Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 Swann Lena

– Крутаков, здесь невыносимо красиво – груши цветут!

– Аа… Это ты… Ну что – опять весна на дворрре, и ты снова рррешила поигрррать со мной?

– Женечка… – опешила Елена так, что даже говорить-то толком не могла. – Да что… что ты такое несешь?!

– Пррравду говорррю… – голос его был абсолютно спокойным, и даже скучающим. – Пррросто-напррросто мне надоело вечно болтаться у тебя где-то в подстрррочнике.

Настолько эти его кошмарные слова, эти его обвинения не имели никакого отношения ни к какой реальности – и настолько больно били мимо всего того, что она к нему чувствовала – и настолько звучали до слёз несправедливо и обидно – что она не нашлась, что ответить, и изумленно повесила трубку.

«Господи, как же мало он меня знает – то есть, значит, вовсе не знает! – если не только выговорить такое смог – но даже и подумать! Неужели всё, всё это было зря, все эти годы я себе что-то надумывала, про какую-то духовную близость с ним, и может быть даже… а он просто…»

Она рухнула обратно в кресло, закусив собственный согнутый кулак и стараясь не расплакаться, оставив козлоногий телефон цепляться резиновыми копытцами за карниз над пропастью снаружи открытого окна. В клетке метался голодный кенар, оттенка отварного желтка.

«Я же ведь даже ведь звонила ведь ему – совсем недавно ведь – из… Нет, не только от Румянцевки… Откуда ж я ему звонила? Нет, и главное – это ведь не то чтобы я пропала в этот раз на несколько месяцев! С Моховой, точно, с Моховой звонила разок – когда в универ бежала! Не знаю, где он шлялся и почему не отвечал на звонки. Я даже могу, как доказательство, ему продекламировать весь неграмотный мат, выцарапанный на том телефонном автомате! Он не может меня упрекнуть! Да что это он вообще?!»

Потом вскочила: вспомнила, что с ночи оставался крошечный скорчившийся, зарёванный кусок сыра, любовно припрятанный Золой под блюдечко на столике рядом с газовой плитой. Молниеносно, факирским жестом сдвинула блюдечко. Нет. Тоже ничего не осталось. Всё подожрано. Всё.

«И главное – что за пошлятину вообще посмел выговорить! Вот ни за какие кренделя больше никогда ему не позвоню. И не поздороваюсь даже, если еще раз увидимся. Пошляк. Хам.»

Плюхнулась снова в кресло. Перевернулась. Залезла с ногами, навалилась пузом на подоконник и, чуть не столкнув телефон с обрыва, свесилась, со всей силы потянулась к грушевой веточке… Нет. Почти! Почти. Но нет. Не достала. Только пальцем умудрилась качнуть самую высокую, глазурно-белоснежную. В раздражении уселась боком на ручку кресла, замотав босые ноги в сбитую потертую драную попону кресла на сидении, как в портянки, и грея руки друг о друга.

«Он как-то странно звучал. Чересчур прозрачно. Как-то совсем гладко. Я даже не чувствовала, что это он – слышала, но не чувствовала», – она опять встала.

Сходила в ванную. Сердито умылась ледяной водой. Поднесла еще раз к лицу полные пригоршни – и вдруг выдула фонтан, раскрыла ладони, обрызгав рубаху, и четко и уверенно сказала себе: «Не может такого быть».

Вернулась на кухню. Хлопнулась. Как будто хотела кого-то на кресле прибить задом. И с холодком, пробежавшим по позвоночнику, вдруг выругала себя: «Это ведь я его совсем не знаю, а не он меня! Я ведь на самом-то деле никогда, никогда – не важно уж почему – из стеснительности, из такта, из уважения к его каким-то там вечным секретам – не расспрашивала его толком ни о чем, никогда даже и краем глаза-то не заглядывала, на самом-то деле, в его жизнь! Принимала по умолчанию, что у него-то – у взрослого, умного, всезнающего – все уж точно распрекрасно. Ну, помимо всяких там мелких затмений от свинских политических новостей – омрачающих жизнь любому чувствительному человеку, просто потому ведь, что сразу же видишь, что закончится все очередными человеческими жертвоприношениями поганому идолищу государства. Ну почему, почему, если Крутаков каждый раз выворачивает меня наизнанку своими расспросами – почему, когда я видела, что ему хреново – почему было не настоять, не растормошить, не заставить, чтобы он рассказал мне, в чем дело? Почему? И вот теперь из-за этого я не в состоянии даже понять, что с ним происходит! Я не верю, не верю, что он мог мне такую чушь выпалить, будучи в себе – будучи тем человеком, которого я… знаю – Господи, да совсем я его, оказывается, не знаю! У него наверняка что-то действительно серьезное случилось. А я тут еще с этими дурацкими грушами в цвету!»

Кенар с голода начал злобно подсвистывать.

Резко оборвав мазохистский монолог, Елена вскочила. Вдернула за поводок телефон домой (тот перелетел через спинку, плюхнулся на кресло и откинул трещащую трубку) – и вышла из квартиры, оставив входную дверь за собой нараспашку – потому что так и не нашлась, как сдвинуть с места въедливую шпульку предохранителя от выстрелившего и выставившего идиотский несгибаемый квадратный язык замка.

VII

Не известно, на какое сумасбродство она бы отважилась, посекундно себя коря за слепоту, глухоту, и тупость прочих земных чувств – не известно до каких ядерных реакций и точек кипения самокритики и нежности она бы дошла – если бы Крутаков не перезвонил ей сам через два дня. Но он перезвонил.

– Кррра-а-асавица, это ты куда-то пррра-а-апала? Или это я куда-то пррра-а-апал?

Она настолько оторопела от смены разом всего: его интонации, голоса и всего его настроения – что молча держала трубку у уха – и вообще не понимала, какие в мире после всего этого можно произносить слова.

– Чего ты молчишь? Мне, между прррочим, на днях какой-то пррра-а-ативнейший сон пррриснился пррро тебя – что ты мне звонишь, и что мы с тобой пособачились, из-за какой-то ерррунды.

– Крутаков… Ты в порядке вообще?

– Не понял, а что? Конечно. Борррюсь, потихоньку. Ррработаю с утррра до ночи. Верррнее, наоба-а-арррот.

– Жень, ты что, не помнишь, что я тебе действительно звонила, и что мы действительно с тобой разговаривали? Ты разыгрываешь меня? Ты что, не помнишь, что ты мне наговорил?

– Когда?

– Жень, ты или дурачишься или врешь. Скажи мне: это ты просто решил таким способом помириться? Я тебе сразу говорю: если ты так пытаешься отыграть назад то, что ты мне наговорил и, типа, попросить прощения – то ты прощен заранее, никаких проблем, забыли. Только не пугай меня так.

– Пррринцесса, я и не намеррревался вас пугать. Если вы звонили, ну, скажем, в пятницу… или в субботу… Может быть, я действительно тут… рррасслабился слегка… – вдруг как-то засмущался Крутаков, – могло быть такое. Но я честное слово ничегошеньки не помню. А… А что я тебе гова-а-арррил? – добавил он с дурацким кокетливым интересом. И она даже явственно увидела в эту секунду через телефон игривую гримасу на его дурацкой любимой морде, которая, как ей почему-то показалось по его интонации – должна быть сейчас непременно обросшей, черной, небритой, дикой – и только озорные глаза зыркают.

«Неужели это правда – то, что фрякнул тогда ему вслед гадкий Емеля?» – пронеслось у нее молнией. – Почему Женя вообще к себе подпускает всякую шваль?! И откуда какой-то Емеля может знать про него что-то такое, чего не знаю я?!»

– Крутаков… – начала, было, она – но замялась, одернула себя, и решила, что вертящийся у нее на языке вопрос – как раз из серии тех, что категорически нельзя задавать ему по телефону. – Крутаков, я рада, если с тобой все в порядке, – только и выговорила.

– Каааррроче. Не мааарррочь мне голову! Ррра-а-аботать поррра. Звони все-таки. Имей совесть. А то я совсем забуду уже скоррро, как твой голос звучит!

И когда Лаугард потащила ее на следующий день купаться на искусственный судоходный канал к Строгинскому мосту, где курсировали зловещие ржавые баржи (с двумя, одинаково жуткими, ударениями – на носу и на корме) – на отвратно грязную (всю в сигаретных окурках, бумажках от мороженого и бледных голых навязчивых полудурках) песчаную Лысую гору, – эти разговоры с Евгением все время маячили, рябили фоном к каждому жаркому, уже почти летнему кадру – и она то и дело заново разбирала их по частичкам, и каждую частичку прослушивала заново – и силилась сложить вновь в хоть сколько-нибудь внятный узор. И всё равно не могла понять – что теперь ей со всем этим делать – и что делать с этими мерно проплывающими мимо в замедленном взгляде по каналу захламлёнными ржавыми железными гигантскими пепельницами. Из города Чугуева.

– Не обижай меня. Совсем здесь не грязно. Вечно ты, Леночка, со своим снобизмом! – фуфурилась Ольга, избоченясь, и вся как-то чуть подпрыгивая и поддергиваясь, как будто упаковывая себя разом в два разных узеньких пакета, поправляла на себе раздельный купальник. И сверху, как-то через подбородок, пыталась оглядеть себя всю, отчего под вертящимся туда-сюда подбородком появлялись две очаровательные округлые складки, а лицо принимало какое-то неожиданно профессорское выражение. – Это мое любимое место, Лена, между прочим! Пойдем скорей купаться!

И едва она отважилась за руку с Ольгой, с полнейшим ощущением камикадзе, подойти (стараясь не напороться на щедро засеянные кругом в мокром песке осколки от водочных бутылок) к кромке воды – как эта вода (вернее бурая жидкость с неприятного вида пенкой у края) прямо из-под их ступней стала с чудовищной быстротой убывать – как будто канал усыхает на глазах.

– Ольга! Да что ж это такое? – едва верила собственному зрению Елена.

– Страх Божий! – суеверно закатив глаза, ответствовала Лаугард, чуть отпрыгнув от и без того стремительно удалявшейся от них воды.

– Нет, я тебя спрашиваю: что это, конкретно, такое?

– Да я же тебе говорю: страх Божий! – настаивала Лаугард, с выпученными от ужаса глазами. – Я здесь этот страх Божий уже сто раз видела!

Выяснилось всё же, что это – шлюзы где-то открыли.

Дразня Ольгу «Страхом Божьим» – Елена все-таки уговорила ее впредь купаться подальше от толпы: и едва началось лето, ездили на заре окунаться в малиновую гладь залива уже за Строгинским мостом, гордясь тем, что входят в воду самыми-самыми первыми – пока там не начали сновать сёрфинги.

Татьяна, приехавшая в Москву из Варшавы по делам всего на неделю, не успела ни с кем из них повстречаться: тем не менее, каждому позвонила – растормошить с августом, с поездкой в Польшу, про которую они все как-то уже и забыли:

– Упустите же такой шанс! Глупо ведь… Бегите скорее записывайтесь.

Батюшке Антонию дали тем временем собственный храм – запущенный донельзя, посреди пустыря – на окраине Москвы.

В первую же их встречу на новом месте, после исповеди, Антоний, пригнувшись к уху Елены, манерно и прочувствованно зашептал:

– Погибает наша Татьяна-то Евгеньевна!

– Как?! Что случилось?! – у Елены аж всё ухнуло внутри.

– Погибает: вон за поляка замуж вышла! За католика! Ах… Погибает.

«Погибает наш батюшка Антоний… – с невыразимой грустью подумала Елена, отходя от него. – Как же он может так ненавидеть своих братьев во Христе! Ведь разделение христиан – это дьявольская работа! Как же батюшка Антоний может дьяволу помогать в этом разделении, да еще и пытаться заразить вокруг всех своей ненавистью! Ведь еще апостол Павел строжайше запрещал крещеным говорить «Я – Павлов» или «Я – Кифин» – а велел говорить всем только «Я – Христов!». Так же точно ведь и «православные» и «католики» – эти ведь слова должны быть только прилагательными к главному и единственно важному определению: «христиане»! Как же он так может…?! Неужели он забыл про «В главном – единство; в спорном – свобода; во всем – любовь»?! Даже если Антоний считает, что католики в чем-то ошибаются – значит надо, ровно как заповедовал Христос, для начала самим покаяться, вытащить из собственного, православного глаза бревнище сергианства, бревнище пресмыкания перед сатанинской богоборческой советской властью, бревнище сотрудничества с КГБ и стукачества – и тогда тут же, по заповеди Христа, увидим, как выплакать, с братской любовью в сердце, песчинку и из глаза католиков. Ведь Христос вообще ни слова не говорит про необходимость традиций и обрядов – а говорит только про главное! А в главном, в исповедании Христа Господом и Мессией католики нам братья! Как же можно против братьев своих Каиновы чувства испытывать?! Как же так вышло, что антихристовы слуги – параноики-изоляционисты гэбэшники, ненавидящие весь мир, вдруг Антонию роднее оказались по духу, чем братья-христиане по всему миру?! Неужели Антоний забыл, что не в крови и не в плоти, и не в почве и не в территории, и не в обрядах и не в национальности – а только в Духе Христовом, в Христовых истинах, в имени Христовом и христианских делах – единственное подлинное, единственно благословлённое Богом для христианина, вечное родство?!»

Оглянулась вокруг вдруг в секунду повзрослевшими глазами: а паства-то, подобравшаяся вокруг него, состоит, в основном, из девиц и женщин, мармеладово приклеивающихся к нему глазами, и ходящих за его подолом, и самозабвенно играющих в какую-то камерную бальную игру: поклончики-поцелуйчики. Сводящие жизнь к этому завязыванию на голове платочков и вырабатыванию, смолоду, особенной сгорбленной сектантской походочки, как подбитые перепелки.

Да еще, вон, чей-то рыхлый хиленький муженёк («полукровка», как не преминул бы нагло ввернуть Дьюрька, если б его сейчас видел) – с бутафорской, плохо приклеенной, козловатой бородкой, смачно и звучно рассуждающий по углам о русском воинском братстве – и всё мечтающий отвоевать уходящие из-под советской пяты территории назад: словно трусливый слабак-мальчишка, боящийся драться сам, а науськивающий на драку бандитскую свору. И едва не дошедший до сестроубийства, когда Елена попыталась намекнуть ему, что эта «похоть земли» и похоть махать булавой и захватывать территории – это, все-таки, прямо противоречит всему, что говорил Христос; и что едва ли люди, призывающие к этому, могут одновременно утверждать, что они – христиане.

– Что значит «христиане»? Мы – православные! Это – главное! – не моргнув, возразил браток.

Стараясь не судить батюшку Антония по обратному принципу «Каков приход – таков и поп», все-таки, после его страшных слов о Татьяне, Елена как-то к нему ездить перестала. Недоумевая, как быстро, совсем молоденький, вроде бы, Антоний умудрился подхватить режимный вирус ксенофобии в каких-то сусально-елейных палатах.

«Как же удивительно точно все было рассчитано Господом в моей жизни! Буквально по секундам! – изумленно оглядывалась она на совсем ведь недавнее прошлое. – Ведь если бы я подошла к крещальной двери секундой раньше – или секундой позже – я бы в эту дверь уже не вошла. Даже дух захватывает! – с бесконечной благодарностью повторяла Елена. – Если бы бедный батюшка Антоний был в его теперешнем, зараженном, пораженном состоянии, когда я его впервые встретила – я бы к нему креститься не пошла».

«С другой стороны – Господь ведь нарисует и сотворит дверь ровно в ту секунду, и ровно там, где и когда Ему угодно. Даже в глухой стене. И ты успеешь войти в этот разверзшийся специально для тебя вход – за секунду до того как ворота вновь обернутся глухой стеной у тебя за спиной, – поправляла себя тут же она. – Дверь ведь ткется ровно в ту секунду и в том месте – где и когда ты смеешь ее заметить – где и когда ты смеешь возжелать войти. Придверник отворяет перед тобой дверь. Отворяет по велению Господа. Но придверник ведь – не всегда святой… Что ни в коем случае не умаляет святости самого крещения от Господа».

Все эти рассуждения, впрочем, не угашали душераздирающей боли – как будто поминок по Антонию – как будто на ее глазах что-то живое вдруг превратилось в окаменелость.

И ходила на Нежданову – в храм к тем, кто (по крайней мере, вслух и ей лично) не нес пока никакой сектантской чуши про погибельных католиков. И ловила себя на том, что как-то уже заранее старается не рассматривать священнослужителей слишком пристально в упор, не персонифицировать, с грустью думая: «Ну что можно ожидать после семидесяти лет поголовного физического уничтожения всего священства – и чудовищного, растаптывающего унижения богоборческой властью священников, выживших ценой встраивания в страшную, человеконенавистническую богоборческую государственную систему…»

Только изредка искренне удивлялась мрачности и безрадостности некоторых священников – выглядевших так, как будто у них никто не воскрес – а все только умерли – и с концами. И в такие секунды и церковь выглядела окаменелостью – и больно было видеть это – душой помня (и до сих пор так живо, живо чувствуя!), как здесь лилась жаркая лава Духа.

Как-то раз в воскресенье утром подняла глаза к куполу, и – оторопела: а стул-то, многомерный стул Неккера, заплутавший в вечности, на который сразу запала Ольга Лаугард в первый свой приход в храм – закрасили! Замалевали! И стало чуть неуютно от того, как буквально материализовались ее внутренние, никому даже и не высказанные метафоры о дверях, окаменевающих у тебя прямо за спиной, обращающихся в непроходимую стену.

– Даааа, видел бы нас сейчас наш бедный батюшка Антоний! – улыбнулась Ольга, когда они с ней входили в костел, догуляв от станции метро Кировская (только что очистившейся, только что переименованной в Чистые пруды!) – сдавать деньги на железнодорожные билеты в Варшаву и Ченстохову.

Записали свои имена в путешествие – в какую-то длиннющую буллу.

Ольга, старательно приклеивая к лицу послушническую гримасу, уселась на молельную лавку с лысоватым ксёндзом – любезно выяснять какие-то детали про предстоящее паломничество.

А молодой служка, тем временем, гостеприимно повел Елену по всему храму – показывать алтарь и статуи.

– А это что за дворник? – умиленно подстёбывала над ним Елена, указывая на большую деревянную скульптуру какого-то юного святого с высокой метлой, и со щенком и котенком, наглейше усевшимися у его ног. – Как приятно, что вы здесь ставите памятники дворникам!

И тот, смутившись, с забавным акцентом (твердо чеканя гласные, отчетливо отделяя согласные) серьезнейше объяснял про святого; а потом – размашисто и приветливо указал на цветную композицию в дальней части костела:

– А это – Божий отчим. Иосиф.

– А! Не избежал, все-таки, славы! – живо удивилась Елена. И уже собиралась было сострить, что это – зримое опровержение Бродского, – как Лаугард подлетела сзади и принялась настырно и нервно дергать ее за локоть:

– Леночка, пошли скорей отсюда… Я всё выяснила! Пошли только отсюда уже!

– Да что с тобой?

– Умоляю – пошли, выйдем скорее! – тащила ее Лаугард. И уже на крыльце, снаружи, под колоннадой, разразилась возмущением: – Ужас. Ужас. Он та-а-ак ужасно говорил со мной!

– Да объясни же толком, что случилось?

– Да он просто… Вдруг начал мне выговаривать – что я в мини-юбке в храм пришла!

– Ну, он прав, если честно – ты бы еще вообще без юбки пришла! – с хохотом взглянула Елена на Ольгину кожаную, чисто условную, набедренную повязочку, сколотую впереди с левого бока огромной золотой булавою. – На Нежданову к нам в храм тебе бы так не пришло в голову заявиться.

– Я же не на службу зашла – а на секундочку, по делу! Ты бы видела, с каким он взглядом это сказал! И еще – главное! – говорит мне: «А если, – говорит, – вы какого-нибудь священника введете в соблазн этим!» А сам вылупился на мои ноги! Мне даже неловко стало!

– Слушай, человек тебе честно сказал: не вводи в искушение! Значит, впредь ты будешь это иметь в виду.

– Да, но я-то об этом даже и не думала! А он…!

Пока бурно выясняли, кто прав, кто виноват, оказались уже на бульваре.

И Елена даже уже и не удивилась, приняла как должное – когда тут же увидела идущего им навстречу по бульвару Крутакова.

«Наверное, от Темплерова идет. Как же я давным-давно у Темплерова-то не была…», успела подумать Елена.

И – странное дело – как только Евгений подошел к ней, ровно в секунду всё вокруг разом как будто перестало существовать. Как будто разом отретушировали картинку и отключили все побочные шумы. И Ольга (которой Елена про Крутакова ничего никогда не говорила), слегка удивившись этому зримо захлопнувшемуся рядом с ней полю, явно разом почувствовала себя словно вытесненной из картинки:

– Ну ладно! Я смотрю, у вас тут свои разговоры… Я пойду! Пока! – чуть обиженно-кокетливо глянула на Крутакова Лаугард, и отправилась к метро.

– А чего! Хорррошее дело! Лёлик Войтыла – классный парррень! – панибратски комментировал Крутаков их будущего визави в Ченстохове, когда они с Еленой уже вдвоем бежали вниз по Рождественскому, вздымая песок ногами. – А знаешь, как Войтыла как-то ррраз в Польше фуррроррр устррроил? Еще в самые ррразмахррровые советские вррремена – когда Валенса уже в тюррряге отсидел, «Солидарррность» вне закона объявлена была, тысячи оппозиционеррров арррестованы, в Польше военное положение…

И вдруг как-то разом все дурацкие тупики, засады и ловушки в прошлом как будто бы стерлись. И ей опять стало так хорошо вдруг скакать с Крутаковым рядом и слушать его картавые рулады – точно так же, как когда-то, как когда она прогуливала школу. Весело и просто.

– Так вот! Прррикинь! Пррриезжает диссидент Войтыла в Польшу! – мелодично и негромко пробегал Крутаков по всем нотам лада, даже не смотря на нее, быстро шагая рядом, но выпевая слова тем самым своим удивительным тембром, как будто сказку рассказывает ей одной на ухо. – Уже после того, как его Ррримским Папою избрррали! А не впустить его тамошние советские хмыррри не могли! Потому что Польша-то, все-таки, на самом-то деле, католической стррраной всегда оставалась – несмотррря на коммунистов. А ведь военное положение же еще, прррикинь! Ну, совковые власти Войтылу впустили – но взяв с него честное слово, что ни слова не скажет о политике. И вот, прррикинь – собирррается в Варрршаве огррромный митинг – перед сценой, где Войтыла выступал. Коррроче, собрррался миллион. И тут Войтыла говорррит: «Здррравствуйте. Я пррриехал, – говорррит, – чтобы… – тут Войтыла делает актерррскую паузу – он же актеррром прррекрррасным был в молодости! Так вот: говорррит: Я пррриехал… чтобы выррразить вам свою… – пауза! – Solidarno!» Пррредставляешь, какое ликование там поднялось! Конечно, поляки какую угодно диктатуррру бы после этого бы смели! Не то что у нас эти… Цуцики… Так что – перрредай мое почтение Лёлику Войтыле!

Елене вдруг пришла в голову шальная идея.

– Женьк, а может, ты со мной поедешь в Ченстохову?

– Сдурррела совсем! Старрр я уже для «встррреч молодежи»! – иронично прошамкал он, тряся скрученными обеими ручками, и изображая немощного старикашку.

Елена засмеялась – неужели он и правда так про себя думает – или дразнит ее?

– Крутаков, а сколько тебе лет, кстати? Ты никогда мне не говорил.

Крутаков, легко подпрыгнув, и пластично процитировав, скорее, Тарковского, чем Данте, смешно, с хулиганскими подскоками, взметая пыль на бульваре, пропел:

– Земную жизнь! Пррра-а-айдя! До половины! Но, еще, пррравда, не совсем!

Поразительно: какая-то крепость так и перла из него. И улыбался он как-то уверенно – и за всем этим чувствовалась явственно загадочная внутренняя опора.

И Елена, как будто заново, как будто впервые в жизни, разглядывала его. Нет, никаким заросшим он не был, как ей почудилось по телефону. Не брит всего-то лишь дня два-три. И эти его смешные, блестящие, чернющие ровно подстриженные локоны ниже плеч, чуть завивающиеся на концах – так забавно отлетающие, когда он мотает головой, дуралей. Разглядывала – и изумленно, в восторге, пыталась разгадать – что же за радостная сила из него хлещет!

– Крутаков! Ты, по-моему, наконец, в кого-то влюбился! – не выдержала Елена, решившись проверить самую счастливую догадку.

Евгений повернулся и на ходу ловко отвесил ей подзатыльник. Хоть и шутливый, но пребольный.

– Молчи, на-а-ахалка! – и тут же обнял ее за плечи – и чуть качнув, притянул к себе. Но при этом так, что никакой угрозы независимости она от этого, почему-то, не почувствовала – и не вырвалась. И так и дошли почти до самой Трубной – до ската с горки, откуда уже, как на блюдце, виднелись луковки Петровского монастыря.

– А я, между прррочим, гениальный ррра-а-аман дописал почти! – прокартавил Крутаков вдруг и втянул воздух всей грудью каким-то невероятно знакомым ей (по яснооким утрам после причастия, что ли) вздохом вселенского счастья. – А ты так и не записываешь ничего, по-прррежнему?

Но она уже не слушала ничего дальше:

– Женечка! – выскочила тут же из-под его руки и, сияя, развернулась к нему. – Чудо какое! Дай мне скорей почитать! Пожалуйста!

– А ты дай мне еще паррру-тррройку месяцев. Я, честное слово, поехал бы с тобой в Польшу. Но уже не могу от пррравки оторррваться! Ррработаю кррруглые сутки. Ты не пррредставляешь себе, что это… Здесь теперррь сижу, на Цветном, у Юлы в кваррртиррре – перрребрррался только что. Аж до сентябррря! Она на целое лето в Питеррр свалила. По-моему, у нее, все-таки, ррра-а-аман с этим Мафусаилом!

Взяв ее за манжет рубашки, и подвесив ее кисть в воздухе, Евгений задумчиво, как будто не видя ее, водил ее рукой в такт своим словам:

– У меня там, в ррромане, есть некоторррый человек… Умный – и слегка несчастный, потому что вокррруг мрррак. И вдррруг появляется в жизни некая молоденькая ка-а-аза… Вот такая же пррримерррно, как ты, – Крутаков продолжал расфокусированно вырисовывать ее рукой в воздухе плавные какие-то кренделя. – И есть некий генерррал КГБ, которррый пытается внедррриться в секррретную диссидентскую орррганизацию, которррой ррруководит главный герррой… Но когда тот кагэбэшник уже почти у цели, то вдррруг понимает, что ему всю жизнь врррали, что у него укрррали жизнь – и пытается соскочить, и перррейти на сторррону диссидентов. И тайно пррриходит к главному герррою – ночью, как Никодим – ну, знаешь, непрррибррранный стол, чашки чая между стопками книг, кухня – и начинает с какой-то мелкой ерррунды, с каких-то глупых никому не важных вопррросов, а потом вдррруг как-то запррросто, с ужасающей пррростотой в голосе, после ррразглагольствований о книжке Хайека, ррраскрррывает карррты, пррризнается, что он ррработает на Конторрру – кается, и умоляет спасти его, перрребррросить его на Запад. Говорррит, что до смерррти боится – потому что Конторрра уже грррозится его пррришить, что там-де догадываются, что он пррробует соскочить…

Елена, вперив взгляд в странно отсутствующее сейчас – хотя и выразительно играющее мимикой (словно про себя проигрывающее каждую воображаемую картину) лицо Крутакова – до дрожи испугавшись за него, вдруг почему-то подумала: «А что, если это – не выдумка, не литература?! Что, если Евгений вот так вот, запросто, впервые, как будто случайно, под маской вымысла, приоткрывает передо мной ту тайную часть своей жизни, о которой никогда прежде со мной не говорил?!»

– Главный герррой рррешает дать ему шанс, – с таким же отсутствующим, и каким-то предельно-конкретно мечтательным выражением лица, словно видя перед глазами незримые для нее сцены, продолжал Крутаков, держа ее манжет в плену. – Кагэбэшника вывозят за ка-а-арррдон, по пррриглашению на пррравозащитную конферрренцию, КГБ не прррепятствует – считает, что тот вполне их задание выполняет. А там – западное крррыло диссидентской орррганизации уже в курррсе – ему помогают, дают прррибежище. Там он сррразу сдается западным спецслужбам. И идет психологическая игррра – мы так и не понимаем: ррраскаялся кагэбэшник действительно, или это его тррройная игррра. И оказывается, в рррезультате, увы, что, все-таки, нелюдь всегда остается нелюдью – кагэбэшник все-таки пррродолжал все это вррремя ррработать на Конторрру – и таким обррразом пррросто отрррабатывал задание Конторрры по внедрррению на Запад… Но это, конечно же, всё не главное – лишь канва, заманка ррра-а-амана… А наш прррекррраснодушный герррой, тем вррременем…

Елена вглядывалась в его лицо, все так же напряженно пытаясь разгадать: «Правда это всё – или – так – выдумка – для интриги, для фабулы?»

Крутаков вдруг взглянул на нее и как будто проснулся:

– Только не вздумай никому ни слова! Чтоб меня не укокошили, пока я книгу не доделал! Я все-таки дожить хочу, до того момента, пока ррра-а-аман будет дописан. Такая, знаешь, крррошечная авторррская пррричуда! – весело расхохотался он – и у Елены разом отлегло от сердца: «Да нет, не может быть – если б была правда – он не рассказывал быоб этом мне вот так запросто сейчас – и не хохотал бы!»

И тут Крутаков бросил ее манжет и поймал в воздухе ее ладонь – и легко, короткой рифмой, подбросил на своей ладони.

– А вообще-то – знаешь… Может, зайдешь? Я тебе кой-какой отрррывок прррочитаю… Ты мне с пррравкой поможешь!

Она в шутку, строго, чуть отстранилась от него:

– Знаешь, Жень, мне мама еще в детстве подробно объяснила – что если какие-нибудь дяди незнакомые на улице будут приглашать к себе домой – и будут обещать показать, там, кошечек, собачек, марочки, картиночки, книжечки…

– Дурррында… – расхохотался Крутаков. – Вали тогда отсюда! – выпустил ее руку, и вдруг как-то совсем неожиданно жарко сгреб Елену в охапку с совсем другим уже выражением чёрно-черешневых глаз.

Она вырвалась, отпрыгнула, отбежала от него метров на пять – и, испытывая в эту секунду взрыв небесного счастья, оглянулась, и уже с безопасного расстояния весело выпалила:

– Я жду от тебя текста, Женька! Понял?!

И, чувствуя, что еще секунда – и ей уже никуда от него сегодня не уйти – ни сегодня, ни завтра, никогда – не оборачиваясь больше на него, побежала наутек через дорогу – и оттуда уже вниз, к Пушкинской.

VIII

Анастасия Савельевна, решив, кажется, попытаться настигнуть неумолимо уходившую в прошлое детскую между ними дружбу (а может быть, втайне надеясь заодно дочь еще и хоть немножечко откормить) – увезла Елену на пол-лета в Ригу – где, на взморье, в Булдури, у Анастасии-Савельевниного старого неудачливого поклонника институтских времен был крошечный пустовавший деревянный дом на песке между красными соснами.

В Риге (казавшейся заграницей только по степени чистоты мостовых) Елена сразу же сделала неожиданное открытие, что все главари коммунистов в мире, по-видимому, были латышами – судя по окончаниям их фамилий – потому как самый главный проспект в Риге назывался улицей «Ленинса»: «Ну, правильно – тогда вся цепочка кликух латышских бандюг выстраивается четко: Марк-с, Энгель-с, Ленин-с!» – любовалась Елена.

И никак не вырисовывался у нее почему-то ровно (тончайшей, дарёной смешным загадочным мистиком-миниатюристом-старичком-французом Дэви Тушинским, гелиевой ручкой), на последнем чистом листке прихваченного с собою зачем-то, по дурной привычке, чтобы хоть как-то скрасить бедненький концерт, блокнота с немецкими стихами, феноменально сложный эскиз перемычек верхней, заостренной части витражей рижского Домского Собора – несмотря на всю свою, вроде бы, геометричную очевидность и воздушное равновесие; а когда, наконец, зарисовала, – в отъединенном от цветных стекол, ставшем объемном абрисе замерещилось сразу и солнце за тремя далекими, нездешними горами – и море в пригоршне.

Зайдя вместе с матерью за ключами (вот он – секундный нырок в довоенную Ригу: подъезд без лифта со светлой взвесью пыли в воздухе; подзолоченный витражный близоруко расфокусированный луч из приоткрытого окна в верхнем пролете; просторная лестница с широкими темно-коричневыми мореными перилами, округляющимися на поворотах – с желобами таких причудливых форм, как будто на них помимо людей катались вороны; и очень бледный, очень высокий, мощный, грузноватый даже, толстоватый широкоплечий человек, с нервным, но подмороженно-вежливым лицом, с невпопад очень часто моргающими почти альбиносными светло-рыжими ресницами и напряженными рыжими бровями – который из какого-то странного прибалтийского чувства такта, отдав Анастасии Савельевне в руку вспучившийся конверт со связкой ключей и инструкциями, с ними даже и не поехал), сели уже в традиционную, по-советски загаженную электричку и отправились разыскивать по впопыхах нарисованному Лаурисом плану загадочное бунгало.

Дом оказался насквозь продуваемым, и почти совершенно пустым – ежели не считать двух узеньких кроватей в двух спальнях через стенку, двух абсолютно пустых платяных шкафов, и широченного прямоугольного обеденного стола на маленькой кухне с газовой горелкой. И абсолютно весь дом и весь жизненный инвентарь, включая аккуратный туалетный домик на улице под козырьком, навесные полочки для посуды, и даже кубические ножки ночных ламп – казались сколоченными ровно из тех же сосен, которые подпирали корнями дом со всех сторон. И на полу, на кухне, на подоконниках – везде – на зубах у дома был альбиносный соль-перец-песок. Подсыпанный ветром, поддутый под дверь.

В первую же ночь обнаружилось, что дом еще и неспокойный: едва они с Анастасией Савельевной разложили вещи и разлеглись читать по своим спальням, как тут же кто-то принялся ходить в кухне, разгуливать в холле, а то и нарочно хлопал и скрипел дверями и половицами по всему дому – причем по звуку шагов отчётливейше, геометрически верно, можно было проследить на слух последовательное продвижение невидимого, но нагло хозяйничавшего гостя.

Как только они с Анастасией Савельевной обе, не сговариваясь, выскочили в холл («Ленк, это ты тут что ли шастаешь? Я уж даже испугалась было…») – движение на кухне немедленно прекратилось. Как только опять пожелали друг другу спокойной ночи и вернулись по своим комнатам – минут через пять представление началось заново. На этот раз кто-то явственно, с хозяйской дотошностью, переставлял тарелки на кухне.

– Да что ж это такое, наконец?! – Анастасия Савельевна, скрипнув сначала своей дверью, постучалась и засунула голову в комнату к Елене: – Я думала, это ты меня, Ленка, дурачишь! Это ты на кухню сейчас выходила?

– Ухажёр твой, небось, проверить пришел – как мы тут устроились! – подтрунивала над ней Елена. Сама, впрочем, чувствуя себя тоже как-то неуютно в этом доме в незванной компании с разгуливающим незримым хулиганом.

Зажгли всюду свет. Сходили и проверили замок на входной двери. Заперлись еще и на нижний замок – ключ от которого приятель Анастасии Савельевны на связке показал, но сказал, что его можно и не трогать – что он-мол сам никогда на него дверь не запирает. Прощупали все окна на кухне – открыли и передернули снова защелки. Ну конечно! Ничего и близко не напоминало, чтобы кто-то действительно мог залезть незамеченным в дом.

Свет потушили.

Вернулись опять, успокоенные, каждая к своей книжке. На этот раз обе заперли еще и двери своих комнат изнутри на задвижки.

Через минуту наглые звуки посыпались снова – явно было слышно, как кто-то прозрачно проходит сквозь входную дверь и потом начинает тяжело разгуливать по дому, упрямо сворачивая, причем, почему-то все время на кухню, явно одержимый навязчивой идеей зачем-то среди ночи завершить, что ли, какие-то мелкие хозяйственные дела – с какой-то одному ему известной целью. Приспичило ему, видишь, ли. Заняться больше нечем.

К ним, впрочем, в комнаты никто не заходил. И даже к их дверям, судя по отдаленному скрипу половиц, ни разу не приблизился.

Они с матерью с деланной веселостью перебрасывались через тонкие стенки репликами.

Мать, повздыхав, все ж таки захрапела.

А Елена вскочила, и, стараясь не испугать Анастасию Савельевну, медленно, но все равно с чудовищным скрипом, вскрыла шкап и извлекла свой свитер, а потом, с секунду поколебавшись – и шерстяные носки (хоть и со смехом, но привезенные, по мудрому, для рижского июля, совету Лауриса) натянула на себя, рухнула обратно в постель и снова зарылась в одеяло, потому что сквозило, казалось, изо всех щелей.

Кровать, доставшаяся Елене, стояла самым глупейшим образом – вдоль фронтальной стены дома, так что окно – черно-фиолетовое, плотно заклеенное с той стороны оберточной бумагой ночи вместо шторы (под которую, при аккомпанементе этого призрачного радиоспектакля на кухне, ей все равно сейчас как-то совсем не хотелось бы заглядывать) – начиналось ровно посередине кровати – с выпирающим шершавым подоконником прямо под коленом.

А носом же она упиралась в пахучую сосновую стену – так смешно выделанную (казалось, вручную, рубанком, причем, ребенком), что от кривенького свежего узорца широких брусьев ни взгляд, ни нос оторвать было невозможно. Перелети перекрести перезвезди пере-что-хочешь – так и оставшийся не у дел маленький сборничек хоть и трогательных, но не ахти стихов голодного Ходасевича оказался незаметно спихнут локтем на пол – а доставать Елена его уже лезть поленилась.

Щупая ладонью залитые медовым светом ночника, кой-где неровно обструганные, с лабиринтами концентрических пенёчков, сосновые доски стены, по этим картавостям древесины Елена пыталась представить себе смоляной запах текста и шероховатость буквиц, которые вот сейчас вот где-то там за столом на Цветном, на кухне, или в Юлиной комнате, вырисовывает Крутаков.

Неужто он весь роман так тайнописью и настрочит? Он же ведь не сказал мне «Пойдем, я тебе покажу отрывок», он сказал: «Пойдем, я тебе прочитаю!» Нет, не может быть, глупости. Ему же как-то издателю текст передавать придется. Не переводить же его заново потом! Наверняка, наконец-то, пишет человеческими буковками. Просто прячет рукописи куда-нибудь, когда из дома выходит. А прочитать мне вслух хотел – ну, потому, наверное, что интонации ведь всегда как-то завораживают, даже когда слова ставят подножки.

Она потушила ночник на полу.

Втянула еще раз удивительный смолистый запах, подбила подушку, вытянулась и прижалась к стене щекой. И предчувствие его прозы, которую она, казалось, уже листала вот по этим вот закладкам стены с каплями незастывшего янтаря, ласково смыло ее в полусон, а приятная шершавость его текста как-то незаметно перешла в черную небритую шершавость его щеки – и тут она моментально же распахнула глаза и захлопнула целомудренную заслонку воображению: из какого-то, скорее благоговейного, страха спугнуть счастье чересчур буквальным прозрением, запрещая себе даже представлять: как-то они встретятся с Крутаковым снова, в следующий раз.

И, с некоторым изумлением, она спрашивала себя – что же изменилось? Почему вдруг как будто вспыхнуло что-то внутри, откликнулось… На что? На что был этот отклик? И проверяя свои чувства, вдруг нашла странный ответ: что наибольший резонанс вызвал вот тот вот именно Крутаковский вздох счастья – вернее, не сам конечно, этот вздох, и не то, что чувствовал Крутаков себя как-то загадочно закулисно счастливым – а тот внутренний, небесным золотом звенящий, духовный опыт, который за вздохом этим угадывался – и который-то и находил такой явственный, необъяснимый почти – но несомненный (как и все важнейшие вещи на свете!) – родственный отклик в ней, в ее душе. И опыт этот, несомненно, был как-то связан с работой его над книгой.

И то ей вдруг становилось страшно: а вдруг он там катает какой-нибудь безмозглый триллер? Кагэбэшники, соскоки, убийства…

То, наоборот, закрыв опять глаза, так явственно видела она уже в его книге все нити натяжения судьбы, по которым танцуют обитатели его романа – нити, которые, собственно, собираются в пучок только в руке главного героя, которому, в свою очередь, только кажется, что он пытается распутать последовательность на первый взгляд случайных и мелких событий, цепляющихся одно за другое – потому что все эти внешние происшествия отражают исключительно невидимые, вневременные, запредельные, баталии и ежесекундный внутренний его же собственный выбор – словом, всё по-настоящему, всё как в жизни.

И в одном она почему-то ни секунды не сомневалась: в следующий раз – в яркой вспышке небывалого дня, где они с Евгением вместе окажутся, как только он допишет свою книгу, и как только ей эту книгу даст прочитать – они будут говорить с ним уже совсем на другом языке: так же – и не так. О самом главном. Взрослыми точными словами.

Утром, когда и Анастасия Савельевна, и Елена одновременно вышли на кухню (от холода никакого будильника было не надо) – мать ахнула: вся правая щека Елены была исцарапана, как теркой.

– Наверное, о подоконник… там кровать так неудобно стоит… – вдруг как-то расстроилась Елена. – Слушай, зачем мы сюда приехали… Может, ну нафиг, поменяем билеты – и в Москву? Тут даже ведь купаться в такой дубняк наверняка невозможно! Тоже мне… Лето…

А сама, рассматривая царапину на щеке в Анастасии-Савельевнину круглую пластмассовую пудреницу, из которой вываливались окаменелые ошметки грима, думала: «Как будто бы какой-то паскудный грифон, разбойничающий на подходах к будущим книгам, рассвирепел на меня, за то, что я ночью в темноте подсмотрела Крутаковские грезы, и отомстил – царапнул когтями по лицу».

До моря по сосновым корням и пеплообразной хвойной трухе идти занимало минуты три.

Так что даже удивительно было – как-то это звуков волн в доме-то не слышно: видать, какие-нибудь местные власти решили, что спецэффектов кухонного призрака на один коттедж будет вполне достаточно.

Пляж весь был утыкан транспарантами на деревянных пиках: высунувшийся из воды по пояс, машущий рукой человечек, грубо перечеркнутый крест-накрест; и нездорово лучащийся иероглиф рядом: «Купаться запрещено», «Повышенная солнечная радиация». Было не понятно только, куда эта вся радиация девается: на вот эти вот блестки и финтифлюшки в воде вся, что ли, уходит?

Колотун чувствовался даже в свитере.

Море же оказалось совсем ручным и тихо ходило перед ними взад-вперед на цыпочках. Обе – выжидая, с недоверчивыми улыбками: «Море? Море! Море же!» – наконец, зашвырнули куда подальше кроссовки и закатали по колено джинсы. Мокрый песок дразнил стопы краткой возможностью оставлять список пятки. А форма рельефа морского дна под сглатываемой морской слюной передразнивала форму нёба. Но «собирать», по наивному ностальгическому предложению матери, – кроме ракообразных металлических крышечек от пива – на слепяще яркой береговой линии, по которой они шлялись, было нечего.

Зато в милом, молчаливом, чересчур прямолинейном поселке Булдури, где закатное солнце разжигало в лежачей хвое тут и там, между корабельными, красными, некогда янтароносными стволами, яркие неожиданные ржаво-медные, цвета чернеющих старинных монет, хрусткие дорожки, – на полдник пахло сладчайшей сказкой детства: реституцией. Елена выведывала у местных: кто из жителей поселка только что вернулся из вынужденной эмиграции, и решительно шагала по названному адресу.

А Анастасия Савельевна, как могла, тормозила сзади, заливалась густой краской и мучительно ругалась («Ленк, да ты что, опупела, что ль, а? Я с тобой не пойду! Хочешь, чтоб нас с тобой побили?! Мы же для них оккупанты!») – и испуганно шла прятаться за кустами, когда Елена, несмотря на все ее протесты, все-таки поднималась на крыльцо к совершенно незнакомым людям, стучалась, ей отпирали дверь, и она представлялась.

– Здравствуйте, я журналист из Москвы. Честно говоря, я вообще-то не журналист еще… Но мне просто очень интересно, вы не могли бы…

А потом, когда их приглашали войти в запущенный, полуразвалившийся старый дом – мать подхватываема бывала под руки, и вводима, и усаживаема за стол под платяным абажуром.

И седая дама с жесткими волосами на прямой пробор, только что вернувшаяся домой, навсегда, из Канады – рассказывала (не справившись вдруг с затянувшимся рыдающей рябью лицом), то по-английски, то на бедном немецком, то с неожиданным вкраплением слов по-русски, как во время второй массовой депортации, когда она, девятилетняя, гостила у бабушки здесь, в Булдури, ее мать – учительницу русского языка – забрали прямо на работе, а их рижскую квартиру экспроприировали. И как советские военизированные подразделения спецслужб везде устраивали облавы: латышей скидывали в эшелоны и отправляли в Сибирь, не разрешая даже ничего сообщить родным, не разрешая даже проститься – без всякой вины, с единственной виной «латыш»: потому что Сталин дал разнарядку депортировать столько-то десятков тысяч латышей, до такого-то числа. И как единственное, что ей осталось от матери – это смятая прощальная записка, которую та догадалась засунуть, скомкав, в свой башмак – и швырнуть из движущегося уже вагона: башмак, на который знакомые чудом наткнулись рядом с железнодорожными путями, рыская там тщетно в поисках хоть какой-то прощальной весточки от своих двоюродных, днем позже. И как записку тайком передали ей. И как они с бабушкой прятались. И как бабушку все-таки аестовали. И как саму ее потом подобрали – те же знакомые, что до этого подобрали материну записку. И как они узнали, что мать умерла в лагере от истощения и холода. И как Сталин, до своей смерти, успел выкинуть в ее судьбе еще одно дьявольское коленце: как посадили уже и приютивших ее знакомых. И как, после смерти Сталина, ее тетке из Канады, дознавшейся, наконец, о ее судьбе, удалось, самоотверженно продав всё, что у нее было, за чудовищную взятку достать для нее поддельные документы, что она – якобы ее дочь и якобы гражданка Канады – и по дипломатическим каналам спасти ее, вытащить ее к себе туда. И руками обирая какие-то одной ей видимые ниточки с льняной скатерти, а потом вдруг резкими движениями с тугим звуком расправляя желтоватое полотно на углах стола, седая дама из последних сил унимала штормящие морщины на лбу, щеках, в углах губ, подбородке, и зачем-то всё старалась улыбаться.

– Мам, может, если и в России начнется реституция, мы тоже заберем Матильдин домик назад? Будем в Минусинск летом ездить. Ну, когда тепло, разумеется! – шутила Елена, сидя, вечером, напротив Анастасии Савельевны в местной забегаловке с гордым названием Restorns.

– Ты что, с ума сошла? Там же школа теперь. Минусинская школа! Это ж только прежде там фабрика какая-то кондитерская государственная, вместо экспроприированной у Матильды кондитерской, была. Я  ж тебе сто раз рассказывала! А теперь уж… Что уж… Ты что?! Не у детей же дом отнимать! – взаправду испугалась Анастасия Савельевна. – Какой тебе Минусинск – ты вон и здесь задрыгла. Не ешь потому что ничего.

Анастасия Савельевна озиралась с некоторой оторопью – сзади от нее, у барной стойки, на высоких стульях сидели две школьницы с короткими пергидролевыми прическами, как будто сдутыми балтийским ветром на один бок. По какой-то особой, провинциальной моде, такой жанр, как юбки или джинсы, исключен на них был вовсе: только колготки – и едва-едва растянутые на задах свитера, по сравнению с длиной которых замшевая мини Ольги Лаугард смотрелась бы просто как монашеская ряса. Раскрашены обе соседки были с уездной щедростью: и над глазами, и под, и вокруг. Так что казалось, что у каждой девы под каждым глазом по крупному фиолетовому фингалу. Заиграла светомузыка.

– Ленк, заграница! – с неодобрением констатировала Анастасия Савельевна, жмурясь и отворачиваясь от ляпающей в глаза зелено-бордовой иллюминации. – Пойдем отсядем, что ль – чтоб динамик так в ухо не бил?

– А я вот знаешь, что подумала, мам… – Елена взрезала ножом фольгу на печеной картошке, притащенной официанткой наконец-то (за столик уже чуть подальше от гомона), и битком засыпала туда тертый сыр. – Ведь этот раздолбаище, Севастьян-то, без боя, спьяну, подаривший дом большевикам, может быть, и вправду ведь, по какому-то наитию, невольно, Матильду спас. Иначе ведь – нашу Матильду наверняка убили бы, вместе с Глафирой, когда они вернулись в город. Да, собственно – представь себе на секундочку: что было бы, если б Матильда вообще никуда не уехала из города? Разумеется, когда эти бандиты ворвались в дом, она бы, с ее характером, схватила бы ружье и стала бы защищать дом – и ее убили бы сразу!

Анастасия Савельевна задумчиво шинковала свою картошину. Потом, отложив вилку, в десятитысячный раз просмаковала апокриф:

– Эх, картина маслом. Дом с колоннами. С видом на Енисей. И белоручка пани Матильда, вкалывает до седьмого пота. И Глафирушка моя, девчонка еще, с косичками, идет к излучине Енисея водички черпать тесто разводить. Шанежки. Тянучки. Коврижки… Фортепьянные вечера со священником Петром Чистяковым…

– Я бы так не могла. Честно, мам. Стряпать, дом содержать… За сахаром в Маньчжурию ездить. Фу. Покупать что-то, продавать. Нет уж – я бы так не могла. Кошмар! – Елена аккуратно выуживала вилкой из картофелины и со скоростью, превышающей скорость светомузыки, отправляла в рот расплавленный сыр – которого все никак невозможно было наесться. Так, что в результате пришлось уговорить официантку принести им полукилограммовый шматок этого сыра, и сначала резать здоровенными кусманами – по инерции пряча их в картошку, как в ширму, для пожирания сыра. А потом уже и просто, потеряв стыд и срам, прямо с ножа поглощать кусками. – А Матильда-то наша святая была. Я имею в виду, когда она уже одна одинехонька, с иконкой под Москвой жила – всехошние грехи отмаливала.

– Щас тебе. Святая… – сказала Анастасия Савельевна, сердито косясь на двусмысленно подмигивавшего ей белобрысого бармена, игравшего шейкером. – Матильда, я помню, как только что не по ней – ка-а-ак сказанёт! Язьви-жь тя в корень! – ругалась так! И глаз такой строгий был! До девяноста лет ее все побаивались! Язьви-жь тя в корень! – повторила Анастасия Савельевна, глядя в упор на распоясавшегося жиголистого бармена. – Пойдем-ка отсель, Ленка.

Анастасия Савельевна была отконвоирована в бунгало – потому как заявила, что из-за этих странных ночных звуков, оказывается, «до рассвета совсем глаз не сомкнула». И ей срочно нужно теперь отдохнуть. А храпел-де тоже призрак, наверное, какой-то.

Когда плакатов про солнечную радиацию, к счастью, уже было в темноте не разглядеть, Елена гуляла ночью по воде – мелкой, в которой утонуть у нее не было шансов, даже если б вера была слабее. Играя с морем, перепрыгивала через изгибы водных дюн, подхлестываемые ей под ноги – и заходила все дальше, пока не чуяла вдруг, что море заманило ее по этим горизонтальным ступенькам уже чересчур далеко – а воды все было по щиколотку. Холода, как ни удивительно, не чувствовалось. Брела в каком-то матовом мареве – надышанном морем за день.

Оглядывалась – а ушла-то уже и вправду чуть не за километр; и уже с трудом – после этих игр с морем в скакалки – как миф, вспоминала всё, что осталось на берегу. И возвращаться на берег всегда было труднее и холоднее.

Голоса из Москвы в Булдури продавали на развес, по минутам, по пятнадцать копеек за штуку, в раздолбанном автомате, на главной площади поселка.

Прорываться к таксофону пришлось сквозь кордоны активничавших местных подонков. В смысле – праздных пубертатных парубков. Которые гуляли цепочкой, не давали проходу, и находили почему-то особый шик в том, чтобы говорить по-латышски, а материться по-русски.

А дородная барменша в мелкий баран в кафе напротив – улыбчиво, но наотрез – отказывалась разменять рубль.

И Елена давилась у темного прилавка кошмарным, крепко настоянным, позапрошлогодним, советским, мандариновым соком, с канареечным илом на дне: «Настиг, настиг меня и здесь этот мандариновый сок! Ржавая отрыжка империи».

Но выкрутиться барменша уже никак не могла – выложила на прилавок сдачу: очередь из пятнашек, которой теперь можно было зарядить междугородний телефонный автомат.

И тут, уже хлебнув изжогоносную отраву, с солнцеворотом в солнечном сплетении Елена вдруг поняла, что давится-то абсолютно зря: Крутакова ведь дома-то нет. А она – вот идиотка – не взяла с собой из Москвы бумажку, с телефоном в Юлину квартиру, на Цветной. А наизусть номер не помнит.

А дозваниваться завтра – потому что сегодня уж точно поздно – его старикам-родителям, выспрашивать Юлин телефон… А как я представлюсь? Да и сообщил ли Крутаков им, вообще, где он – и можно ли их прямо спросить об этом по телефону? Да и вообще, это как-то слегка навязчиво…

И не без муки выговорила себе:

– Ну, наверное, это даже и правильно. Пока Крутаков не допишет – даже и не дышать в его сторону.

IX

До поездки в Польшу оставалось всего-то ничего. Москва – после вынужденной телефонной аскезы латышского захолустья – томила неимоверно. Слишком доступные телефонные аппараты, как нарочно развешанные на каждом углу, с каждым мгновением все больше превращались в магнит какой-то уже просто ядерной силы. Слишком знакомые улицы и места, пыльные бульвары, по которым она, после каких-то глупых никчемных выставок, шлялась – все, как пазы в подпиленной рулетке – неизменно подпихивали или сталкивали ее к Цветному. И теперь, болтаясь в переулках вокруг Брюсова, и в Москве-Нагорной вокруг Исторички и на Чистых – возле костела, только и растрачивала все силы, изобретая, чем бы занять себя в этом давящем каком-то, спертом воздухе – чтобы не приходилось, как мюнхгаузену, саму же себя поминутно силой выдергивать из манкой трясины телефонных будок.

С вымученным интересом, на Пушкинской, в пещере кооперативного магазина «Берегите голову» (окрещен так магазин молвой был по мотивам одноименного объявления на выходе – так как на выходе о низкую притолоку башкой, как колоколом, бился ровно каждый) под хоругвями кооперативных тряпок были куплены легчайшие италийские сандалии – с пестрыми перехлестами широких, крестообразно друг на друга находивших, щиколоточных резинок. Мать потом смеялась над ней: «Двести пятьдесят рублей! Стоили больше, чем с тебя взяли за билеты в Польшу! Вот теперь я знаю, что значит это смешное слово «инфляция»!»

Сразу после совершеннолетия, еще в мае, мать выдала ей в личное пользование сберегательную книжку с тысячей: после той, детской аварии, когда ее сбила машина, целых восемь лет, что ли, Анастасия Савельевна клала туда каждый месяц какие-то страховые деньги.

И теперь даже Анастасия Савельевна, никогда не страдавшая экономностью, изумлялась, с какой быстротой и легкостью Елена эту неожиданную начку, этот призрачный капитал деревянных тугриков (который, впрочем, и без того, стремительнейше, не по часам, а по минутам, исчезал из-за инфляции – линял до номинала мельче ракушек Святого Иакова – так что, в общем-то Елена с инфляцией беззаботно гналась наперегонки – и Елена явно побеждала, успевая тратить бумажки, раньше, чем они и вовсе превратятся в нумизматический архаизм) спускает на ветер – то есть, в основном, на такси – лишь бы не входить в метро, лишь бы – наконец-то! – избавиться от муки мучной: необходимости отлеплять от себя в вагоне метро пачками склизкие взгляды. Которые сейчас как-то особенно раздражали.

Лишь бы этой воздушностью движений – в центр города – и обратно домой – задать хоть какую-то терпимую метричность мутно растянувшемуся вдруг, ставшему вдруг безразмерным, времени.

Мысль о предстоящем путешествии в Ченстохову почему-то тоже тревожила неимоверно – опять, как когда-то перед Мюнхеном, было у нее четкое ощущение, как будто вернется она оттуда другой.

Мать все сердилась на Елену за что-то. И не понимала, что с ней происходит.

Когда буквально за несколько дней уже до отъезда в Польшу к ним зашла Ольга Лаугард (радостная, поступившая в Гитис), – Анастасия Савельевна встрепенулась:

– А почему бы вам вместе не махнуть сейчас со мной в Ужарово? Хоть на денек! Искупаетесь завтра сходите на озеро! И завтра же обратно!

И только Елена приготовилась выдать правдоподобный рапорт про какие-то другие их срочные планы, как Ольга сказала:

– Ой! Как хорошо! Конечно! Я с удовольствием! Поедем, Лен? Мне только за удочкой надо тогда домой зайти!

– Какой удочкой… Какой такой удочкой… Что где удить… Оляяяя… – с мороком сползала Елена по косяку.

– Как? Ты не знала? Я очень люблю рыбалку! Озеро! Прекрасно! Я и на канале-то даже уже удить пыталась! Чего-то там, правда, ничего не ловится. Только не говори мне, пожалуйста, Леночка, опять, что там у меня на канале грязно! Это мое любимое место!

– Я не поеду с тобой, если ты там собираешься у меня на глазах пытать рыбу.

– Да нет! Кто тебе сказал! Я их ловлю – и сразу же обратно выпускаю! Я же их не убиваю! Ну, подумаешь – губу проколет крючком немножко… Заживет же потом! Это как человеку ухо проколоть!

– Оля…. Нет… Что за извращение… Только не со мной… – застонала Елена.

– Ну хорошо, хорошо – удочку-то я могу с собой хотя бы взять? Ну что тебе, жалко?! А то как же: ехать на дачу – и без удочки? Я не буду удить! Я с удочкой просто себя лучше чувствовать буду! Умоляю! Давай заедем ко мне! И купальник заодно возьму тоже! Ой, спасибо вам большое за приглашение! – с артистическими ужимками раскланивалась уже Ольга с Анастасией Савельевной в дверях, пока Елена с мутным чувством пойманной рыбы пошла выуживать из так и не распакованной до конца, валявшейся в углу на карантине (до сих пор сыпался на пол песок из складок) рижской сумки купальник.

– Да ну вас! Я уже сейчас поеду тогда, вас ждать не буду, – Анастасия Савельевна, смеясь, слушавшая все эти перепалки в прихожей, развернулась и пошла на кухню паковать провиант. – Смотрите, если все-таки соберетесь, то не поздно только! Последний более-менее удобный автобус от станции – в 9.20. А то там иначе в темноте страшно идти!

Ольга явно восприняла поездку на дачу как жанровое костюмированное шоу – едва вошли к ней в квартиру, напялила несусветную панаму, которую долго примеряла, вертясь перед зеркалом; и никакими силами ее невозможно было заставить отказаться от идеи взять уду – ее она тоже схватила в руку наперевес, примерила так и сяк, глядясь в зеркало. Что, в принципе, Елену слегка успокоило: скорее аксессуар, чем орудие пыток.

И, через час, что ли, с этим сюрреалистическим снаряжением, вывалились пугать прохожих.

– Стой-стой! Я же забыла тебе показать…! – засуетилась Ольга уже на ступеньках подъезда. – Антон Зола же графические загадки нарисовал! Давай возьмем с собой!

Зашли в подъезд снова; поднялись к Ольге.

– Вот, вот, смотри!

На клетчатых разворотах из школьной тетради (любимый грунт Золы) плохо отточенным мягким карандашом наштрихованы были графические ребусы к песням Гребенщикова.

А Ольга уже, тем временем, притащив телефон в прихожую, и встряв опять напротив зеркала, стянув панаму, виртуозно зажав ее мизинцем и безымянным, и поставив удочку под рукой на изготове, уже накручивала (притулив аппарат на полусогнутом колене, торчащем из пестрых складок шортов-юбки и завешенном в воздухе) для полного счастья, Золе:

– Ало! Ало! Антон! Дааааа… – Ольга покопошилась одной рукой в коричнево-баклажанно прокрашенных волосах, взбила их и, с вызовом, чуть наклонив голову, как на рекламах в новых парикмахерских, взглянула на зеркало сквозь челку. – А мы тут с Леной на дачу к ней едем! Купаться в озере будем! Дааааа… Загадки твои берем… Даааа!… – Ольга резко развернулась, перехватив телефон левой рукой, отстранила на секундочку трубку, и, встав в профиль, искоса глянула на зеркало уже через плечо, томным жестом надвигая на лицо панаму. И тут же схватила трубку опять. Чуть понизила голос и, с откровенно утвердительной, почему-то, интонацией, возразила телефону: – Нееет, Антон, тебя мы не хотим с собой взять… – и тут же мельком, вопросительно, как будто тайком от зеркала, взглянула на Елену, перепроверяя у нее ответ, резко расширив глаза. – Нееет, Антон, не хотим! Неееет, Антон… – прижав трубку к левому уху, Ольга вдруг кокетливо заслонилась от зеркала правым локтем, и поиграла с отражением глазами. – У нас девичник! Нееет, Антон, неееет… – выпрямилась, на секунду зачем-то выпятила живот, развернулась в профиль, положила ладонь на живот, быстро проверила не ли толстый ли, втянула живот опять, быстро повернулась к зеркалу анфас, встала прямо, зажала трубку ухом, бегло разгладила майку с боков на талии, вытянулась, и тут же облила зеркало с ног до головы надменнейшим холодом, поигрывая свободным от телефонной трубки плечом, и чуть прикрыла глаза, с поволокой недосягаемости на лице: – Ну ладно, Антон, всё, ладно, пока, мы спешим уже… – и тут вдруг, в полной панике, что забыла использовать главный свой аксессуар, схватила удочку, моментально сменила тональность, и бодрым туристическим шагом зашагала на месте перед зеркалом, размахивая удочкой. – Ало! Ало! Антон? Слышь-слышь?! Я рыбу, между прочим, ловить буду!… Дааааа… Удочку вот беру! Конечно, а ты как думал?!

Уже на улице Ольга вдруг снова заволновалась – еще чего-то не хватало:

Страницы: «« ... 89101112131415 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Со страниц этой книги звучит для вас голос человека, принесшего себя в жертву Богу и ближним. Ссылая...
Публикуемое произведение известного представителя христианской Антиохийской школы V века, богослова,...
Когда сходил Моисей с горы Синая… то… не знал, что лице его стало сиять лучами оттого, что Бог говор...
В книгу вошли рассказы признанного мастера. Несмотря на то что они были написаны почти полвека назад...
С первого класса Женя была лучшей во всем, но однажды вдруг оказалось, что ее школьная подруга, твер...
Все знают, что Трейси Бикер – прирожденная актриса. А еще всем известно, что у нее несносный характе...