухе над Ясной Горой. Цистерны дождя были явно опорожнены за предыдущие сутки. Палило солнце. И хотя – по мере приближения назначенного часа – все более и более абсурдной казалась сама идея «общения» в миллионной толпе, и все более и более раздражали огромные экраны, зависшие на бульваре у монастыря – однако, взглянув на и вовсе скапустившегося рядом Влахернского, болезненно озиравшегося, явно присматривая путь к экстренном отступлению с глаз долой, куда подальше, Елена самокритично решила, что удирать сейчас уже как-то глупо. Да и драпать можно было бы уже только по чужим головам.
Впрочем, в физическом измерении звенело и дребезжало в ясном ченстоховском воздухе совсем другое – потешный бронированный автомобиль, с кубическим прозрачным пуленепробиваемым аквариумом для бедного Понтифика, с трогательным окошком; а также – издали, за километр, слышные, автомобили охраны, производящие почему-то неимоверный шум: как визуально казалось – из-за торчавших из них, почему-то стоймя, бодигардов, наизготовку, в рядок, как суслики, в костюмах, да еще и в кинематографичных солнечных очках, как от затмения.
