Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 Swann Lena

– Лена, Лена! А давай вернемся и магнитофончик с собой возьмем и кассеты! Прям в электричке будем Гребенщикова слушать и загадки Золы разгадывать? – в фантазии Ольги поездка обрастала все более зрелищной аксессуаристикой.

– Нет, Оль. Ты хочешь, чтоб мы совсем под пэтэушниц с тобой косили?! С кассетником в электричке?

– Ну пожалуйста! – Ольга уже явственно предвкушала моднейший спектакль: удочка, панама, электричка, Боб, озеро, дача.

«Ну пожалуйста» крестной дочери по загадочной причине каждый раз срабатывало безотказнейше – даже когда звучало катастрофически вразрез с собственным желанием Елены.

Вернулись. Взяли кассетник. Выпили на дорожку чаю.

И уж часов после девяти, только, вечера выкатились на улицу. Ольга кокетливо расправляла панаму. Подхватив узкую бамбуковую удочку под мышку, как тросточку, моментально извлекла из сумочки и нацепила еще и темные тортилловы солнечные очки. Которые теперь уж и вовсе смотрелись кичем.

В такт каждому шагу Ольга с бамбуковым звуком ударяла теперь удочкой об асфальт, зажав ее, как посох, в правой руке, – изобилие истошно-бижутерийных копеечных колец на которой – в том числе, почему-то, еще и перстень на большом пальце – придавали этому жесту что-то торжественно-сценическое.

Шансов за двадцать минут домчаться до Белорусского (даже на такси), придать астероидного ускорения электричке, пулей долететь до нужной станции, и мягко хлопнуться в 9.20 на переднее сидение последнего автобуса – уже не было ни малейших.

Елена, с некоторой надеждой, уже подсмеивалась – ожидая, как рыболов-буфф Лаугард сейчас взглянет на часы и поймет, что пора в обратной последовательности снимать все аксессуары и складывать удочки, – и можно будет блаженно остаться дома.

Ольга, однако, тут же почувствовала дезертирское направление мыслей Елены и бодро замахала бамбуком:

– Ну, и прекрасненько! Пойдем от электрички пешком тогда. Прогуляемся! Не возвращаться же теперь домой! Собрались же уже!

Пока добрались до Белорусского, в воздухе уже расплескались чернильные сумерки. Возле входа в вокзал заполошно сновала туда и сюда сгорбленная старушка, в жаркой каракулевой безрукавке не по сезону, и истерическим голоском, так, как будто подзывает по кличке только что потерявшуюся собаку, безостановочно и истошно, на одном вздохе, кричала:

– Роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза!

В электричке, отправлявшейся с Белорусского, было судорожно-светло, и совсем пусто.

Долго, минут двадцать, терпко настаивали электрическое освещение – в загустевающей на глазах темноте вокруг, с открытыми дверями, как будто ждали запоздалых пассажиров. Но все, кроме них, уже, видать, сидели по дачам и чаи распивали. И Елена, памятуя об обещанном Лаугард звукопредставлении, искренне радовалась, что оказались одни в вагоне.

Ольга воссела на деревянную лакированную скамью напротив Елены, удочку приткнув как древко знамени между окном и сиденьем – сняла очки и панаму, поставила магнитофон рядом с собой сбоку – но не включала: ждала, пока поезд тронется, для пущего удовольствия.

Уже в самую последнюю секунду перед тем как захлопнулись двери – когда машинист уже объявил скороговоркой, что Немчиновку-Трехгорку-Баковку проследует без остановки – в двери ближайшего к ним тамбура заскочил парень лет тридцати, с недлинной, русой, бородой, ухоженными усами и волнистой шевелюрой, в спортивном костюме и с большой спортивной сумкой наперевес. С какой-то угрюмой полуухмылкой на холёном лице он прошагал вперед по проходу, на них бросив беглый взгляд, махнув мимо; и отправился в самый дальний конец вагона; уселся на маленькую, полуторную лавку, на противоположной от них стороне, поставив сумку перед собой на пол; и уставился в окно; на них больше не обращая, к счастью, ни малейшего внимания.

Ольга на всякий случай посмотрелась в темное окно – пожамкала губой об губу; взбила челку; пятерней бойко растрясла волосы на затылке, чтоб стояли горкой и спадали вперед; потом послюнила правый безымянный палец, и подтолкнула вверх левую подщипанную бровь, а левым мизинцем подправила бровь правую; осталась почему-то недовольна, и от стекла отвернулась.

Как только мимо пошли пешком, заглядывая в поезд, невнятные лица домов, Лаугард (вот оно, путешествие, дождалась) подскочила, как будто ей невмоготу жестко сидеть на деревянных досточках:

– Ле-ноч-ка! Мы же уже совсем скоро! Отсюда же вот! В Ченстохову! – и врубила музыку.

Елена перебралась взглядом в безопасное отделеньице электрички за окном, которое поезд тайно провозил в кармане снаружи: прилепленный за стеклом сот отражения, так выигрышно, под завязку, залитый светом, на совсем уже темной, неразборчивой и выглядящей мифом, неспешно протаскиваемой мимо подложке жилых ульев (в том, соседнем, отделенье были с такими же желтыми деревянными продольными жердочками скамейки, с такими же размякшими лицами две пассажирки, сидящие напротив друг друга – точно всё, вроде бы, было такое же – только казалось почему-то гораздо более уютным. И тихим.) И из последних сил боролась с каким-то тревожным спазмом в поддыхе – по привычке приписав это физической неловкости, которую неизменно испытывала при публичном громком звуке музыки: вне зависимости от музыкального стиля, даже если композиция была самой милой, как только ее начинали заводить на публике и слушали коллективно – она уже мало чем отличалась для Елены, по болезненности тактильного ощущения, от каких-нибудь парадов на Красной площади, глушащих люд бравуром и веселухой, как динамитом.

Вдруг, когда на Беговой открылись и закрылись, никого не впустив, двери, и машинист опять пробубнил про Немчиновку-Трехгорку-Баковку, Ольга, включив погромче музыку, перегнулась к ней через проход и чуть испуганным, но четким, железным голосом выдала:

– Обернись незаметно… Нет, нет, ни в коем случае не оборачивайся! Лучше пересядь ко мне! Изобрази, как будто хочешь насладиться музыкой. Последи за этим человеком. Он на остановке, как только двери открылись, прихватил ручки своей сумки – вот таким жестом! – (чтобы у Елены не оставалось никаких сомнений, каким именно жестом он сумку прихватил, Лаугард со всей силы впилась ей в руку.) – И держал так, пока двери не закрылись. А сам при этом невозмутимо в окно вперился, на сумку даже ни разу не взглянул, как будто специально. А рукой – хвать! – Лаугард опять клацнула рукой. – И напрягся весь! А сам… о-о как! – Лаугард отпустила руки и, спрямив обе ладони, изобразила коридор с боков глаз в направлении окна. – Лен! Если бы я ставила спектакль с его участием, то, как режиссер, я бы велела ему делать такие нарочитые движения руками и глазами только в одном случае: если бы хотела прямо показать зрителям, что он прячет в сумке что-то незаконное, может быть оружие. Что-то страшное!

Елена тут же вспомнила, что когда она как-то машинально сфотографировала парня боковым зрением, он ей тоже не понравился. Но кто ей, впрочем, в общественном транспорте когда нравился? Давно уже научилась на автомате ретушировать и ставить кляксы замазки на агрессивных лицах. Чтобы хоть как-нибудь выжить.

Лаугард включила музыку еще громче. И наклонилась еще ближе:

– На боевика похож. Смотри бицы какие. А ты взгляни на его костюм: новый, с иголочки. А сумка наоборот, очень старая, потертая – чтоб не привлекала внимания. Пересядь ко мне, я тебе говорю! Посмотри сама! А лицо-то, лицо! Красивый, вроде – смотри, лицо-то прям под икону – а какая-то злая ухмылка! Страх Божий!

Елене сделалось не по себе.

– Этааа!… Кончилса… веккк! – блеял бард из динамиков.

Она пересела на противоположное сидение, вытащила из Ольгиной сумочки и нарочито развернула перед собой загадки Золы: ничего, впрочем, не успев в них разглядеть. Линии мясистого носа, действительно, противные. Какой уж там «красивый». Какая уж там икона! Глаза волчьи, оборотня. И улыбка явно злокачественная.

– Веккк еще, никакой, между прочим, не кончился, – громко, электрическим голосом, на весь вагон, передразнила Ольга, и тут же тихой заднескамеечной ипостасью голоса добавила: – Смотри! Останавливаемся! Смотри! Опа! Видела?! Опять! Опять! То же самое сделал! Видела?! Видела?!

На следующей станции Елена уже воочию убедилась в точности экспликации Ольги Лаугард. Стоп-машина – и парень автоматическим, отработанным напряженным жестом, как по команде, подбирает помочи сумки и держит в кулаке – будто готовится к броску. На сумку, действительно, ни разу при этом не смотрит. И напряженно, плечами, слушает, не войдет ли кто в тамбур. Двери закрываются – поезд трогается – лямки и ручки выпускает. Так же, не глядя. Не отводя взгляда от окна.

Еще одна станция. То же самое.

Если б не этот мрачный сосед по вагону, Елена б уже только и мечтала, чтобы батарейки в магнитофоне скорее кончились – но теперь… Выключать музыку стало как-то страшно.

На них парень впрочем – что казалось особенно подозрительным Ольге – не взглянул действительно ни разу, ни бровью, ни полвзглядом – как будто исчерпав все необходимые ему о них данные кратким первым тестом при беглом проходе мимо их скамьи.

Елена с усилием оторвала взгляд от него и уставилась в картинки Золы.

Можно было и не слушать ничего. Много ума для разгадывания рисованных ребусов было не надо. На одной карикатуре крупных форм парочка аффектированно танцевала танго на открытой террасе в улётных горах. В недрах второй картинки голый эксгибо-вуайерист, закопавшись по пояс в песке, накручивал диоптрии бинокля, тужась разглядеть что-то – чего зрители картинки не видели из-за рамки. Это был, заодно, откровенный, кстати, автопортрет – Зола, для приличия, состриг слегонца со своего героя собственную шапку волос – чтоб хоть как-то вписать голову в рамки. Однако нижняя, фирменная челюсть Золы, азартно выставленная вперед полочкой (как будто рвалась к невидимому предмету его интереса), спутать персону любопытствующего не давала никакой возможности и была росписью автора.

Бард заныл из магнитофона про «мрамор плечей её».

И Елена моментально вспомнила, с какой забавною легкостью Крутаков, года два, что ли, назад, по ее первой же просьбе моментально достал для нее у каких-то друзей искомый музыкальный альбом на кассете; а, потом, когда она валялась у него на Цветном и слушала кассету, Крутаков тут же, с такой же легкостью, как бы невзначай, навсегда вдребезги разбил шаманского божка единственной картавой виньеткой фразы:

– Мррраморрр плечей её так не склоняется. Даже если плечи сильно покатые.

И на какой-то неожиданно нестерпимой уже волне тоски, вдруг просто смывшей ее с этой жесткой скамейки, она уже едва сдержалась, чтоб не закричать: «Ну невозможно же уже так больше! Из Польши, как доедем до Ченстоховы, как только увижу этого несчастного хвалёного Лёлика, Иоанна-Павла – позвоню Крутакову тотчас же: пусть будет хоть какой-нибудь повод. Что же это за пытка…» – и на этом невыдохнутом запале нежности ее вдруг тихо перенесло в Юлину квартиру, на кухню, в то самое кресло – где – сразу после Мюнхена, что ли? – она в последний раз сидела, напяливая носки, а напротив нее, хохоча, обзывался акселераткой Евгений. Сейчас Крутакова на табуретке за столом напротив не оказалось. На столе стоял еще теплый заварочный чайник. И – то ли из-за абсолютной незаметности чувственного перехода из электрички сюда, абсолютного отсутствия какого-либо зазора, коридора между, – то ли из-за абсолютной же тактильной, температурной реальности этой кухни вокруг – Елена, ничуть не удивившись, встала, и пошла в комнату – смотреть, где Крутаков, что он делает? На диване было сбоку сбито белое хлопковое вязаное покрывало. Елена подспудно ожидала, что кругом будут валяться бумажки, рукописи. Но – нет, всё оказалось куда-то прибрано. Было полное ощущение, что секунду назад Крутаков был здесь. Чашка – пустая – стояла на стопке книжек слева. Только что куда-то вышел. Встала на край дивана коленом и дотянулась до примятой посредине любимой гигантской хиппанской подушищи, которую Крутаков почти всегда успевал цопнуть первым – вживила пальцы в складки, провела рукой от центра к краю – тихо, чтобы не зазвенеть хиппанскими фенечками. Ощущение, будто Крутаков миг назад был тут – с ней рядом – только усилилось. Аккуратно пробираясь между кренящимися фортециями альбомов, Елена подошла к окну – подтянулась рукой, уцепившись за край рамы, и залезла коленом на подоконник, и уже собиралась высунуться в распахнутую форточку – не увидит ли она Крутакова, выходящего из подъезда, – как Лаугард схватила ее опять за запястье, истошным капканом:

– Смотри, Лена! Как он весь напрягся! В окно вперился! И эта ухмылка страшная опять! Типа, он так на лице расслабняк изображать пытается! Смотри! Подъезжаем опять к станции!

Здесь, когда поезд остановился, и двери открылись, парень, досидев (точно так же, не отрывая глаз от окна) до самой последней невозможности, вдруг резко поднялся, аккуратно, как часть себя, неся в кулаке сумку, и вышел на платформу, вместе со всей своей благообразной бородой и прочей канонической растительностью. И Елена с Ольгой, как только двери за ним захлопнулись, обе, расслабленно оползли на жесткой спинке лавки.

Зачем – загадка природы, – но сразу же по приезде на свою станцию обе тут же, первым делом сиганули через веревку с красными ромбиками и взбежали по разбитым ступенькам на перекрытый, сносимый деревянный помост старого перехода – не ведший теперь никуда, и просто обрывавшийся на полпути, на высоте пятидесяти метров (мать, с чьих-то сплетен, уверяла, что закрыли его, потому что сквозь гнилые дощатые настилы сверзлась какая-то женщина). А сверху, чтобы проверить слухи, еще и покачались на приятно разболтанных деревянных перилах – глядя то в одну, то в другую сторону, вдаль, на сумбурные нотные линейки путей с варварскими высоковольтными аккордами; дождались прогрохотавшего под ними без всякой паузы поезда – и затем уже удовлетворенно вернулись вниз, спрыгнули с низенькой платформы, и, без всякого перехода – брезгуя как бетонными ступеньками нового, надстроенного в сторонке помоста, так и старой законной угловатой серенькой подземной сквозной окурковой норкой – перебежали по гораздо более популярному запретному маршруту – поперек мазутом замазанной партитуры путей.

На вокзальной площади перед домиком станции, у перил, шатко дежурил впотьмах зеленый коклюшный токсикоман, года на два их помладше, при их приближении припрятавший, без особой, впрочем, паники, целлофановый капор и баллончик какого-то дихлофоса во внутренний карман молеобразной куртки:

– Щавельку не хотите? – вяло, но с хищным смарком, перекосившим все его и без того не слишком прямое лицо, предложил им юнец пучок.

– Стырил где-то! Щас тебе, он, щавелёк выращивать будет. Ты посмотри на него! – вполголоса подпихнула Лаугард уже полезшую было в карман за альтруистической мелочью Елену. – Не покупай у него ничего!

– Чё сразу «стырил»? Чё сразу «стырил»?! – плаксиво возразил хлюпик с хорошим слухом. – У дороги, мож, вон, нащипал?! – фыркнул в себя как следует, продул нос, открыл рот, набрал воздуха – и спросил: – Шерсти, может, вам вот нужно? А? Девчат?

Тут только они заметили, что он прячет под пяткой еще что-то, в тени.

Он взглянул на них с вопросительным туманцем и подтолкнул мыском товар под свет фонаря: лукошко с мотками разноцветной шерсти.

– Ну спёр, точно – на какой-нить мануфактуре! – уже даже и не снижая голоса прокомментировала Лаугард. И потянула Елену мимо сопляка за рукав.

Вкруг хилых смаргивающих ореолов редких фонарей по периметру площади сцеживался какой-то неприятный, квасной, перебродивший, грязный оттенок темноты. И от этого – на возвратном витке взгляда – вся грязь в пазухах площади казалась только осадком, нагаром сумерек. Станционное двухэтажное здание, с неуместными коронками под крепость, было отретушировано какой-то ухайдаканной, сгоревшей дотла, сепией.

У перевернутых на попа ящиков из-под пива, у стоянки автобусов, на другой стороне разбитой пустыни площади, две бойкие бабки в зимних жарких юбищах и белых футболках с коротким рукавом, из-под которых рельефно выпирали сбруи гигантских, допотопных лифчиков, лузгали семечки: на скорости подвешивали на нижнюю губу бородку шелухи в слюнявом клею, как скрепки. И то и дело наклонялись и подчерпывали еще, из толстых холщёвых мешочков, валявшихся у их ног прямо на мышиной асфальтовой трещине.

– Ой! Давай сеечек купим! – подбежала к ним Лаугард.

Бабки, впрочем, явно чувствовавшие себя в этих опивках темноты хозяйками, окинув ее презрительным взглядом и сплюнув жмых наземь, нагло заявили, что сегодня уже не работают.

Лаугард бодрилась-бодрилась, даже натянула опять панаму, даже достала из сумочки и нацепила солнечные очки, потом подняла их вверх и эффектно напялила на панаму – и вдруг с капитулянтской ласковостью запричитала:

– Леный-чка, а здесь такси нигде нету?

Елена уже готова была злоупотребить фамильным ругательством бабки Матильды:

– Знаешь что! Давай дождемся электрички и поедем обратно – выспимся в Москве нормально. А завтра, если тебе так приспичило, возьмем твою удочку и съездим выкупаемся в Строгино.

Лаугард жалобно взглянула на удочку:

– Нетушки…

Без особой надежды подгуляли к железным ржавым щитам расписания автобусов – желтая краска, а за ней и черная тушь, покоробилась и осыпалась в самых нужных, и абсолютно, абсолютно нечитабельных уже, местах. И когда Елена необдуманно потянулась и тронула подушечкой безымянного, думая стереть грязь и все-таки разобраться – все эти неразглядеть-часов-неясных-минут и вовсе посыпались и превратились в прах.

Подъехал частник на белой копейке. До этого стоявший на приколе в дальнем притоке площади, с выключенными огнями. Елена, сама не зная почему, обернулась назад, на бабок – и одна из них, с зоркими соичьими глазками, мясистым носом и бигудевым басменным перманентом, торчком стоявшим под морковной косынкой вверх, как картонные вопросительные знаки, испуганно и отрицательно замахала ей головой.

– Нет, спасибо, – оттянула она моментально Ольгу от открученного переднего окошка водителя.

Фрахтовать частника было и правда страшновато.

Вернулись назад, к станционному домику: узнать на всякий случай про электричку до Москвы. Токсикоман с лукошком куда-то рассеялся.

Обернулись от оживляжа сзади: на той стороне площади, которую они только что покинули, на автобусной остановке обе бабки, замотав мешки с семками и прихватив их под мышки, как поросят, преспокойненько, смеясь и кокетничая с водителем, залезали на заднее сидение в белую копейку – захлопнули дверь и отбыли.

Вдруг, еле разминувшись с наглецами на выезде, на площадь врулил желтый карликовый автобус. Елена с Ольгой сломя голову помчались через площадь и, не спрашивая, залетели в дверцы.

– Ну что? Прыгалки? – харкая зачем-то в громкую связь, осведомился налысо бритый водитель, имея в виду, видимо, «попрыгуньи». Рельефной, фронтонной стороны кумпола он к ним не поворачивал, а вместо этого выразительно, как бровями, играл жирными лысыми складками на затылке, плававшим, как какой-то парафиновый огарок над воротничком (до сиреневости пропотевшим). – Куда прыгаете? На дискотеку в Узорное, что ль, подъехали? Поздновато уже. Все ж закончилось там уже.

– Нет, мы к себе, на дачу, в Ужарово! – зачем-то отчиталась ему Елена.

– Нас там мама уже ждет. Волнуется, между прочим, – ввернула для подстраховки Лаугард, подбираясь к окошку кабины водителя, на каждом шагу кокетливо забрасывая удочку вперед себя, как багор.

Автобус – уже самый что ни на есть распоследний – шел не до соседнего с Ужаровым селения, как все дневные, а усеченной, мутагенной, побочной версией маршрута, в простонародье называвшейся «До угла» – и потом, «После угла», сразу же должен был свернуть направо, на очень дальнее, непопулярное, никому никогда не нужное сельцо.

– До угла отвезу. Оттуда дальше сами прыгайте, – заранее предупредила потная кожаная голова.

Прыгать от этого самого угла, хоть с шестом, хоть на батуте, по судорожным прикидкам Елены, было еще до Ужарово километров восемь.

– Но у вас же ни одного пассажира кроме нас вообще в целом мире нет сейчас! – пустила она в ход крайний, последний аргумент, казавшийся ей очень удачным.

Но тот, ни за какие казуистические взятки, не соглашался подкинуть их чуть дальше, до ближней к Ужарово – через лес, в соседней деревне – остановки.

Лаугард, с удовольствием устроившаяся на липком коричневом клеенчатом сидении, переставляла удочку то к окну, то между колен – и, с вновь нагрянувшим энтузиазмом путешественника на лице, как только автобус поворачивал, нарочито крепко хваталась обеими руками за перекрученный, рифленый, как будто расплавленный, а потом снова застывший, вместе со вмятинами от чьих-то лап, масленый бурый пластик на рукоятке впереди. Потом вытащила из кармана шорт косо сорванный ей водителем с ленты билетик, мельком, быстро сложила в уме по долькам шесть цифр – и с аппетитом сожрала бумажку:

– Счастливый!

– Что за совковые суеверия… Ольга… Фу, – промычала Елена в окно Ольгиному отражению, сквозь которое на заднике уже скорей угадывались, чем узнавались, в темноте прокручиваемые на быстрой перемотке сельские достопримечательности.

Проколбасив с минут пятнадцать мимо просторных невидимых полей, мимо большого сельпо, заколоченного мраком, и выехав уже на шоссе – за которым вскоре шли в обе стороны проселочные ответвления, у ближайшего поворота водитель молча – видимо, чтоб не растопилось шоферское сердце от их мольб, и уговоров, и подкупов – раскрыл двери и выгнал их на обочину в кромешную темноту, а сам валко съехал направо и как будто пешком пошел колесами по устланной палыми ветвями проселочной дороге, казавшейся черным оврагом между зарослей акации, со стуком цепляющих за каркас автобуса.

Елена, пожалуй, даже б и испугалась – если б отличнейше не знала отсюда дорогу. Вон там, слева, через поле, был лесок с дубами, куда они с Анастасией Савельевной хаживали, за тридевять земель от Ужарово, за поддубовиками – а чуть ближе сюда, к полю, и чуть правее, редела лиственная роща средней руки – куда все время загуливали с голодухи попастись меж осин несчастные вислозадые коровы, флегматично, отжав трухлявые брусья забора, сбежав с истоптанного в склизкое месиво колхозного выпаса; и в рощице из-за этого, вопреки манящему названию, под осинами, тут и там, водились совсем не подосиновики – а коровьи лепешки; и там даже и днем-то ходить было – как по минному полю. Но туда им, сейчас, с Ольгой, к счастью, совсем не надо было.

– Тут, кстати, слева, за канавкой, на пригорке лесная клубника растет. Это не то чтобы я предлагала поискать поползать. Это я просто так, для сведения. Чтоб тебе приятней идти было.

– А чё? Я ничё! – бодрилась в темноте Лаугард, ударяя при каждом шаге по асфальту посохом. – Фонарик надо было взять из дома! Вот я не сообразила!

– Во-во. Вместо удочки. И магнитофона.

– Да что тебе сдалась моя удочка?! Мешает, что ли?

Шоссе, по которому им нужно было идти прямиком, в это время суток, когда движения не было вовсе, можно было, с известной долей лирического прищура, принять за аллею, или даже гигантскую беседку: сколько хватало глаз (а хватки их требовалось совсем не много – потому что вскоре накатывала горка, заменявшая собой горизонт), по обе стороны шоссе, через каждый десяток их с Ольгой, маломерных, человеческих шагов, размашисто шагали в такт, рядом с ними, своими черными, иссиня-черными, стволами сорокаметровые великаны-липы, клобуки своих теней так глухо нахлобучившие на глаза, что когда нечеловечески гигантские листья слишком низкой ветки, казавшиеся за шаг до этого просто гипертрофированной игрой тени, вдруг мягко мазали по лицу – обе вздрагивали от неожиданности. И не понятно было, как здесь днем автобусы-то да и легковушки-то проедут – явно, липы к рассвету лапы-то поприберут.

Асфальт в этом месте дороги был раскатан безукоризненно – и Елена, причем, даже прекраснейше знала почему: через два километра слева начиналась воинская часть, а справа – полковничьи огородные товарищества; и для каких-то сезонных инспекций солдат заставляли шлифовать и ровнять этот крошечный, образцовый, участок шоссе чуть ли не вручную, чуть ли не пальчиками с уровнемером в зубах.

Своей жизнью живущие липы где-то на самом верху добродушно и лениво поигрывали в покер; и когда после легкого блефа ветерка вынуждены были раскрыть карты, то у всех на руках, как с лица, оказывался стрэйт в масть, причем в одну и ту же.

Снизу же, пока Ольга или Елена сами не налетали на липовые подкрылья, деревья не шелохнулись и изображали приличных – довольные, кажется, тем, что кончилась сумасшедшая канитель с цветением – и теперь ни малейшего внимания не уделяли бутафорским байковым запонкам завязей, болтавшимся у них где и как придется.

Ржаво-вяленых, отработанных, лётных продолговатых мизинчиковых листочков-сёрфингов, стрясённых липами, видно нигде не было. Асфальт закатали явно уже после – чтобы убрать следы.

Навязчиво, в унисон с чернотою воздуха, разило битумом, напрочь забивая все сенсоры. Краюхи шоссе – излишки асфальта, наплывшие на обочину, как после извержения – были как лопнувший, пережаренный кекс. Асфальт пышал жирным теплом. Казалось – дотронься голой стопой и обожжешься, и вмятина в битуме останется. Капельки росы на поверхности дороги зримо мрели и превращались в пар – настолько быстро, что когда Елена и Ольга оборачивались, то наблюдали, как над асфальтом слегка вибрировало миражное море. И то ли асфальт еще не отдал жар дня, то ли и впрямь был закатан только что – Ольга не удержалась и скинула сандали проверить:

– Ой! Прям печка!

И так и побежала дальше по дороге, щупая пятками крупнистый жар.

Шоссейной разметки даже еще наляпать не успели.

Из-за этой ровности дороги – и равношагового мелькания метронома стволов лип – очень скоро все стало казаться совсем нереальным: нереальным казалось, что вот бредут они вот здесь, посреди ночи, совсем одни, в вот эту самую минуту, в этот самый миг, в этот самый век. И даже звезд не видно – из-за этих кущ лип. Уж совсем не по чему свериться – если б даже умели.

Тени начали шалить. Елена и Ольга поминутно айкали и спотыкались – на ровном месте – на перекрестках теней; там, где неожиданно налезали друг на друга сразу несколько сонмищ теневых ветвей, асфальт резко отличался по цвету даже от обычной черноты, был совсем иссиним; чернота делалась еще мокрее, еще глубже. Как яма. И казалось, сверзнешься в нее сейчас. Или, вдруг, наоборот – ступорились, оступались, задержав ногу на полшага – потому что казалось, что прямо перед тобой на асфальте кто-то лежит – и страшно было наступить.

Стараясь не запнуться, на этом-то нереально ровном шоссе, таща в руке раздражающе тяжелый магнитофон (в котором одно утешение – утих; давно кончились батарейки), Елена вдруг заново увидела перед собой все эти морды – и этого благообразного злобыря в электричке, и подлых шустрых старух с семечками у железной дороги, и убогого вора с щавельком и дихлофосом, и говорящую кожаную голову бессердечного шофера – всех этих персонажей, так внезапно, без спросу, вывалившихся на них вдруг из какой-то досадной прорехи в кармане ночи – и ужасно хотелось их запихать поскорее обратно, чтобы их как будто бы и не было; и вообще как-то жалко вдруг стало этого потерянного вечера, и до жути хотелось смотать всё обратно – всю эту чудовищную безмозглую поездочку, замотать как-то назад, чтоб как будто не было. Всё это дурацкое, размотанное в виде нереальной асфальтовой дороги сюда, время. И ругала себя, что зачем-то позволила себя кантовать, увезти, что увязла-таки на целый вечер вот в этой вот жиже жизни – когда, на самом-то деле, хотелось оказаться совсем в другом месте – на Цветном.

– Ой, Лена, Лена, смотри! – запрыгала Лаугард, задирая икры – демонстрируя ей свои негрские пятки (как только они взобрались на горку, и стало посветлее – от висевшего справа на воротах садоводческого товарищества фонаря, верней, лампочки под круглым диском, без всякого плафона). Лаугард застыла: не наклоняясь, встроила, поелозив, ступни в сандали. Вскинув икры, застегнула ремешки.

В дачных домиках, в глубине садовых участков, уже не было ни огонька.

Зато на выходе из липового тоннеля был обнаружен сомнительно оплывший сырой, сырный огрызок луны.

Не сидя на сидении автобуса (для которого пригорок всегда был как трамплин), а вприпрыжку, с разгона, имитируя крутой съезд под уклон на колесах, бежать на своих двоих – тоже было как-то чудновато. Жесты, свои же собственные движения, чувствовались какими-то уж и вовсе ходульными, вынужденными, лунными, фонарными.

Тени, отцепившись от их ног, шатаясь, бежали навстречу фонарю – дико длинные, худые – казалось, длинней, чем липы – а от фонаря им навстречу, тоже пошатываясь, направлялись призрачные двойники; не доходя до фонаря встречались; следовали краткие объятья графитовых марсиан; еще шаг – и тени, пьяно шатаясь от света, откидывались плашмя назад; и потом нагоняли их с Ольгой, уже сзади, прикинувшись на секунду в полутьме низенькими; и тут же, опять, завидев тусклый фонарь на следующем полковничьем садовом гетто, наглели, обгоняли, принимали привычные удлиненные неземные габариты и с достоинством вышагивали вперед.

Внезапно, из-за следующего холма на шоссе, болтаясь в шатком освещении головами, как кеглями в каком-то жутком кегельбане по мере подъема, выпросталась ватага урлы – человек двадцать пять – кордоном в два ряда. Завидев Ольгу и Елену, кегли ускорили шаг, а потом и вовсе, с дикими криками, побежали, варварски чеканя и разрывая тишину, с ужасающей скоростью – и от долетевших от них в этой теплой тишине репликам от ужаса дыбом встал каждый волосок на руках: обе как-то в секунду, не обменявшись даже не единым словом, только взглянув друг на друга, поняли, что если в оставшиеся пару минут… нет, минуту что ли, меньше, им удастся хоть куда-нибудь спрятаться – то они спасут свою жизнь.

– Оля, осторожно – там колючая проволока. Кончается чуть выше колена. Сразу очень высоко задери ногу и перешагивай. А за ней через два шага – канава, – только и успела сказать ей Елена – показав головой, куда бежать, когда та уже, идиотски подняв свою бамбуковую пику, продиралась сквозь не менее идиотски насаженные хилые, ни от чего не загораживавшие, березки – на зады чьего-то участка.

Сами участки были отгорожены высоким забором из металлической сетки на бетонных столбах – но сзади, между ними и шоссе, шел дополнительны буфер – метров двадцать на двадцать, засаженный кустами, позади каждого участка, – формально никому не принадлежащий, но блюдомый садоводами как собственный редут: траншеи, колючка, – а внутри незаконного надела – иногда соблазнительные ягоды, а иногда тупая картошка.

Елена, хоть и не приезжала сюда уже года три, тут же вспомнила, что в этом садоводчестве есть у нее знакомая – полковничья вдова, к которой, на зады огорода, они с Анастасией Савельевной ходили лакомиться ежевикой – если ломался на полдороги автобус.

Мотнула Ольге головой:

– Чуть-чуть вперед пробежим!

Прячась за кустами, бежали уже по периметру забора – и так неприступно высокого, да еще обсаженного мертвой толщей царапающего, армейского, цепляющего за футболки боярышника, двухметрового в вышину – «живой изгородью», как членовредительски любили говаривать местные садоводы в погонах.

Вот она и ежевика. Тот – или не тот дом? Закричать?

Домики – коробки в центре десяти соток, засаженных яблонями и смородиной, как назло, в темноте (да и на свету) выглядели абсолютно одинаковыми. И абсолютно темными и пустыми.

«Мы ведь сразу выдадим себя, если закричим. А вдруг Лилии Николаевны здесь нет сегодня? А вдруг она спит? А вдруг даже, если заорем сейчас, на помощь-то никто из соседних – то ли спящих, то ли пустых – конурок не выйдет? Кинуться сейчас карабкаться на забор, раздирая боярышник – тоже засветимся моментально. Раньше, чем перелезем».

Урла подбежала уже вплотную.

Рухнули обе, в панике, за стог сена – небольшой, конусообразный, метра полтора всего в высоту, припертый по краям тремя жердями.

Сзади кололись кусты ежевики. Жалилась безбожно крапива. Зато только сейчас они поняли, что оказались в выгодной позиции: со стороны асфальта их заросли, и вообще вся эта широкая довольно полоса задников, куда они нырнули, выглядели кромешной тьмой. А он, наоборот, с яростной четкостью, как на сцене наблюдали каждое движение гопников, метавшихся по шоссе в поиске уже почуянной добычи.

– Не уйдут. Куда здесь?! Поймаем. Куда они денутся, – как в страшном сне посекундно доносились с асфальтовой сцены негромкие фразы, которые явно не могли относиться к ним, да и вообще ни к какой реальности.

Елена не могла решиться – закричать ли? Если ошибиться – и если дом за забором, и соседский тоже – действительно пустые… То помочь никто не успеет.

Справа – следующий, соседский, задник отгорожен был уже матёрейшей, клочками завившейся, колючей проволокой – по пояс почти – и было очевидно, что перескочить через нее беззвучно уже не удастся. В ловушке. И почему-то с незваной яркостью всплыло перед Еленой желто-бежевое, восковое, узкое лицо шестидесятилетней полковничьей вдовушки Лилии Николаевны, предположительно мирно спавшей вот здесь вот, в тридцати метрах, в конурке, за забором; после смерти мужа Лилия Николаевна прямо-таки расцвела: начала читать книжки, томно курила тоненький коричневый мундштук с янтарными прожилками, вальяжно говорила в нос; раздавала всем детям в округе урожай красной и белой, и безобразно крупной столовой черной смородины; шила себе неимоверные хулиганские юбки с лихим нахлестом, и даже еженедельно делала вырезки садовым секатором из архивных расследований в «Московских новостях». Единственным армейским атавизмом, который Лилия Николаевна берегла – видать, в знак траура по мужу – были коротенькие черные усики у нее над верхней бежевой губой.

– Удочку. Опусти свою удочку! – одними губами шепнула Елена Ольге: та рукой судорожно вцепилась в бамбуковый ствол – и бамбук торчал теперь торчком из-за стога и, как нарочно, изрядно дрожал.

Ольга осторожно вдавила бамбук в землю и вцепилась в ее руку:

– Леночка! Что же делать?! У меня в сумке баллончик с нервнопаралитиком. Но только один! А их столько! Может – давай в стог скорей закопаемся?! А?! – Ольга на всякий случай даже обеими руками продемонстрировала в воздухе, как быстро по-собачьи разрывает сено.

Обе они уже даже не сидели на корточках – а на корточках ползали: опираясь на ладони и макаковым методом передвигаясь по безопасному, дальнему полукружью стога – чтобы сохранить хоть какой-то шанс остаться незамеченными – в зависимости от направления метавшихся в ближайших к дороге кустах теней. Подобравшихся уже вот-вот.

И почему-то с особенно нежным чувством вспомнила в эту секунду Елена вилы – которыми Лилия Николаевна рыхлила обычно землю под яблонями, подкладывая туда навозу, а потом посыпая круглую гряду сверху красноватой измельченной сосновой мульчой. Вилы эти – очень удобные, легкие, можно даже сказать «дамские», – обычно стояли у сарая – вот здесь вот, слева, если все-таки удастся перемахнуть через забор. Если, конечно, она вообще не ошиблась, и это именно вдовий дом.

Елена на секунду подняла глаза вверх. Как из диогеновой бочки, звезды отсюда, из темноты, были наконец-то не просто видны, а настолько самодовлеющи и притягательны в своей чуть близоруко мерцающей красоте – что стало вдруг вмиг удивительно: куда ж еще-то кроме звезд можно было весь вечер и смотреть? Как можно было хоть на секунду отрывать взгляд?

«Как странно – почему все матери начинают учить детей звездам именно с этого вот накренившегося бриллиантового ковшика Большой Медведицы? – невпопад подумала Елена. – Наверное, потому, что им мнится в нем что-то заведомо безопасное, кухонное, земное, что-то, что точно не уведет никуда от них детей. А потом, ну максимум – указывают материнскую букву М кассиопеи. И на этом, собственно, большинство людей так навсегда изучение созвездий и заканчивают. И так ни разу даже за всю жизнь и не увидят, что созвездия-то не плоские – а объемные, прорисованы в объеме на гигантских дистанциях вглубь неба. Хотя, казалось бы, что может быть легче – вот же они, здесь, висят себе каждую ночь – только рассредоточь взгляд, прорисуй взглядом пунктиры, облеки абрисы небесною плотью…»

Ночь была переполнена летом. Лето перехлестывалось через край. Казалось, даже звезды вот-вот выплеснутся из небесной чаши.

– Поймаем, никуда не денутся. Вы заходите с той стороны, я с этой! – загорланил один из гопников, уже совсем рядом с ними, уже нарушив границу колючей проволоки и канавку, и войдя в ближние к ним кусты, и тем самым в одну секунду уничтожив их последнее, зрительное, преимущество.

Ольга опять молча сжала ее руку.

Вдруг с противоположной стороны шоссе, с казавшейся до этой секунды несуществующей, абсолютно глухой, задрапированной в темноту, удаленной от шоссе в глубину липовой рощи, бетонной стены воинской части, грянул свет – да не просто свет, а пылающий столп, слепящий, метровый в диаметре прожектор, которым кто-то невидимый поводил – и навел ровно на толпу гопников; потом со второй точки – с соседней вахтенной вышки (которую в темноте до этого даже и заметно не было) – вспыхнул второй прожектор – с громким щелчком – и был нацелен опять ровно на урлу.

– Шубись: кирза! – шикнул тот же активист, который уже приблизился к ним было на убойное расстояние – сиганул из кустов обратно на шоссе, и вся орава в не меньшей панике, чем загнанные ими за секунду до этого в угол жертвы, загрохотала ботинками по асфальту – в ту сторону шоссе, откуда Елена с Ольгой несколько минут назад пришли.

Прожекторы не выключались до тех пор, пока банда исчезла из виду – и потом еще чуточку, с минуту – с легким гаком. Потом так же неожиданно, как до этого и появились – щелкнули – и выключились. Исчезли. Как и вся железобетонная стена – как будто отодвинувшаяся опять в темноту.

И вся эта паутина обморочного освещения, вся нереальность, до этого каким-то дурным осадком обволакивавшая, и, самое главное – вся какая-то черная, гнетущая вакуумная пустота вечера, – разом схлынули – и Елена вдруг до яри четко, как будто по звездным координатам, почувствовала себя и Ольгу в здесь и сейчас – вот за этим стогом. Спасенными.

Обе откинулись на землю позади стога, уже даже не чувствуя уколов ежевики – от радости и ужаса.

Елена копнула машинально мыском стог, в котором Ольга предлагала закопаться. И почти беззвучно начала хохотать:

– Да это ж не стог! Куча навоза! Присыпанная силосом сверху! Посмотри, куда ты зарыться предлагала!

Лаугард, нервно трясясь, расхохоталась тоже:

– Это мы так с тобой сдрейфили, что от ужаса даже запаха не чувствовали!

Дрожа, полезли пробираться вдоль домов по кустам, так и не решаясь выбраться на дорогу.

– Чудо…. – проговаривала Елена, и чувствовала, что у самой до сих пор зуб на зуб не попадает от ужаса. Хотелось сказать кому-то спасибо за эти прожекторы – а видно кому – не было.

Перебежали, за поворотом, шоссе – и, старясь держаться в тени изгородей, пробежали еще километр – здесь асфальт резко кончался, – вынеслись на запущенную, проселочную уже, дорогу, вращавшуюся среди высоченных деревьев, бегом пронеслись мимо рушащегося игрушечного графского деревянного многоэтажного домика-терема (разновеликие башенки, мезонинчики – безумная фантазия капризной какой-то графинюшки), обращенного, при советах, в интернат для умалишенных детей, а позже – сожжённого, до высоких пугающих огарков фантастических архитектурных форм, – свернули, вослед пыльной немощёной дорожке, за круговой поворот – бегом, сквозь светлую редкую рощицу, потом через поле, еще один крошечный уже совсем лесок – и вот уже – родная глухомань! Через горбатую поляну, мимо Матильдиного колодца, донеслись до противоположного края деревни, и, не задумываясь, по известным Елене пазам, перемахнули через забор, рядом с запертой калиткой, и уже стучались к матери в окно.

– С ума сошли! Девки! Как же вы добрались! Заполночь ведь уже! – та от ужаса даже окно не отпирала – так и стояла с той стороны стекла, отказываясь верить, что они все-таки приперлись – да ночью.

– Ладно тебе. Всего-то четверть второго, – как можно более бодрым голосом чуть преуменьшила время Елена, глянув на Ольгины здоровенные электронные часы, смахивавшие то ли на наручную портативную розетку для варенья, то ли на антенну межгалактического корабля – и тут же делая страшные глаза Ольге, чтоб та не вздумала рассказывать Анастасии Савельевне о происшествии.

Побежали к умывальнику – скорей здороваться за металлический носик: с благословения ныряющей с улюлюкающим звуком дульки отмывать руки от псевдо-стога.

Мать всё не могла понять: чего это они безостановочно смеются. И, ворча, пошла стелить им постель в застекленной веранде, так и не зажигая света.

– Это что это за жердь вы с собой притащили? – с подозрением посмотрела Анастасия Савельевна на удочку, которую Ольга, от растерянности и взбудораженности, приткнула торчком прямо у обеденного стола.

Ольга, как верный герольд бамбука, обиделась:

– Я же рыболов! Мы сейчас на озеро пойдем! Знаете, как ночью клюет отлично! Вы разве не помните? Я же говорила!

Анастасия Савельевна решительно направилась ко входной двери со связкой ключей:

– Сейчас вот запру вас здесь, снаружи – и все. До утра. Да вы что, в самом деле?! Неуёмные.

– Мам, да ты чего? А если нам пописать выйти захочется?

– Горшок вон в углу.

– Маааам… Да ты чего…

Анастасия Савельевна вдруг изобрела другую меру пресечения:

– Так. Раздеваться тогда обе и марш под одеяло. Одежду я вашу заберу. До утра. Под домашний арест. Чтоб вы даже не вздумали на озеро ломануться, пока не рассветет! Дурьи две башки. Завтра день будет – пойдете и искупаетесь спокойно.

Взволновавшись не на шутку их хиханьками, Анастасия Савельевна подумала еще с секунду. Арестовала еще и удочку. Спустилась с крыльца и сердито ушла к себе в дальнюю комнату.

Спать, конечно, не было ни малейшей возможности. И Ольга, и Елена словно до сих пор не могли вполне вернуться на землю, после чуда избавления от смертельной опасности. Замотавшись в простыни, усевшись (Ольга – белой жужелицей на раскатанном кресле с круглыми высокими подлокотниками, Елена – облокотившись локтями на круглый, шатающийся, тяжелой тканой скатертью с кистями покрытый обеденный стол под громадным платяным абажуром), немедленно же взялись решать крайние, последние (они же первые) проблемы бытия.

Минут через десять эсхатологических бесед, Ольга, отдернув тяжелую занавеску на окне, и глядя на черные заросли пионов и густую вишню, спросила простым (как будто осведомляется о расписании электричек) голосом:

– Лен. А вот скажи, как ты думаешь – все ли спасутся? Мне кажется, что все-таки, рано или поздно спасутся все. Бог никого не оставит в аду.

– Мне кажется, это какой-то упрощенный подход к правилам игры, Оль. А Гитлер? А Сталин? А Ленин? А Ирод? А Иван Грозный? А Нерон? А моральные уроды гэбэшники и гитлеровцы, пытавшие и убивавшие людей? Ты считаешь, это справедливо, если праведники и мученики, которых эти нелюди убивали, не только не будут отмщены, а и как бы будут приравнены к своим палачам? Разве Господь допустит такую несправедливость в Вечности? Я думаю, что спасутся только те, кто кается и кто просит Христа о спасении, кто принял Христа. А что значит «каяться» – если взять греческое исходное слово метанойя – это значит полностью переменить весь строй своего ума, совершить переворот в собственном сознании, обратиться, перестать совершать этот грех, совершить переворот в себе, навсегда отвернуться от своей предыдущей жизни. Господь может простить всё. Но если какой-то человек продолжает убивать, или предавать, или совершать что-то чудовищное, о чем даже молвить страшно – это же тогда уже сознательный выбор этого человека. Этот человек выбирает жить в аду. Земная жизнь – это время выбора. И если кто-то выбирает – своими делами и убеждениями – идти в ад – они в ад и пойдут. И потом… Христос ведь прямо сказал, что есть те, кто пойдет в вечную муку.

– А мне кажется – Господь наш милостив! Он рано или поздно всех спасет и помилует, – возразила Лаугард. – Все спасутся!

– Большой привет тебе от кастрата Оригена.

– Что ты такое говоришь?! – ужасалась в темноте Ольга. – Какого кастрата?!

– Тот факт, что он сам себя кастрировал «ради Царствия Небесного», чтоб не искушаться и чтоб не вводить никого в искушение своей красотой, – рассмеялась Елена, – это, пожалуй, было в нем самым симпатичным и положительным качеством! И выгодно отличало его от церковных демагогов. Возможно, только это и перевесит его абсолютно идиотские идейки, и в частности идейки об апокатастасисе, с которыми он носился – которые, по сути, Бога изображают вруном, шарлатаном и извращенцем. Нет, Оль… Я все-таки не думаю, что все спасутся. Христос, все-таки, сказал по-другому. Ты думаешь, Господь стал бы врать? Нет, не все спасутся. Есть те, кто пойдут в ад, в вечную муку и в вечную смерть. Иначе убийца, мучитель – и его жертва были бы равны.

– Ну… Я же не о злодеях забочусь! Злодеев-то, конечно, не жалко, пусть сдохнут в аду! – приподнялась Ольга и качнула огромный платяной абажур. – Я же о нормальных людях! Предположим: живет какой-то человек – но не успевает при жизни креститься, не успевает уверовать в Бога – и вдруг внезапно умирает! И что – он в ад попадет? В вечные муки? Я понимаю: такие люди – грешники, и тем более, если они не крещеные, но ведь…

– Грешники? – успела выговорить Елена – и чудовищно чихнула – от слетевшей в темноте с абажура пыли. – Мы все, Оленька, законченные грешники. Никто, ни один человек на земле не спасся бы, если бы Спаситель не искупил бы нас Своей кровью. А то, о чем ты говоришь… Ты, в общем-то говоришь о добрых хороших людях, но которые по какой-то причине не успели уверовать по-настоящему, принять Христа и покаяться при жизни… И грехи их не прощены… Возможно, если Христос видит, что в общем-то эти люди творили Божьи дела, то их Христос может выкупить у вечной смерти – уже после физической их смерти – даже тех, кто не принял Христа при жизни. Я убеждена, что ничего невозможного для Христа нет. А уж как Христос распорядится с душами хороших людей, не успевших, по какой-то причине, принять Христа при жизни – я думаю распорядится Христос в миллион крат лучше и прекраснее, чем мы с тобой, грешные, даже представить можем!

Лаугард с счастливейшим выдохом, как будто все мировые проблемы в их присутствии и при их посредничестве только что решены, и зрительствуют они уже при конце истории, вскочила и побежала босиком по полу к стоявшему на буфете матово отблескивавшему ведру с колодезной водой – зачерпнула черпаком, залпом выпила, прямо через край, и резко выпалила:

– Леночка! Я уверена, что с нами больше ничего страшного этой ночью не случится! Давай тихонечко выйдем! У вас здесь есть плащи какие-нибудь?

Удивительным образом, эта мысль, что страшного для этой ночи – уже явно перебор – и что ничего с ними действительно больше не может случиться – не показалась Елене не логичной.

– Зачем плащи – вот же простыни есть! Завернемся! Уже же утро почти! Рассвет ведь уже совсем скоро проклюнется! Побежали скорее на озеро!

Достали из сумок и в мгновение ока напялили купальники, пропущенные вниманием материнской таможни, и, замотавшись поверх в простыни, тихо открыли дверь. Темная теплынь снаружи была такой плотной, выпуклой, что, казалось, придется с силой вныривать в нее. Выпав, вывалившись в эту ночь, подбежали к запертой калитке с хмелем, тихо, справа он нее, перевалили эверест, и полетели уже вприпрыжку – уже в противоположную сторону – в том направлении, куда вдревль Архипыч хаживал за пеньзией и водкой – через другой, густой уже, лес – с укатанной дерновой дорогой, залитой лунным лучом.

С поляны на опушке за рощицей, где угадывались очертания настоящих, огромных, степенно переминавшихся с ноги на ногу в темноте, как мамонты, свежих сенных стогов, разило истошным, неподделываемым кумарином.

В соседней деревне, куда они попали, пробежав через лес и поле, на отшибе от деревенских домов, по периметру дороги тянулись расчерченные каким-то скрягой микроскопические, по сотке на нос, каменистые суглинистые огороды работничков каких-то предприятий, наезжавших по воскресеньям и неизменно торчавших кверху, как тумбочки, пятой точкой, выпалывая сорняки; но голый огород почему-то никогда ничего не рожал, кроме иссохших, желтых дохлых валких ствольчиков помидоров, перевязанных, как раненые, какими-то красными ободранными косынками и поддтянутых к деревянным колышкам, чтоб не упали вовсе, с вечнозелеными, с орех размером, плодами, на которые смотреть-то было больно, не то что есть.

Тут и там торчали на тыне опрокинутые жестянки и темнели тряпки. Зато очень удались пыльные матовые заросли маревых сорняков выше пояса – почти закрывавших вид унылого пыточного обобществленного огородика, по всему километровому периметру.

Перебежав пустую дорогу в кое-как замотанных белых тогах, Ольга и Елена уж и вовсе почувствовали себя двумя неуловимыми привидениями – и понеслись, уже мимо спящего округа, лихо размахивая белым простынным опереньем.

– Здесь очень тихо надо! – ханжески предупредила Елена, когда обе уже, присев на корточки, влезали в разлом в бетонной ограде, через которую (уже лет пять строили – и все никак, к счастью, достроить не могли – ведомственный санаторий – на территории стройки царила все та же блаженная заросшая глухомань – и только молодой вохр сидел зачем-то в сторожке) вела кратчайшая дорога к озеру.

Шибанул в ноздри мохнатый фиолетовый запах огуречника, уже с той стороны забора. Незамеченными, прибрав крылья, проскочили мимо домика охраны (Елена давно уже подозревала, что пьянице-сторожу, поселившемуся здесь со своей женой, просто нравится здесь жить – никакой работой это не объяснялось) с погасшими, к счастью, окнами.

А за ним, через несколько минут быстрой призрачной пробежки под уклон в темноте, обнял их уже рафинированный прохладный сосновый дух.

Озеро чернело в пиале из выгнувшихся с одной стороны, как будто силившихся прикрыть его собой, толстых стволов сосен.

– Ой, какое большое! – в восторге закричала на весь лес Лаугард и тут же, испугавшись собственного неожиданного эха (мягкого, впрочем, мшистого), закуталась в простыню с головой, оставив только глаза.

– Ну уж, такое уж и большое!… В тыщу раз меньше Кимзэе!

Ближний берег, к которому они спустились по пружинистому хвойному скату (уже на подходе пришлось цепляться за корни старой, метровой в обхвате сосны, чтобы спрыгнуть махом с карликового обрыва, возникшего явно совсем недавно из-за оползня – и внизу чуть скользил под ногами свежеобвалившийся суглинок) – был жителями (вернее, московскими жильцами, снимавшими на лето угол) как-то хватко обжит: крошечный пляж, обильно присыпанный даже желтым песком, как песочница, и даже самодельные струганные топчанчики. И в темноте нужно было идти осторожно, совсем медленно, все время нащупывая дорогу перед тем как сделать шаг, чтоб не навернуться через совсем не эффектные, затерявшиеся на фоне разномастных чернот озера некрашеные деревянные лежаки.

Противоположный берег был абсолютно диким и черным, и отдан был на откуп кулисам сосновых теней, кое-как, кривым амфитеатром, крепящихся на откосах; и камышам; днем там иногда по ляжки в воде надолго застревал, как цапля, какой-нибудь заезжий рыболов, в заправских сапогах-шароварах: хлюпал ногами и носом, переминался с ноги на ногу, и вытравливал абсолютно пустую сеть. Но сейчас – все было недвижимо.

– Я надеюсь, что там никого нет, по крайней мере! – почему-то громко, с влажным парны м откатом эха, крикнула Елена, глядя на ту сторону. Как будто заранее предупреждая возможных абонентов, чтоб сгинули.

Из всей окружности озера (как будто луна и звезды тоже в шутку согласились принять правила игры в культивацию) освещен был только широкий конус, ведущий от пляжа, и до середины озера – дальше лунная лагуна обрывалась: людям уготовляли только этот кусок глянцевито заглазурированного пирога.

До противоположного полукружья даже из горланистых деревенских недорослей, всегда купавшихся до сизых губ и пупырчатой кожицы, мало кто рисковал заплывать даже и днем – не потому, что боялись глубины (где-то на самой середине, на десяти, что ли, метровой глубине, били ключи, от которых, как всегда картинно предупреждали местные, «сводит ноги») – и не потому, что далеко, – а именно из-за исконного ощущения, что тот берег принадлежит праздным купальщикам не вполне, и что там какая-то своя жизнь. Да и подъем от воды был слишком крутым.

Дальняя, подковкой загибавшаяся заводь (абрис которой Елена не просто знала назубок, а легко могла бы даже и зарисовать за секунду – в случае, если б это озеро вдруг исчезло, и потребовалось бы его вернуть на место по памяти) не просто канула из видимости: в том месте, где она, эта заводь, предполагалась, темнота была так густо настояна, так плотно наслоилась, что – вместо камышовых потемок – та, противоположная, кромка озерной крынки вся закрыта, задернута была жирными сливками черноты – в колористическом негативе. И вглядываться туда сейчас, почему-то, совсем не хотелось.

Сняв сандали, все еще бродя в белом лунатическом хитоне простыни, Елена подошла к самому краю воды: песок был холодным и – сюрприз – мокрым. И в воду входить тоже не было ни малейшего желания. Ольга, сбросив простыню на ближайший топчан, ойкала, щупала воду, как жеребец, рисуясь перед воображаемыми зрителями, аккуратно выплескивала мыском нефтяные брызги на лунную дорожку, что-то приговаривая сама себе одобрительное про качество прогулки. И поминала удочку.

Было слышно, как впереди, через холм, где редел бор, в овраге, прозрачно чирикает родник.

В невидимых курятниках окрест кто-то уже хрипло начал прочищать горло. Ночь уже не вмещала лето.

Оставалось только беззвучно вписаться в пейзаж: Елена бросила простынку на влажный топчан – и уже-было…

– Ольга! – скатилась она вдруг с топчана. – Я придумала, чем тебе компенсировать рыбалку! Как же я раньше то…! Полезли наверх, скорее!

И, совершив обратное альпинистское упражнение с сомнительной страховкой выскальзывавших из рук, обдирающих ладони оголенных корней сосны, изгваздавшись в глине, оббежав четверть озера по кругу, по верхней, высоко вздетой ступеньке соснового амфитеатра, подошли к секретной, сильно накренившейся сосне.

– Щас! Щас! – до последнего не выдавала Елена и так уже счастливой от ночной авантюры Ольге детали блестящего аттракциона.

Противнее, чем залезать здесь, с этого, очень высокого края, в озеро (едва-едва-едва спустившись, цепляясь за подагрические корни, и сразу попадая в неимоверно илистые заросли, отчаливать, вздымая мутную кисельную глину) мало чего на свете придумать было можно. Но зато вот здесь вот, на самом верхнем суку сосны, деревенские привязывали обычно тарзанку – попросту, горизонтальную палку, закрепленную на длинном канате – с которой, если как следует раскачаться, можно было спрыгнуть в озеро на самую глубину. Тарзанку прятали обычно от малолеток в излучине между раздвоившимся стволом дерева.

Елена вскарабкалась на сосновый ствол, сразу зазвучавший под ладонями и пятками, как гигантский спичечный коробок, – и засунула в излучину руку: тарзанка – свеженькая, на толстом канате – была тут как тут.

– Ой-ой, подожди! Я  ж часы забыла снять! – Ольга, с канатным скрипом, болталась на тарзанке по-сосисочьи уже над обрывом, уже чуть было не спрыгнув от растерянности преждевременно в илистый лягушатник вместо озера. – Затяни меня обратно! Ой! Ой! Пожалуйста! – и вдруг изловчилась и, по-тарзаньи, сама откачнулась, зацепилась голенью за сосну – и соскочила назад рядом с Еленой. Смацала с запястья космическую хронофильскую розетку:

– Лена! Лена! Только не наступи на них, я умоляю тебя!

– Я бы с удовольствием наступила – только фиг их теперь здесь в темноте разглядишь! Ты, теперь, Олечка, только на рассвете свои часики-то найдешь! Заодно и время сверим!

– Не издевайся, пожалуйста! Это мои любимые часы, между прочим! – обиделась Ольга. – Я их из Ольхинга привезла, между прочим! – но через секунду, позабыв обо всем, уже летела над озером. И, дважды правдоподобно сымитировав маятник – бултыхнулась черную гладь, вызвав взрыв. Как казалось отсюда, с поправкой на купюры темноты – почти посредине, как раз там, где ключи.

– Вода – парное молоко! – Ольга фыркала, сморкалась, ныряла, отдувалась и делала еще миллион каких-то шумных фонтанирующих манипуляций. Ключи до ее ног явно не добивали. – Прыгай скорее, Леночка!

Елена взялась обеими руками за в меру суковатую палку: после Ольгиных виляний ее пришлось еще долго отлавливать в воздухе.

Страницы: «« ... 910111213141516 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Со страниц этой книги звучит для вас голос человека, принесшего себя в жертву Богу и ближним. Ссылая...
Публикуемое произведение известного представителя христианской Антиохийской школы V века, богослова,...
Когда сходил Моисей с горы Синая… то… не знал, что лице его стало сиять лучами оттого, что Бог говор...
В книгу вошли рассказы признанного мастера. Несмотря на то что они были написаны почти полвека назад...
С первого класса Женя была лучшей во всем, но однажды вдруг оказалось, что ее школьная подруга, твер...
Все знают, что Трейси Бикер – прирожденная актриса. А еще всем известно, что у нее несносный характе...