Режиссеры-семидесятники. Культура и судьбы Богданова Полина

«Не для житейского волненья, не для корысти, не для битв, // Мы рождены для вдохновенья…»–эти пушкинские строфы значительно позднее прозвучат в спектакле Васильева, который создаст целый пушкинский цикл. Он будет во многом посвящен теме художника. Художник для Васильева предстанет в романтическом ореоле гения. Ведь не только Моцарт, но и Дон Гуан у Васильева будет обладать чертами художнической личности. Васильева никогда не привлекала тема художника, ангажированного социумом. Для него художественное творчество с самого начала было сферой исключительно внутренней, сферой духа. «Как таковая чистая идеология или чистая политика меня не интересуют,–говорил он еще в ранний период работы.–Я много раз на репетициях говорил актерам о том, что ваша идеология–это прежде всего ваше самочувствие, ваша атмосфера. Научитесь играть среду, играть атмосферу. Не слова и не борьба, а мир вокруг вас и есть идеология, то есть доминанта художественного мышления, художественного образа. Я думаю, что не изменю этому своему чувству, этому желанию. Тем более что всякие попытки идти в театре от голой политики, голой идеологии равняются нулю. И только попытки художественные запечатлеются в душе навечно. Я думаю, что сила художественного образа не сравнима с силой слова».

В 70—80-е годы Васильев любил употреблять слова «коммунальные отношения», «коммунальная борьба». Так он именовал советские идеологические споры. Поэтому в самом слове «коммунальный» уже крылось пренебрежение, отрицание. За ним стоял отказ от всего советского, которое всегда прежде всего и было связано с идеологической борьбой. Васильев пытался вырваться из советских споров и советской жизни, найти более высокую позицию, более достойную человека.

Эта тема затрагивалась и в следующем спектакле по пьесе, написанной совместно с Виктором Славкиным, «Серсо». Васильев начал репетиции в 82-м году. Год выпуска спектакля–84—85-й. Премьеры игрались постепенно, акт за актом.

Компания, собранная героем по прозвищу Петушок (А. Филозов) из случайных, не знакомых между собой людей, приезжала на выходные в загородный дом, доставшийся Петушку по наследству от двоюродной бабушки–дворянки. Идея Петушка заключалась в том, чтобы поселиться в этом доме, уйдя от привычной и надоевшей жизни. От ее проблем, ее противоречий, конфликтов. Создать некую коммуну.

Это был тот же поворот темы–уход от советского социально-бытового пространства в некую мечту. Но мечту эту компании Петушка реализовать не удалось. Они уезжали из дома, в котором могли бы прожить несколько иную жизнь, чем ту, к которой они привыкли. Они уезжали потому, что внутренне оказались не готовы подняться над собой и своей жизнью.

«Серсо»–спектакль о людях, живущих в трех культурных пластах, связанных с тремя культурными традициями. Традицией дореволюционного дворянства–это как некий идеал, некая точка отсчета для советского интеллигента, который этим идеалом не обладает, но к нему стремится в своем сознании, в чтении книг, вообще в своих культурных переживаниях. Поэтому во втором акте, который был выполнен подчеркнуто красиво и эстетично, герои в статичных благородных позах, как на каком-нибудь старинном дагеротипе, сидели за большим, покрытым белой скатертью столом со свечами и массивными красными бокалами и читали письма, которые нашли на чердаке дома. Эти письма писала бабушка своему возлюбленному Коке. Письма были полны утонченных чувств и покоряли духом утраченной навсегда культуры.

Вторая традиция–это традиция американской и западной культуры, к которой так или иначе тоже приобщался советский интеллигент. Он приобщался к ней через танцы, которые танцевал с друзьями, через фильмы, которые смотрел, то есть опять же через определенные культурные переживания и артефакты. Поэтому первый акт, когда герои появлялись в загородном доме, был построен на джазе, буги-вуги, танцевальных движениях, кружениях друг вокруг друга, легких касаниях, то есть флирте, игре, иронии.

И третья традиция–это собственно советская традиция с ее моральной и материальной бедностью, плохими товарами, ужасающими коммунальными условиями. Вот от этой унылой советской жизни им и хотелось оторваться. Когда Кока (А. Петренко) с гордостью показывал, какие соски он достал по случаю своему будущему правнуку, Паша (Д. Щербаков) с презрением их выбрасывал, обещая подарить шведские, и произносил целую тираду по поводу того, что с младых ногтей человек должен пользоваться качественными вещами, которые обеспечат ему комфорт и удобство.

Правда, тогда в 80-е никто, в том числе и Васильев, не могли предположить, что приобщение к комфорту по западной модели приведет наше общество к потребительской эре, к фетишизации вещей. Эра эта принесет новые проблемы.

Во втором акте звуки опереточного советского хита «Севастопольский вальс», который ностальгически и чуть надрывно исполнял Кока, соединялись с изящной песенкой Бориса Гребенщикова, сопровождавшей элегантную дворянскую игру в серсо, и с известным европейским хитом Элвиса Пресли. В какой-то момент все это зазвучало в едином регистре. Это была емкая музыкально-пластическая метафора жизни героев этого спектакля. Жизни, в которой переплелись разные культурные пласты и человеческие переживания, включавшие и ложную сентиментальную патетику «Севастопольского вальса», и благородство изящной игры в серсо–парящих бросков легких колец, набрасываемых на тонкие деревянные шпажки в форме креста, что само по себе было уже символично–и томительную чувственность голоса европейского барда.

Герои спектакля покидали старинный дом. Из них не получилось компании. Они по-прежнему оставались одинокими людьми, ведущими свою нескончаемую войну с такими же, как и они сами, одиночками. Они не умели быть счастливыми. Не умели любить. Не верили в то, что их жизни могли бы измениться. В своем неверии они были виноваты сами. Оно крылось внутри их непростых натур.

Идею отрыва от советской жизни Васильев не оставит. Он будет пытаться реализовывать ее, но уже в другой эстетике. Он уйдет от психологического театра, который для него и означал эту советскую коммунальность с ее лобовыми конфликтами. Перешагнет в другую область–в игру, метафизику.

* * *

Васильев советского периода и вошел в историю театра как новатор и постановщик «разомкнутой», или релятивистской, драмы. В релятивистском мире не было какой-то одной всеобъемлющей истины, воли или культурной традиции, а было равновеликое множество воль и традиций, которые человек был вынужден примирять в своем каждодневном существовании.

Творчески исследуя драматургию 1970—1980-х годов, обрисовав особенности ее действия, конфликта и героя, Васильев обогатит теорию драмы, а режиссуре даст ключ к воплощению нетрадиционных пьес.

Основная проблема, которую ставили эти пьесы перед театром,–это проблема действия. «Оно почти неуловимо»,–констатировал Васильев и назвал его «камуфлированным действием». «Камуфлированное» потому, что оно залегает на большой глубине, а на поверхности–треп, разговоры о жизни, какие-то мелкие коммунальные отношения, препирательства, шутки. Как же играть такие пьесы? Как «достать» из глубины это действие? Васильев это знал, он с первых шагов в профессии отличался уникальными способностями в разборах драматургии. Он говорил, что «верхний» слой (треп, разговоры) и «нижний» (там, где и пролегает действие) нужно очень сильно «растянуть». В образовавшейся зоне между верхом и низом аккумулируется энергия. Сложность для актеров заключается в том, чтобы «держать» этот разрыв между нижним и верхним слоем. «Вот только когда мне удалось “растянуть” верх и низ, научить артиста удерживать разрыв, исподволь “тянуть” сквозной ход, тогда получился новый эффект,–говорил Васильев.–Вот пример из “Взрослой дочери…” с точки зрения актерской техники. Бэмс и Ивченко. Встречаются, разговаривают, шутят, кажутся друзьями и причем при этом не лгут ни себе, ни друг другу. Здесь это очень важно–не лгать. И А. Филозов, к примеру, не играет так: я тебя ненавижу, но делаю вид, что люблю. Это прием из арсенала старой драмы. Он играет другое: я встречаю Ивченко, он неприятен мне, он меня раздражает, я его не люблю. Внутри накапливаются отрицательные эмоции. Но “сверху”: мне нравится Ивченко, нравится его встречать, угощать, разговаривать с ним, он мой друг. То есть внизу идет параллельное накопление отрицательных эмоций, а сверху–нормальное, обычное существование в обычных, нормальных условиях дружеской встречи.

Актер как будто играет атмосферой, он учится излучать атмосферу. Но в театре это трудно фиксировать, трудно воспроизводить».

Для того чтобы воплотить и сыграть такого героя, потребовалось чрезвычайно изощренное и тонкое умение режиссера и актера. Надо сказать, что такой изощренный и тонкий психологический театр не был свойственен другим режиссерам из генерации Васильева. Он в силу специфики своего таланта умел воплощать и размытость существования, и тонкость атмосферы, и глубинность действия, которое не назовешь словом, настолько оно неуловимо.

В принципе особенности релятивистской драматургии во многом напоминают особенности чеховских пьес, которые в начале ХХ века ставили Станиславский и Немирович-Данченко. Чехов–это тоже «разомкнутая», или романная, драма. Это тоже большой разрыв текста и действия, тоже размытые конфликты, залегающие на глубине, и т.д. И тот тип театра, который создал МХТ на рубеже ХIХ—ХХ веков на основе чеховской драматургии, и наследовал Васильев. Потому что пьесы «новой волны» 70-х годов можно с полным основанием назвать постчеховскими. Только их нетрадиционность, «еретичность» значительно превосходили чеховскую, ибо прошло время, почти целый век, и процессы, которые некогда привели к возникновению «новой драмы», в последние десятилетия ХХ столетия только усугубились.

Школу Станиславского Васильев воспринял из рук его ученицы Марии Кнебель. Васильев уже в начале своего творчества, как мы видим, проявлял интерес к утонченному, глубинному психологизму. И можно представить себе, какие сложные спектакли он ставил. Во «Взрослой дочери» сорок минут сценического времени актеры «держали» сцену застолья: на поверхности–бесконфликтное существование, сопровождаемое трепом, шутками и перепалками, а исподволь развивалась драматическая история, которая в определенный момент обнажалась и открывала конфликт между героями. Это была очень тонкая работа и со стороны режиссера, и со стороны актеров. Она вызывала в зале шоковую реакцию.

Справедливости ради следует сказать, что «Взрослая дочь» была создана не только в стилистике психологического театра, тут Васильев уже начал пробовать силы актеров и в стилистике игрового театра, которому он целиком и полностью посвятит себя во втором периоде творчества, после создания «Школы драматического искусства». Но сейчас речь все-таки о мхатовской традиции, о Станиславском, которого Васильев не отставит и когда перейдет в противоположную театральную школу, игровую.

В связи со Станиславским Васильев не раз говорил, что в советское время из него сделали материалиста, поставив во главу угла в его методологии сознательное начало как подход к творческому акту. Действительно, Станиславский говорил не столько о сознании, сколько о «сверхсознании», о «невидимых чувствах и ощущениях». «Сверхсознание», то, что передается «невидимыми душевными токами, излучениями чувства, вибрациями, приказами воли»,–это не то, что можно передать словами и жестами, это некая д р у г а я субстанция. «Сверхсознательное начинается там, где кончается реальное или, вернее, ультранатуральное (если производить это слово от натуры)». Вопрос о происхождении этих идей Станиславского, для которого внутреннее важнее внешнего, на мой взгляд, упирается в духовную традицию русской культуры, в том числе и религиозную. Впрочем, это отдельная и специальная тема, я здесь высказываю лишь свое ощущение. Впрочем, в самое последнее время и в театральной педагогике стали звучать мысли о том, что система Станиславского, к примеру, многое взяла из йоги. И что «Мою жизнь в искусстве» советские редакторы решительно «поправили», поменяв терминологию и переведя все на материалистические рельсы. Сделав из Станиславского материалиста, советские педагоги, режиссеры и методологи значительно огрубили, утяжелили его теорию, свели все к логичной, причинно-следственной, жизненно обусловленной психологии. Хотя нельзя сказать, что на этом пути наш театр не знал достижений. Практика таких режиссеров, как А. Эфрос, Г. Товстоногов, О. Ефремов, тоже давала образцы тонкого и глубокого психологического театра. Но Васильев по дороге психологического театра пошел дальше этих режиссеров. В каком смысле?

Он этот театр «размыл», уйдя от всякой определенности и однозначности актерских задач, он рассредоточил действие, вернее, он стал «добывать» его иным способом, чем тот, которым пользовались театральные традиционалисты. В результате он действие преобразовал.

Еще в начальный период своей работы Васильев стал рассматривать действие иначе, чем это делала, скажем, школа «Современника». В связи с этим он писал: «В советское время наследие Станиславского исказили, исказили вместе с тем и то, что он, собственно, понимал под действием. Действие–сложный, спонтанный, подсознательный акт, который невозможно определить каким-либо словом, словом можно только убить всю эту сложность действия. И как получилось так, что само понимание действия как процесса неосознанного и глубинного, на который затрачивается вся сущность человека, включая и интеллект и душу, действие как сложный энергетический узел в движении, сложное ядро в движении было интерпретировано лишь на самых поверхностных уровнях?

Сначала в теории режиссуры 40-х годов появился метод физических действий, который очень грубо отражал сущность системы Станиславского. Потом на смену методу физических действий, который завел весь театр в тупик в 50-е годы, пришла система задач. Ее принес “Современник”. Система задач на какой-то период обновила театр. Но этот период был кратким. Вскоре театр оказался под руинами этой системы. Ефремов в некоторых своих спектаклях пытался приблизиться к действию как акту, но лишь интуитивно. В какой-то момент спохватывался и возвращался к системе задач. Так произошло на спектакле “Медная бабушка”. Поначалу спектакль был срепетирован на глубинном понимании самого акта действия. Акта движения энергии. Он в какие-то мгновения как застывал и останавливался, как предгрозовое облако. Для меня было ясно, что в теории спектакль находится на глубинном понимании самого акта действия. Но Ефремов, выслушав многочисленные советы друзей и приближенных, усмотревших во всем отсутствие динамики, взял и полностью перестроил всю систему действий и взаимоотношений внутри спектакля. Он все перевел на язык ответов на вопрос: “что я делаю?”, на язык задач. Что получилось? Спектакль лишился своей глубины, оказался на самом верхнем слое, ушла сосредоточенность, ушла интеллигентность, появилась хамская логика, почти что коммунальные взаимоотношения. Все это не могло отразить ни века, в котором жил Пушкин, ни стилистику пьесы.

С тех пор я сознательно стал уходить от традиционной системы задач, как системы исключительно внешней, не вовлекающей человека в подлинный акт действия.

Я всегда старался разбирать так, чтобы актер слышал поведение из моего разбора. Я не называю поведение, а обрисовываю ситуацию, обрисовываю историю, атмосферу. Ситуацию, атмосферу пытаюсь напрячь так, чтобы они сами выталкивали действие. Надо, чтобы действие актером услышалось. Это, кстати, соответствует методике, предложенной Станиславским в последние годы жизни, которая называется методом действенного анализа».

Я привела эту довольно длинную цитату, чтобы обратить внимание на то понимание действия, которое было близко Васильеву, создавшему уникальные постановки, поражавшие зритеей тонкостью, глубиной и особой атмосферой игры. Он вообще стал говорить «об атмосферном театре» как следующей ступени психологического. Надо понять в его практике это особое стремление к глубинности построения, к созданию зрелища, построенного энергетически, которое не сводится только к видимой стороне, мизансценам и внешнему рисунку. Надо понять, что это театр, работающий через актера, прежде всего его психику и энергетику. Все это как раз и идет от Станиславского и вместе с тем дополняет и углубляет его положения.

Еще в период своих психологических опытов («Васса», «Взрослая дочь») Васильев занимался пересмотром метода действенного анализа и поиском его соотношений с изменившимся временем. Тогда он делал упор на исходное событие и строил действие таким образом, что исходное событие «выталкивало» все последующие действия героев. Он сильно «нагружал» исходное событие, потому что именно в нем видел основной и главный источник всей последующей драмы. Если привести аналогию, то можно сказать, что, по Васильеву, жизнь человека целиком и полностью определяется его ранними детскими впечатлениями и травмами. Человек, получивший тот или иной заряд эмоций и опыта в детстве, в дальнейшем расплачивается за это всю последующую жизнь. События собственно жизни уже не могли изменить того, что было заложено в исходе, напротив, они возникали и окрашивались именно в тона самых ранних детских впечатлений. Это некий психический детерминизм, который был положен в основу поведения героев «Первого варианта “Вассы Железновой”» М. Горького и стал наряду с другими особенностями режиссуры Васильева его вкладом в систему Станиславского, а точнее, в метод действенного анализа, возникший в практике и теории последователей Станиславского.

Обращение к подсознанию в практике А. Васильева приводило к значительному углублению действия, которое, по теории Станиславского, развивается в психике человека. И в соответствии с этим–к значительному углублению актерского переживания. Оно становилось не просто глубинным, но во многом меняло игру актеров.

В «Серсо» Васильев опирался именно на подсознание актеров. Вообще этот спектакль для режиссера был переходным. Уже здесь он пробовал включить игровое поведение. Искал способ ухода «от борьбы». Ответом на агрессию в спектакле становилась игра. Таким образом, конфликт снимался и переходил в иную плоскость. Это и был уход от советской «коммунальности», а также от того традиционного театра, в стилистике которого многие режиссеры работают и по сей день. Кроме того, Васильев в связи с этим спектаклем говорил о том, что действие «не называлось», «потому что оно является, но не делается. Делается причина для того, чтобы оно явилось, но не само действие». Все эти тонкости методологии, о которых заботился Васильев, свидетельствовали о том, что режиссер уходил в своей работе в области, подвластные далеко не всем профессионалам. Васильев умел экспериментировать с традиционной актерской техникой, менять способ существования актера и тем самым создавать на сцене нового, соответствующего времени человека. И не пользоваться техникой, уже наработанной.

* * *

Продемонстрировав свои достижения в освоении и развитии мхатовской школы, Васильев поднял ее достижения на качественно новую ступень, обогатив школу не только новой методологией, но и новой эстетикой, в которой важную роль играло внутреннее субъективное чувство художника.

То новое эстетическое качество, которое привнес Васильев в театр, можно обозначить термином «субъективный реализм». «Субъективный реализм»–это способность к созданию живой полнокровной реальности, но пропущенной сквозь образное субъективное видение художника, которое в конечном счете видоизменяет эту реальность, придавая ей необычные, особенные, чисто художественные свойства.

Субъективизм, ведущая художественная стратегия модернистского искусства, в режиссуре Васильева нашел очень яркое выражение. Способность к образному, метафорическому мышлению, к созданию сложного образного времени и пространства, умение соединять в ткани одного спектакля различные жанры и стили, создавая пульсирующую, постоянно меняющуюся, развивающуюся художественную реальность, обнаружила себя еще в «Вассе Железновой». А уже в «Шести персонажах в поисках автора» привела к изумляющей своей изысканностью и смыслом игре двух реальностей–реальности действительной жизни и реальности воображаемой. В этой игре победа оставалась за реальностью воображаемой, за изощренной творческой фантазией и подчеркнуто субъективистским видением. А это уже был выход в идеалистическую философию и эстетику, которым он как раз и посвятит свои закрытые опыты на Поварской.

Васильев как представитель следующего за шестидесятниками поколения не признавал голый реализм, передвижничество и эстетику узнаваемого жизнеподобия. Режиссер соединял реализм с фантазией и красотой, что давало ошеломляющие результаты. Такого совершенного владения формой спектакля, такого богатства воображения не знал никакой другой режиссер его поколения.

Власть «красоты»– собственно эстетического качества, самодостаточного и неутилитарного– режиссер в полной мере выявил в спектакле «Серсо», завершающем первый период творчества режиссера. Идеал красоты режиссер связал с русским Серебряным веком, который представлялся Васильеву совершенной культурной моделью.

Тема Серебряного века–это своеобразное художественное мифотворчество, выразившее преклонение художника не только перед красотой, но и перед особым аристократизмом чувств, утонченностью переживаний художественной богемы дореволюционной поры, игровым стилем жизненного поведения. Этот спектакль обозначил переход Васильева к новой художественной идеологии, которую он стал проводить с конца 1980-х годов в «Школе драматического искусства», где в первую очередь велись поиски идеального, гармоничного человека–«человека играющего». Игра как основа и цель творчества стала выражать для режиссера важные начала в жизни и искусстве.

* * *

В творчестве Васильева, как, впрочем, и других режиссеров его поколения, безусловно, проявлялась та система ценностей, которая присуща эпохе постмодернизма. «Культура постмодерна уже не предполагает социальный мир как некий логично и рационально организованный мир, он выступает только как продолжение внутреннего и поэтому подвержен не собственной логике, а внутренней логике человека».

В принципе то, что Васильев в своих теоретических работах называет релятивизмом, можно с определенностью отнести к постмодернизму. Просто сам этот термин в 1970—1980-е годы еще не употреблялся. И васильевский герой Бэмс из «Взрослой дочери»–яркий представитель эпохи постмодерна в театре.

Некоторые другие стороны режиссерской практики Васильева также обнаруживают в нем принадлежность к постмодернизму. Именно в этом ключе происходил его пересмотр (на языке постмодернизма–«деконструкция») метода действенного анализа в его классическом варианте. Обращение к сфере подсознания и попытка преодоления системного рационализма мышления тоже является выражением постмодернистского подхода, «ориентированного на мир воображения, сновидений, бессознательного, как наиболее соответствующий хаотичности, абсурдности, эфемерности постмодернистской картины мира». В постмодернистском ключе была проанализирована Васильевым и драматургия «новой волны» 1970-х годов.

Черты посмодернистского мышления проявились и в эстетике Васильева. В спектакле «Первый вариант “Вассы Железновой”» в соответствии с постмодернистскими установками режиссер подверг радикальному пересмотру традиционный для русской и советской сцены реализм. А во «Взрослой дочери молодого человека» и «Серсо» уже вступила в полную силу постмодернистская игра стилями: оба спектакля представляли собой жанрово-стилевые коллажи. И сам идеал игрового театра, к которому Васильев шел постепенно, тоже выражает философию постмодернизма, которую можно определить как «культуру игры».

Однако нельзя утверждать, что Анатолий Васильев, как, впрочем, и другие режиссеры его поколения, в частности Михаил Левитин, тоже отдавший дань эстетике и идеологи игры, а также К. Гинкас и В. Фокин, полностью принадлежат философии и культуре постмодернизма. Эти режиссеры, как я уже говорила, конечно, фигуры переходные. Выраженный субъективизм их художественной позиции, «авторство» как основа творчества, установка на новаторство, на открытие нового стиля и языка–черты культуры модерна, для которой характерны мировосприятие тотальности бытия и глубокое личностное своеобразие.

Противоречия художественной идеологии Васильева, в которой совмещаются черты, характеризующие его как модерниста, с параметрами постмодернизма, будут отличать и дальнейшее творчество режиссера, когда широта его культурных цитаций, обращение к идеям П.А. Флоренского, Вяч.И. Иванова с его интересом к древним архаичным формам театра, ритуалу, мистерии только увеличатся. Васильев и сам отдаст дань увлечению архаикой, очень углубленно и серьезно начнет изучать мистерию.

И в конечном счете обратится к большому пространству русской и мировой культуры.

* * *

При наличии особой чуткой интуиции художника Васильев проявлял и особый талант аналитика, способного подводить теорию под свое творчество. Другие режиссеры работают только интуитивно и не создают никаких теорий. Васильев все должен был понимать не только в ощущении, но и, как говорил он сам, «в структуре». За счет структурного анализа он сам очень отчетливо определил свое место в театральном процессе. Место в расщелине между двумя историческими пластами, в зыбкой сфере релятивизма с его плавающими принципами, ни на один из которых нельзя опереться так, чтобы почувствовать твердую почву под ногами.

Но Васильев не захотел останавливаться на релятивистском герое, на современной пьесе. Он предпринял еще одно титаническое усилие по поводу создания новой театральной методики, которую назвал игровой. Этому были всякие объяснения. Одно из них такое: современный человек накопил много внутренней гадости, он не умеет управлять течением своей жизни. А Васильева тянуло к более совершенному типу человека, к человеку Возрождения, который стоит «над схваткой» и управляет потоком своей жизни, потому что умеет играть.

Вот этот идеал игры, связанный с прекрасной эпохой русского Серебряного века, заявленный в «Серсо», и стал новым маяком для Васильева. К нему он и направил свои усилия.

Стремление стать новатором и тут двигало им. Он захотел создать некую новую систему как аналог системе Станиславского. Дать ключ к таким авторам, как Томас Манн, Пушкин, Достоевский. Васильев захотел уйти от психологической драмы. От т е а т р а ч е л о в е к а. Васильев устал от театра человека, от его переживаний и его предлагаемых обстоятельств, особенно от его «я». Еще Михаил Чехов писал, что личность актера не так интересна, чтобы ставить ее в центр искусства. Но пока существовали такие актеры-гиганты, как Качалов и Москвин, Хмелев и Тарасова, Ефремов и Смоктуновский, то с этим «я» зрители не просто мирились. Они им восхищались. Но уже сегодня, во втором десятилетии нового века, личностное искусство как будто исчерпало себя. В театре нет личностей масштаба даже Олега Ефремова.

В общем, Васильев захотел приблизиться к метафизике или театру идей, аналогичных платоновским. Он и начал с Платона. И пошел к противоположной культуре–идеалистической. Если своим Бэмсом он вышел за границы советских идейных конфликтов, то теперь он вообще вышел из материалистического пространства.

И сейчас мы можем сказать, что Анатолий Васильев–представитель идеалистической ветви театрального искусства. Идеализм–это его мировоззрение и это его эстетика. В полной мере идеализм выявил себя во втором периоде творчества режиссера.

Если в период психологического театра он мог сосредоточить усилия в области человеческого чувства и подсознания, то в период игрового театра он ушел от человека в метафизические пространства. Он не оставил школу Станиславского, отнюдь нет, он стал развивать ее положения уже в новых направлениях.

Но перейти к игровому театру для Васильева было не так просто. Этот режиссер никогда не занимался чисто интуитивными поисками, ему важно было подложить под них определенную теорию, методологию. Вот на поиск этой методологии ушло еще двадцать лет жизни Васильева.

Васильева стал привлекать актер, для которого доступна сфера духа. Можно было бы написать Дух с большой буквы, ибо он стал пониматься Васильевым как первопричина всего, как субстанция, из которой возникло мироздание. То есть Васильев перешел в область чистого идеализма.

Но как войти в сферу Духа? Как передать ее? Этот круг задач и встал перед режиссером в период его работы на Поварской улице, когда была создана «Школа драматического искусства».

И началось поэтапное освоение сферы духа, или метафизического пространства. В это пространство Васильев вошел через отца идеалистической философии Платона с его миром идей. Основное положение философии Платона хорошо известно, оно сводится к тому, что где-то в мировом пространстве живут идеи, они и есть первичная субстанция, а предметы и вещи на Земле являются лишь их отражением. Платон и в своих диалогах писал не о людях, а об идеях. Например, об идее справедливости. Рассмотрению этой идеи был как раз посвящен спектакль Васильева «Государство». Героями спектакля были Сократ и его оппоненты, но их человеческие или психологические отношения здесь не рассматривались. В теории Васильева есть положение о Персоне и персонаже, дихотомии, на которой Васильев стал строить игру. Сократ как Персона (А. Онуров) прекрасно разбирался в идее справедливости и блистательно находил доказательства, демонстрируя свое понимание этой идеи. Его оппоненты–другие Персоны пытались представить свои понимания. Так скрещивались разные идеи. Побеждала идея Сократа. А что можно было сказать о Сократе как о человеке? Только самые общие вещи: то, что он умен, то, что он блистательно ведет споры и т.д. Такое впечатление возникало оттого, что актер Онуров очень увлекательно играл, прибегая, как и полагается в любой игре, к провокациям, обманным ходам, особой тактике нападения и защиты. Человеческие качества Сократа актер не рассматривал, не погружался в образ по системе психологического театра. Важнее, чем персонаж Сократ, был сам актер, Персона. Зрители приходили на этот спектакль не для того, чтобы что-то узнать о человеке Сократе, а для того, чтобы послушать рассуждения о справедливости.

Игорь Яцко рассказывал: «Васильев сначала сконцентрировался на Платоне, организовал фундамент для школы диалога. То есть, взяв Платона, убрал драматические подпорки, человеческие подпорки. И определил доминирующий канал как канал вербальный, канал текста. Это самое главное, что дает возможность организации действия. И причем взял текст чистый, свободный от персонажа, от человека, от ситуации. Но наполненный идеями. И на этом тексте стал разрабатывать теорию игровой структуры, фундамент игрового театра».

Васильев экспериментировал не только на материале Платона, он разыгрывал со своими актерами такие необычные и как будто не поддающиеся сценической интерпретации произведения, как трактаты Эразма Роттердамского и Оскара Уайльда, а также прозу Достоевского и Томаса Манна, поэтические произведения Пушкина.

Область идей–это не материалистический мир явлений. Область идей достаточно широка, сюда может входить и воображение художника, его внутреннее видение вещей, и мифологические образы, и молитва, в общем, тот невидимый, но ощутимый мир, который доступен только нашему духовному зрению.

Почему Васильев пошел в эту сторону? Что заставило его уйти от реалий обыденной жизни и обратиться к миру горнему? На мой взгляд, на Васильева в этом отношении повлияли два фактора: его религиозность и идеи Серебряного века, идеи эпохи модернизма, к которым он обратился. В принципе, все это было недалеко и от Станиславского, ведь Станиславский–тоже представитель эпохи модернизма, а реалистом его сделали опять же в советские времена. И как представитель эпохи модернизма, и как верующий православный человек он тоже обладал идеалистическим сознанием.

Васильев как теоретик и методолог, а эта сторона его натуры, как я уе говорила, не менее, если не более, важна, чем практическая режиссура, разрабатывая теорию игрового театра, ввел понятие о б р а т н о й п е р с п е к т и в ы.

В традиционном психологическом театре существует понятие п р я м о й перспективы. Актер, играющий роль, должен в процессе игры иметь в виду перспективу роли, то, куда она движется. Перспектива в психологическом театре движется от начала к концу. Игра начинается с исходного события.

Эти положения разработаны в системе Станиславского, который вообще мыслил в прямой перспективе, то есть в развитии от прошлого к будущему, от начала к концу. В принципе, это очень понятные вещи. Как же иначе? Ведь речь идет о драматическом действии, которое тоже развивается от начала к концу, от прошлого к будущему. Драматический узел заложен в прошлом, далее вскрывается конфликт и действие движется к своему разрешению, которое происходит в финале.

Эта модель соответствует реалистической психологической драме, рожденной в буржуазную эпоху (Лессинг) и выдвинувшей активного героя, носителя индивидуальной воли, борющегося за осуществление своих намерений и вступающего в конфликтные отношения с другими героями, также являющимися носителями индивидуальной воли (в терминологии Васильева театр, построенный по модели драмы, называется «театром борьбы»). Эта модель соответствует и теории материально-технического прогресса, возникшей также в буржуазную эпоху, когда на арену истории и вышел этот индивидуум с его способностью к действию, утверждающий себя в социальной, исторической жизни.

В принципе, все драматические произведения, которые вот уже три столетия идут на сценах театров, имеют основанием эту модель. Даже те произведения, которые написаны до возникновения среднего жанра драмы (Софокл, к примеру, или Мольер), в режиссерской интерпретации, разобранные традиционным методом действенного анализа, становятся драмами (Л. Додин, к примеру, и разрабатывает шекспировского «Лира» как драму).

В общем, чтобы подытожить разговор о прямой перспективе, необходимо сказать, что она связана с буржуазным индивидуализмом и теорией материально-технического прогресса. Но в эстетике существует и понятие о б р а т н о й п е р с п е к т и в ы.

Статья с таким названием есть у одного из видных мыслителей эпохи модернизма отца Павла Флоренского. Он рассматривает это понятие на материале изобразительного искусства.

Обратная перспектива использовалась в иконописи. Если по законам прямой перспективы изображение на переднем плане увеличено в масштабе, а на заднем идет постепенное уменьшение этого масштаба, то по законам обратной перспективы наоборот–на переднем плане изображаются маленькие фигуры, а на заднем фигуры и предметы увеличиваются.

П. Флоренский подтверждает положение о том, что искусство прямой перспективы имеет отношение к буржуазной цивилизации. А искусство обратной перспективы он соотносит с древним Египтом, европейским Средневековьем. Это мы сейчас, зараженные идеей буржуазного прогресса, считаем, что то, что находится ближе к нашему времени, лучше и сложнее, а то, что отстоит от него, хуже и примитивнее. П. Флоренский как православный мыслитель и богослов жил в большом времени всечеловеческой культуры и не разделял теорию буржуазного прогресса. Поэтому для него древняя египетская цивилизация–вовсе не тот примитивный доисторический мир, к которому можно отнестись снисходительно. П. Флоренский не просто верил в мудрость древних египтян, но законы духовной реальности, отраженные в древних культурах, в том числе и египетской, считал всеобщими. А законы земной реальности, основанные на реалистическом соотношении пропорций и отражающие душные, замкнутые интерьеры современных нам зданий, рассматривал как частные.

Вот искусство обратной перспективы, по мысли Флоренского, и отражает это «пространство духовной реальности». В этом пространстве не действуют законы земного притяжения, в нем нет индивидуума, носителя своей индивидуальной воли, нет веры в научный и технический прогресс. В этом пространстве действуют метафизические законы, то есть законы Духа. «Отсутствие прямой перспективы у египтян, как, хотя в другом смысле, и у китайцев, доказывает скорее зрелость и даже старческую перезрелость их искусства, нежели младенческую его неопытность, – освобождение от перспективы или изначальное непризнание ее власти, как увидим, характерной для субъективизма и иллюзионизма, – ради религиозной объективности и сверхличной метафизичности»,–писал Флоренский.

Далее он приводил пример картины Леонардо да Винчи «Тайная вечеря», в которой художник «незаметно, но верно <…> прибегнул к перспективо-нарушению, хорошо известному со времен египетских: <…> тем самым возвеличил людей и придал скромному прощальному ужину значимость всемирно-исторического события и, более того, центра истории». Тайная вечеря в материальной реальности–центральный эпизод христианского мифа, тайная вечеря в духовной реальности, как утверждает П. Флоренский,–центр истории, которая имеет в своем истоке божественное сотворение мира и завершится вторым пришествием. Войти в духовную реальность и существовать в ней–это значит изменить все понятия о цели и смысле человеческой жизни. Вот эту реальность и возможно передать, пользуясь построением обратной перспективы.

Васильев, который очень тщательно изучал эстетику и философию эпохи модернизма, не мог пройти мимо П. Флоренского. Не думаю, что он просто заимствовал положения этой статьи и перенес их в свою методологию. Но, как правильно говорил он сам, искусство тем отличается от науки, что в нем колесо каждый раз у каждого художника должно быть открыто заново, а не заимствовано у предшественника. Об обратной перспективе режиссер писал еще в ранний период своего творчества, в 70—80-е годы. А когда в первое десятилетие нового века учил своих лионских студентов разбирать тексты Платона, то вновь рассматривал понятие обратной перспективы.

Понятие обратной перспективы связано у Васильева с «игрой вперед», «с игрой от основного события», то есть с движением от конца к началу. Игорь Яцко приводил такой пример: человек едет к морю, и все движение, начиная от того момента, когда он покупает билет, потом садится в поезд и так далее, окрашено этим ожиданием моря.

«Игру вперед», движение к основному событию можно проиллюстрировать и жизнью Иисуса Христа, который движется к Голгофе. Путь к Голгофе и есть то духовное пространство, в котором существует Христос. В этом пространстве действуют не земные законы, а метафизические.

Вот на уровень этой метафизики и вышел Анатолий Васильев в период своих лабораторных опытов, которые проходили на Поварской.

Что это за театр? Трудно ли его понять? Измерить? Чрезвычайно трудно. Такой театр, располагающийся в духовном пространстве, за счет понятий и вещей невидимых, чрезвычайно труден для восприятия. Труден в силу своей специфики: зрителю тоже надо быть расположенным в духовном пространстве.

В общем, проходя путь от поисков глубинного действия в актерской психике, опирающейся все-таки на реальные вещи, Васильев пришел к действию в духовном, или метафизическом пространстве.

Его путь тем не менее в определенном отношении смыкается с путем Ежи Гротовского, который тоже развивал его в неожиданных направлениях. Только Гротовский оказался еще более радикальным художником, чем Васильев. Гротовский вообще отказался от зрелищной стороны театра и стал заниматься не постановками спектаклей, а акциями. Акция–это аналог некоего «внутреннего делания», которое проживается участниками акции, но не рассчитано на демонстрацию. При акции существует не зритель, а просто свидетель. А это «внутреннее делание» в определенном смысле напоминает духовные аскетические практики древних монахов или йогов. Эти практики осуществляются только в личном опыте и не могут быть проверены или измерены никакими внешними «приборами» или средствами именно потому, что они соприкасаются с некой иной духовной реальностью и не соприкасаются с реальностью обыденной жизни. Древние монахи и йоги уходили в дремучие леса, пустыни и горные местности и там, вдали от цивилизаии, предавались этим недоступным обычному человеку духовным занятиям.

Ежи Гротовский для Васильева с определенного времени стал путеводной звездой, и поиски Гротовского заставляли и Васильева двигаться в сторону этого необычного художника, перешедшего границы искусства и обратившегося к опыту личного проживания некой реальности, не соприкасающейся с реальностью обыденной жизни.

Уходя в метафизические пространства, Васильев значительно расширял возможности театра. Теперь ему становились доступны не только жанр драмы, но и философские (и, можно сказать, метафизические) трагедии Пушкина. Они разворачивались не в пространстве обыденной жизни, а в пространстве духовном. Ведь гибель Дон Гуана от пожатия руки статуи Командора, рассмотренная по законам обычной психологической драмы, какая-то условность и не поддается психологическому объяснению и оправданию. А в метафизическом пространстве этому жесту можно найти свое объяснение, о чем мы еще поговорим. Замечу по ходу рассуждения, что русская литература ХIХ века, и в частности произведения Пушкина, рождалась и получала бытование в русле духовной идеалистической религиозной традиции. Просто советское литературоведение этот факт проигнорировало, лишив корней и соков русскую культуру позапрошлого столетия. Только сегодня начинаются попытки вернуть утраченное.

Васильев и поставил Пушкина в контекст духовной идеалистической культуры. Он понял такую возможность одним из первых в театре и создал целую пушкиниану («Дон Гуан, или “Каменный гость” и другие стихи»; «Моцарт и Сальери»; «Путешествие Онегина»; «Дон Гуан мертв»). Васильева интересовали те высокие проблемы духа, которые затронуты в пушкинских произведениях.

Освоение духовного пространства, проникновение в мир чистых идей совершает огромный скачок в театральной эстетике и театральном мировоззрении. И открывает дорогу к таким сложным писателям, занимавшимся поиском духовных начал, как Томас Манн, произведение которого «Иосиф и его братья» Васильев ставил еще на Поварской. А также к целой плеяде мировых гениев, таких как Ф. Достоевский, которого Васильев тоже ставил в период опытов на Поварской. Этот список можно продолжить и назвать имена О. Уайльда, Э. Роттердамского и др. Ко всей этой нереалистической литературе невозможно подойти с законами психологического театра. Васильев тем самым вышел за границы той обширной культурной эпохи, которая началась с Просвещения, ознаменовалась появлением среднего жанра драмы и заканчивается сегодня в опусах затянувшегося постмодерна, приведшего к окончательному разложению просвещенческой парадигмы. Васильев ушел от «т е а т р а ч е л о в е к а» (мы можем сказать, буржуазного человека, то есть рожденного и сформированного буржуазной цивилизацией), которым сегодня и вполне успешно, занимаются другие режиссеры, в частности такой крупный режиссер, как Лев Додин, словно в последний раз в истории напрягший возможности такого театра и показавший все очарование и мощь актерско-человеческого переживания.

* * *

Еще к разговору об обратной перспективе. В психологическом театре персонаж не знает, что будет в будущем. Он движется под воздействием обстоятельств, своих внутренних конфликтов, своего исходного события, которое, как выражается Васильева, «толкает его в спину». В игровом театре персонаж тоже не знает, какое событие произойдет в будущем. Но в игровом театре об этом знает Персона. И она идет к будущему, как бы играя с ним. Эта игра может быть окрашена как угодно. Условимся, что это будущее–основное событие, от которого играет Персона. Играть от основного события и есть краеугольный камень методологии игровых структур. «Сама по себе игра есть игра с чем-то. Точно так же, как игра с ситуацией, игра с персонажем, игра с идеей, так же точно и игра с основным событием. Как бы это движение предполагает всегда отрицание основного события. Это и есть игра. Это я называю иронизмом. Это–основной эстетический прием Платона и всех игровых структур. Тогда, когда мы встречаемся с тем, что мы отрицаем, это всегда неожиданно. Это–самый важный момент в игровых структурах. Если мы начинаем двигаться в сторону основного события, то мы обязательно где-то должны начать отрицать его. Как мы его отрицаем? Мы отрицаем не системой логики, а чувством игры, то есть иронизмом»,–рассуждает А. Васильев. И еще: «Как только мы сделали маленькую игру с ситуацией, <…> актер приобретает все большее влияние на ситуацию, персона актера начинает влиять на драму».

Васильев понял, когда занимался психологическим театром, театром человека, что этот человек идет к смерти. Новая «новая драма», рожденная 90-ми, последовавшая за «новой волной» 70-х, окончательно разложила и уничтожила человека. Он оказался лишенным цели, мотивов движения, он целиком слился с потоком, растворился в нем и практически перестал существовать как индивидуальность. Человек, которого подняла на щит оттепель, пришел к поражению. Вот это интуитивно, очевидно, и почувствовал Васильев. Поэтому его уход от психологического театра–это попытка уйти от смерти. И попытка играть с нею. Попытка украсить жизнь, найти новый источник вдохновения–в самой игре. А кроме того, и попытка пересмотреть само понимание смерти, которая в идеалистической духовной традиции не есть окончание человеческой жизни. Душа бессмертна–будет утверждать Сократ, легко принимая казнь и не боясь ее (такую концепцию предлагал Васильев в разборе одного из платоновских диалогов).

Персона для Васильева–поэт. «Меня интересует актер, который не является персонажем. Мне более не интересно, чтобы актер представлял какой-то персонаж. Я хочу его видеть как персону, как поэта, как личность. Его самого и больше никого. Я не хочу, чтоб он был исполнителем воли режиссера, я не хочу, чтобы актер был рабом персонажа, я даже не хочу, чтобы актер был рабом пьесы. Я хочу войти в зал и увидеть исключительную личность, я ожидаю от этой личности открытий, театр я перестал понимать как средство для того, чтобы воспитывать публику. Мне кажется, что театр–это опыт, который делают сами актеры»,–говорит Васильев.

Персона–тот, кто з н а е т. Кому открыты тайны мира. Он несет свое знание людям, готовый открыть им глаза на какие-то важные вещи. Персона знает столько же, сколько знает автор. В этом смысле она равна автору, равновелика автору. Она–носитель его идей. «Построение от цели, игровое построение очень обязывает актера понимать, зачем он выходит на сцену, что он хочет сказать,–говорит Игорь Яцко.–Потому что самым главным перевоплощением в игровой структуре является перевоплощение не в персонажа, а скорее в автора. Нужно представить себе этот акт перевоплощения в автора или скорее в авторскую мысль. Это означает присвоить самому себе авторскую мысль. А она ведь не лежит на поверхности, она запечатана. Она является тайной, и нужно иметь ключи, чтобы попытаться эту тайну вскрыть. Дальше эту мысль нужно присвоить себе эмоционально и воспользоваться всей технологией, какую дает театр, чтобы эту мысль выразить. Не интеллектуально, а эмоционально, чувственно. То есть на всех уровнях. Смысл заключается в этом».

Сама Персона–это медиум, проводник между землей и небом. Сквозь нее проходят токи большого надмирного пространства. Как достигается это в актерской технике, вопрос к самому Васильеву. Ясно только, что это сопряжено с вхождением в особое поле. Как-то Васильев обронил фразу о том, что он экспериментирует в поле, «в котором живут мифы, в котором живет Бог». Для материалиста эти слова ничего не значат. Он не слышит их. Васильев и его актеры–люди идеалистического сознания. Они слышат.

В метафизическом театре «актер представляет собой медиум, он соединяет высшие метафизические силы и мир людей. Связь неба и земли происходит через актера. Поэтому на нем лежит громадная ответственность. Медиумом чего он является, какие силы он пропускает, решается выбором материала, разбором, постепенным проникновением и в конце концов идеей, ради чего все это, что ты хочешь этим сказать».

В 90-е годы А. Васильев вместе с актерами подготовил тренинг по «Илиаде» Гомера. Этот тренинг много раз показывали пулике. Суть его заключалась в том, чтобы создать такую форму, «которая позволяла бы содержанию проходить сквозь нее. Не психологическому, а метафизическому содержанию. С помощью Гомера возникла необходимость организовать актера как некий сосуд, который пропускает через себя метафизическое содержание. Пропускает через свое тело. При этом не разрушается его психика. То есть Платон и Гомер шли навстречу друг другу. Платон со стороны содержания к форме. А Гомер со стороны формы к содержанию».

* * *

Обратимся к разбору «Каменного гостя». Об этом разборе мне рассказал Игорь Яцко.

Дон Гуан и Командор–две противоположности. Два мира. Две идеи. Если Командор–закон, то Дон Гуан–беззаконие. Если командор нравственность, то Дон Гуан–безнравственность. И вот важная антиномия–дух и красота. Если для Командора дух доминирует над красотой, то для Гуана дух рождается внутри красоты. Командор боится красоты и заковывает ее в приличие, утверждая, что такая красота духовна. Дон Гуан пытается провозгласить свою веру в духовность, рождаемую внутри красоты. Духовность, рождаемая внутри красоты,–это, как разбирал Васильев,–идея Возрождения, когда умерла догма и проснулось живое человеческое чувство, человеческая плоть, красота, и все это оказалось духовным. Мадонна Рафаэля–это и есть дух внутри красоты.

Командор–это, таким образом, не подлинный дух, он на самом деле узурпатор духа. Но он, будучи мертвецом, владеет миром. Дон Гуан существует в мире живых.

На их конфликт нанизано все.

Кто кого преследует? Командор Дон Гуана? Или Дон Гуан командора? Все строится на том, что дон Гуан преследует Командора. Вот цель Дон Гуана. Дон Гуан должен вскрыть, взломать тайну Командора. Проникнуть на его территорию Командора, войти в его алтарь. И взломать этот алтарь.

Он это может сделать через сердца женщин. Главная женщина–Дон Анна. Она прекрасна, но служит она командору. Она–дух внутри красоты, но узурпирована Командором. И Дона Анна становится полем боя между идеей Дон Гуана и идеей Командора. Трагедией Доны Анны становится то, что она является супругой двоих. У нее два мужа. Потому что сначала Дон Гуан проникает к ней под именем Дона Диего, и она влюбляется в Дона Диего. Но в этом нет никакого противоречия, потому что Дон Диего и Командор совместимы. Между ними нет конфликта. А когда Дон Диего оказывается Дон Гуаном, то возникает непреодолимый конфликт, который приводит Дону Анну к обмороку, к падению в смерть. В этой точке открывается весь концепт этого поведения. В реплике «я Дон Гуан, и я тебя люблю» открывается главный смысл трагедии. Это для Доны Анны как удар ножом.

Дона Анна выходит из обморока на реплике «один холодный мирный поцелуй». «Какой ты неотвязчивый! на, вот он». В тот момент, когда Дона Анна целует Дон Гуана, она перестает быть супругой двоих. Становится супругой одного Дон Гуана. И в этот момент является Командор. Он не может не явиться. Он должен заявить свои права. И собственно на этом действие и обрывается.

Дон Гуан и Командор будут антагонистами и за порогом смерти. Этот конфликт исчерпать невозможно. Он присущ нашей цивилизации как ее основное свойство. Так получается в концепции Васильева.

Игорь Яцко прокомментировал эту концепцию так: «…мы должны осознать эту эмоцию, что это такое, когда мир принадлежит узурпатору, когда догма правит сознанием, когда подлинная живая мысль находится в изгнании. Когда запрещен вход в ее собственный город. Мы должны осознать, чем является это беззаконие, которое преследует догму и не останавливается, даже если надо прийти на порог смерти. Ведь эта встреча Дон Гуана и Командора происходит на пороге смерти. За пределами смерти. Потому что Командора можно встретить только на территории смерти».

* * *

Эти идеи борьбы духа и красоты, аскезы и красоты звучали еще во «Фьоренце» Томаса Манна. «Фьоренце» ставили ученики Васильева на Поварской в 90-е годы. Актер–Персона играл от идеи Савонаролы–аскета и догматика, уничтожавшего искусство, красоту и плоть. Ему противостояла идея Лоренцо Медичи, идея защиты красоты. Все это были не абстрактные идеи. В этом, если угодно, прочитывалось движение христианской культуры и цивилизации.

Васильев оперирует глобальными категориями и не разменивается на мелкие житейские переживания и чувства. Дух вне красоты–это еще и идея русского христианства, того «черного христианства», которое, по мысли Д. Мережковского, убило Гоголя. А Пушкин–это античный дух, это поэт, ценящий прекрасное, разрушитель догмы. Но он в конце жизни пришел к православию. Сегодня эта тема имеет более широкое хождение в умах, чем прежде. Васильев начал приобщаться к этой теме уже в 90-е годы, когда все силы, существовавшие в обществе и человеческом сознании,–и добрые, и злые–получили энергию ускорения и развития. 90-е годы–время, когда была предоставлена свобода, и на волне этой свободы многое было постигнуто и завоевано. Эпоха разрушения, а это разрушение в тот миг, когда совершается, содержит в себе огромную энергию и способно двигать горы. После этого начинается постепенное сжатие свободы, обретения новой кардинальной идеи, процесс этого сжатия закончится новой догмой. Ее снова нужно будет разрушать. Так что концепция «Каменного гостя»–это еще и концепция хода человеческой истории, ее движущего механизма. Эту концепцию Васильев высказывал еще тогда, когда говорил о чередовании разомкнутых и замкнутых структур в истории и культуре. Он сторонник идеи циклического развития человеческой цивилизации.

Театр Васильева имеет дело не с человеческими переживаниями персонажей, а с идеями или концептами автора произведения, с теми смыслами, которые автор вложил в свое создание. Васильев идет к этим смыслам напрямую, опирается на них непосредственно. Эти смыслы или идеи, как правило, лежат в области метафизики. Поэтому театр Васильева рассказывает не о людях, а о таких целостных культурных, эстетических или религиозных понятиях, как красота, дух, догма, божественная правда, дар, гениальность. Игра понятиями, а не чувствами создает жанр концептуального театра. Аналогом такого театра в литературе является интеллектуальная философская проза масштаба Пушкина или Томаса Манна.

* * *

Интересный момент в теории игровых структур. Когда актер попадает в область основного события, он переходит в психологический театр. Он попадает в ситуацию как персонаж, он переживает эту ситуацию. И является ч е л о в е к. Смысл и заключается именно в том, чтобы появился человек. Весь смысл игры идеями заключается в понимании того, как эти идеи воздействуют на людей. На мир людей, что происходит с людьми в результате этой игры идей. А это уже психологическое понимание.

«Игровой театр должен делать некие психологические прививки,–говорит Игорь Яцко,–чтобы не утратить человечность. Не потерять связи с землей, с реальностью. Потому что, находясь в сетях Платона и Гомера, актеру легко уйти в некую эйфорию. Оторваться от земли, потерять возможность контакта с людьми. Поэтому и нужна психологическая прививка, чтобы не происходило подмены человеческой природы, чтобы актер не выхолащивался как человек».

* * *

В «Моцарте и Сальери» Васильев рассматривал «непреодолимое противоречие между путем земным, по которому идет Сальери, и путем небесным, по которому шел Моцарт»,–рассказывал Игорь Яцко. Путь небесный–путь по благодати. А путь земной–это когда человек делает себя сам. Сальери, идя путем земным, поднимается на те же самые высоты, что и Моцарт, но приходит к богоборческим идеям. Он начинает с того, что у небес нет правды («но правды нет и выше»), а заканчивает свой путь сумасшествием, не в силах соотнести правду земную и правду небесную.

Театр Анатолия Васильева, несмотря на всю свою сложность и глубину, а в общем, именно благодаря им–театр труднодоступный для воспринимающего. В спектакле «Государство» по Платону игра идей прочитывалась легко и во всей своей полноте. С такими спектаклями, как «Каменный гость» или «Моцарт и Сальери», дело обстояло сложнее Было понятно, что эти спектакли обладают совершенством формы, что они наполнены чувством, что в них живут некие идеи, но все равно это был з а к р ы т ы й театр. Вся сложность и полнота содержания не доходила до зрителя. Помню, как критик Е. Ямпольская писала рецензию на «Моцарта и Сальери». Она язвительно высмеивала странную манеру речи, описывала мизансцены, но не понимала, что это все означает. Несмотря на некорректность своих описаний, в существе она была права. Спектакль было трудно воспринять и прочитать во всей полноте его замысла.

Об этой проблеме мы говорили и с Игорем Яцко. В чем дело? Почему Васильев позволял себе такое высокомерие? А все это действительно выглядело как высокомерие, как то, что режиссер не заботится о зрителе, игнорирует его. Опять всплывала старая васильевская идея «театра без людей». Я уже однажды пыталась объяснить себе эту идею в книге о Васильеве «Логика перемен». Но, оказывается, она продолжала быть не до конца понятой и объясненной. Я помню «Плач Иеремии», который тоже совсем не нуждался в зрителе. Но все-таки это был ясный и легко прочитывающийся спектакль в силу того, что там была образная, о многом говорящая декорация И. Попова, были выразительные мизансцены, рисунок и, кроме всего прочего, пение хора, которое и заключало в себе основное содержание. Но «Каменный гость», несмотря на всю свою красоту и совершенство, оставался загадкой. Хотя та ключевая фраза, о которой говорил Игорь Яцко, «Я Дон Гуан, и я тебя люблю», долго оставалась в памяти. Игра актеров была великолепной.

Причину всей этой загадочности васильевских спектаклей периода Поварской объяснил Игорь Яцко. «Зритель для Васильева был важен. Он всегда спрашивал: а как зритель? А как контакт? Он искал понимания. Другое дело, что ради этого понимания, он не хотел спускаться со своей вершины. И все ждал того отшельника, который поднимется туда, к нему, в его хижину, и он встретит его дарами и угощением. Это особенности характера»,–говорил Игорь. Да, конечно, это понятно–«особенности характера». Васильев сам внутренне поднялся на такую высоту, что ему трудно было раскрыть себя, для этого ему бы потребовалось себя адаптировать. Если бы он был писатель, то такая особенность натуры не мешала бы ему самому. А он режиссер, который очень тесно связан и с актерами, и со зрителями. Это другое искусство. Оно требует от человека, художника особых качеств. Хотя авторская режиссура, которой занимаются и Васильев, и другие режиссеры его поколения,–это позиция «над», это «не опуститься до зрителя, а поднять его до себя». Просто у Васильева такие особенности профессиональной психологии и методологии выражены несколько сильнее, чем, может, у остальных.

Мы продолжали с Игорем обсуждать эту проблему. И вдруг он сказал главное, то, что сразу все объяснило, все поставило на свои места. «В спектаклях Васильева–другой источник энергии. И этот источник находится внутри, между играющими актерами. А не снаружи, не у зрителя». Да, конечно, Васильев не строит свои спектакли с точки зрения зрителя, как это делают многие режиссеры. В этом смысле он тоже продолжатель традиций Станиславского, театр которого тоже весь располагался внутри и не разворачивался на зрительный зал. Это театр, в котором художественная реальность приобретает автономное, самостоятельное значение. Это театр, в котором устанавливаются очень тесные внутренние связи. Это театр особого ансамбля. Особой профессиональной этики. Исключающий всякую эстрадность, «чего изволите?». Это, как правило, очень серьезный театр.

Хотя Васильев в своей жизни ставил и такие спектакли, которые были открыты публике и устанавливали с ней очень тесный контакт. Такими были «Взрослая дочь», «Шесть персонажей в поисках автора». Просто потом он ушел с этой дороги. Пошел в сторону лаборатории.

«Сначала нужно научиться плавать в спокойной воде. Чтобы потом смочь плыть в шторм»,–продолжал Игорь Яцко. И добавлял, что если актеры научатся свободе в спокойной, свободной ситуации, без зрителя, то потом, когда он появится, они сумеют сохранить и удерживать свою независимость и в присутствии публики. «Тогда получится сногсшибательный театр, настоящий праздник».

И еще одна важная особенность спектаклей Васильева периода Поварской. Помимо того, что их источник энергии находится внутри, между играющими актерами, спектакль лишен и всякого изобразительного языка: сценография, мизансцены ничего зрителю не подсказывают, ничего не символизируют, ничего не обозначают. Сценография и весь внешний декор спектакля выполнены как эскизный набросок, без цели сообщить зрителю концепт режиссера. То есть режиссер тут не работает как постановщик. Он сознательно уходит от постановочного решения. Это тоже в значительной степени осложняет задачу зрительского восприятия.

Конечно, когда Васильеву предъявляли претензии в том, что он мало работает для зрителя, он мог бы ответить, что делает это сознательно. Это и есть лаборатория. Постоянный репетиционный режим. Процесс исследования, а не результат. И хотя те, кто профессионально занимается театром, хорошо знают предостережение Станиславского не играть результат, но на практике почему-то об этом забывают. Все хотят именно результата. И желательно незамедлительного и эффектного. У нас очень изменились понятия об искусстве, о творчестве, о художественной жизни вообще. Коммерческая эпоха потребления прививает свои вкусы. И очень многие театры им следуют. В первую очередь такие, как МХТ им. Чехова. Вместо того чтобы придерживаться классической мхатовской традиции, ведь МХТ–колыбель русской театральной школы, этот театр работает как обыкновенная коммерческая антреприза, правда, и надо отдать ей должное, время от времени демонстрируя возможности новых оригинальных постановщиков.

Васильев–один из очень немногих профессионалов, которые создают театр процесса и основным принципом работы делают именно процесс. Поэтому он и настаивает на лаборатории. Это и есть основной и очень простой аргумент тем, кто обвиняет театр Васильева в отсутствии зрителя. Это не театр в привычном нам смысле, это именно–лаборатория. Ведь все очень просто.

О том, что такое лаборатория в науке, мы, в общем, знаем. Мы понимаем, что, прежде чем появилась атомная бомба, многие институты и лаборатории работали над проблемой расщепления ядра. Васильев занимается театром как наукой. В этом особенность его таланта, мышления и интересов.

Лаборатория–это исследование с неизвестным результатом. Васильев, нащупывая какие-то вещи в начале пути, шел постепенно, двигаясь с помощью интуиции, а не пользовался готовой методикой. Ему нужно было посмотреть, как эта методика ложится на актера прежде всего. О зрителе он пока не думал. Не потому, что не хотел или не любил его, презирал или недооценивал, а потому, что хотел иметь чистое пространство эксперимента, эксперимента в стерильной среде. Зритель мог мешать, воздействовать на актера. Для чистоты эксперимента Васильеву надо было исключить зрителя. А от него ждали работы с готовой апробированной методикой, как работает большинство режиссеров и актеров. Но Васильев–фигура, которая открывает новый тип театра, и, чтобы подойти к нему, необходимо что-то проверить, сделать пробу, исследовать, изучить. Те, кто возражал против его работы, попросту ничего в ней не поняли, рассуждали трафаретно. Васильев не пользуется готовым результатом, он всю жизнь шел в экспериментальном режиме, только с годами эксперимент занимал все больше и больше места в его работе, наконец полностью подчинил ее себе. И сегодня необходимость продолжить лабораторную деятельность у него существует. Он в процессе. И таковым останется до конца своих дней. Надо отдать должное этому неисправимому одиночке, который идет смело, ставя перед собой вполне бескорыстную цель–проникновение к неведомое, в неизученное. Надо оценить в нем это бескорыстие, чтобы отнестись к его личности с уважением.

Васильев–аристократ в искусстве. Ему поэтому трудно найти массовую аудиторию, да он ее никогда и не искал. Он вышел за рамки советского материализма и стал исследовать способы выражения в той художественной плоскости, в которой сегодня из существующих режисеров никто не работает. Возможно, что его опыты будут продолжены кем-то еще, а возможно, забыты, потому что театральная методология, изложенная только на бумаге и не имеющая живых носителей традиции, трудно поддается практическому использованию. Когда мы наконец перейдем в ожидаемую нами новую художественную (и не только художественную) эпоху, на пороге которой мы не столько стоим, сколько топчемся уже довольно продолжительное время, мы, возможно, поймем, чем был для российского и европейского театра опыт Васильева последнего периода его творчества. Породит ли он новую театральную традицию, создаст ли новых учеников и продолжателей, или деятельность Васильева останется очередной красивой театральной легендой, а он сам–оригинальным театральным философом и методологом, все тем же неисправимым одиночкой, который всегда стремился вперед, оставляя за спиной учеников и соратников, следуя своим неожиданным интуитивным прозрениям, опережавшим время?

Соло Камы Гинкаса

Лучшие свои спектакли по Чехову, которые составили трилогию, Кама Гинкас озаглавил так: «Жизнь прекрасна, по Чехову». Но не надо думать, что он имел в виду буквальный смысл этих слов. Он имел в виду скорее смысл иронический. Да-да, вот оно, избитое выражение, но мы-то с вами хорошо знаем, что это вовсе не так. Потому что на самом деле жизнь довольно сложна и не всегда складывается счастливо. Тем более что Гинкас сделал это уточнение «по Чехову», очевидно, для того, чтобы с самого себя снять ответственность за чересчур оптимистическое утверждение.

Гинкас с самого раннего возраста жил в дисгармоничном мире. Он–дитя войны, ребенок из еврейского гетто, которого чудом спасли. Литовская семья, а дело происходило в Литве, рискуя собственной жизнью, вывела семью Гинкас из гетто. Потом все детство Камы его мать говорила ему: «Гитлер пришел в город Каунас, чтобы убить тебя, Кама. Ты живешь назло Гитлеру». А в своем отрочестве он часто представлял себе, как он будет проходными дворами скрываться от немцев. Все это немножко напоминает тему знаменитого фильма Тарковского «Иваново детство», где запечатлено сознание ребенка, искореженное войной, ребенка, который уже не может жить в обычном мире. Внутренний надлом, произошедший в сознании маленького Камы, был, конечно, не столь устрашающим. Но след от ранних детских переживаний, должно быть, остался на всю жизнь. Иначе зачем так часто в интервью вспоминать эти эпизоды, возвращаться к ним вновь? То, что жизнь, вопреки известному выражению, не прекрасна, а порой ужасающа, сопряжена с большими опасностями, Гинкас узнал с самых пеленок. Если учитывать это исходное событие его биографии, то не станешь удивляться его нервозности, внутренней напряженности, которые существуют словно для того, чтобы сдержать скрытую глубоко рану. Не станешь удивляться и тому, что в своем творчестве режиссера он создает не идиллические мирные картины, а картины дисгармоничные, отражающие глубокие тектонические сдвиги человеческого сознания.

А вообще его художественной индивидуальности подошел был образ печального лирического поэта с дисгармоничной душой. Потому что он прежде всего и по существу лирик. Предельно субъективный художник, которому впасть в крайний субъективизм мешает только школа его учителя Георгия Товстоногова. Об этом он сам говорил в нашей беседе. Объективистская реалистическая школа знаменитого режиссера, одного из столпов эпохи шестидесятничества, которая заставляла его быть беспристрастным и столь же объективным, как сам учитель, всегда мешала прорваться и заговорить в полную силу его напряженному внутреннему чувству. Поэтому он признавался, что пять лет осваивал школу Товстоногова и всю последующую жизнь преодолевал ее.

Предметом восхищения для Гинкаса был Анатолий Эфрос, которому театральная молва тоже приписала лирические свойства. Но что можно было принять за этот лиризм, так это предельное, сильное, сдавливающее, стесняющее дыхание чувство, которое испытывал режиссер в несвободной стране. Гинкас этим с самого начала был похож на Эфроса. Только Эфрос пришел к своей боли через крушение оттепельных иллюзий. А Гинкас испытывал боль почти с самого рождения. Но, собственно, этим и отличаются семидесятники от предыдущего поколения: драматизм мироощущения является исходным событием их жизни. И если продолжать использовать театральную терминологию, то драматизм мироощущения щестидесятников был событием основным. Тем, к которому они пришли в результате и которое поменяло палитру их творчества и отношение к реальности. А сфомированы они были как борцы за справедливый, более демократический строй, как носители внутренней свободы.

Семидесятник Гинкас всегда отражал в своем творчестве самого себя, свои ощущения от жизни и свои личные переживания. И только это волновало его и побуждало к творчеству. В его творчестве определенное место заняла лирическая еврейская тема («Сны изгнания», «Скрипка Ротшильда»). А когда он еще был молодым режиссером и жил в Ленинграде, он ставил спектакли, в которых была отражена часть прожитого духовного опыта. Об этом же опыте, который оказывал влияние на творчество, говорил и Анатолий Васильев. Эта общая черта поколения.

Гинкас, как и Васильев,–постмодернист, ибо исходит из ощущения «эфемерности, абсурдности реальности», уповая только на свои собственные чувства и субъективные переживания.

В своем интервью, которое Гинкас давал несколько лет назад, он подробно рассказывал о своих автобиографических мотивах в ранних спектаклях. Не буду это повторять. Скажу только, что помню Каму Гинкаса с ленинградских времен, когда году в 72-м он вместе с красноярским ТЮЗом, который тогда возглавлял, приехал на гастроли. Привезли спектакли его и Генриетты Яновской, его жены и соратницы. Не знаю, были ли эти гастроли событием для всего города, но для студентов театрального института они точно были очень важным событием. Мы ходили смотреть «Гамлета» (и не только) в постановке Гинкаса, спектакль, в котором были заняты совсем молодые актеры. Александр Коваленко, который играл самого датского принца, Владимир Рожин–Клавдий. По замыслу режиссера, все персонажи, окружавшие Гамлета, были его однокурсниками. И Клавдий, и Лаэрт, не говоря уже о Розенкранце и Гильденстерне. И вот они окончили свой университет, и жизнь выявила в них то, что было заложено с самого начала, одни оказались приспособленцами, которые стремились к преуспеянию любой ценой, вплоть до убийства. Другие, а этих других, собственно, было не много, практически один Гамлет, жили нравственными понятиями и оказались жертвой жестокого мира.

В те времена, в 70-е годы, вопросы о порядочности и непорядочности, о приспособленчестве и честности, о карьеризме и неподкупности нравственных принципов были очень актуальны в среде интеллигенции. Эти проблемы, собственно, начали обсуждать еще шестидесятники. В частности, драматург Виктор Розов, чья пьеса «Традиционный сбор» обошла почти все сцены страны. Ставил ее, кстати, и Кама Гинкас. Там тоже была показана история бывших однокашников, которые встретились лет через десять после окончания школы. Жизнь тоже выявила в них разные качества. Одни оказались карьеристами, лишенными души. Другие–бескорыстными романтиками и рыцарями фортуны. В принципе, все эти противопоставления и антиномии имели под собой идейные споры, которые породила мощная струя демократических настроений, ими подспудно жило общество. По понятиям того времени, нельзя стремиться к выживанию любой ценой. Конформизм, особенно для интеллигенции, был понятием резко отрицательным. Театр подобные проблемы и выносил на всеобщее рассмотрение.

Так и молодой тогда режиссер Кама Гинкас был включен в них. Им и посвятил своего «Гамлета».

Еще Гинкас ставил в Красноярске «451 градус по Фаренгейту» Р. Брэдбери. А Яновская–«Сотворившая чудо» (о слепоглухонемой девочке) и другие спектакли. Все это было пронизано духом молодости, говорило о наличии своих собственных взглядов на театр. Театр юного зрителя Гинкас с Яновской превратили в театр для более зрелой публики. Потом, через много лет, они этот свой опыт повторят в Москве и тоже уберут всяческую «тюзятину», чтобы создать полнценный и полноправный взрослый театр. В нем, конечно, будут спектакли и для маленьких зрителей, но репертуарная политика все же будет определяться не ими.

В Красноярске Гинкас с Яновской создали свою компанию актеров, которые потом поехали за ними в Ленинград. Кое-кто направился еще дальше–в Псков, где Яновская тоже в начале 70-х годов ставила «Женитьбу Фигаро» Бомарше. Мы с моими однокурсниками туда ездили на премьеру, смотрели этот очень хороший спектакль с необычным решением. Тогда «решение», или «трактовка», значили практически все. Это был период концептуализма. Это направление породили сценографы, Д. Боровский, Э. Кочергин и др. И подхватили режиссеры, начавшие глобальную деконструкцию классики. Концептуалистами были и Анатолий Эфрос, и Юрий Любимов. А из более молодого поколения–практически все. Генриетта Яновская и по сей день ставит спектакли в концептуалистском духе.

Ту поездку в Псков я помню до сих пор. Благодаря театру я тогда впервые побывала в Псково-Печерском монастыре, нам даже показали знаменитые пещеры, в которых нет запахов тления, несмотря на то что пещеры несколько столетий назад стали местом захоронения монахов. Помню молодую Гету, натуру удивительно талантливую и живую. Как она под одобряющий смех нашей студенческой компании в театральном буфете, где обедали актеры, с юмором, артистично исполняла «Ах, мамочка, на саночках каталась я не с тем», сколько в этом было веселья, ума, жизни.

В 70-е годы не было уважающих себя режиссеров, которые бы не создали или не стремились создать свою труппу. Другое дело, что этим замыслам не всегда было дано реализоваться. Ведь Гинкас с Яновской, после того как покинули Красноярский ТЮЗ и осели в Ленинграде, не получили и не могли получить своего театра. Об этом даже невозможно было мечтать.

Гинкас, в ту пору практически безработный режиссер с одиозной репутацией, в послужном списке которого был не один закрытый по идеологическим соображениям спектакль, ходил по городу в своей вызывающе кричащей шубе из контрастно раскрашенного собачьего меха и в фетровой широкополой шляпе. Был пижоном. Но это пижонство шло от советской бедности. И приобретало налет маргинальности. Собственно, Кама Гинкас, ученик знаменитого Товстоногова, слывший талантливым режиссером и самым перспективным учеником мастера, и был маргинальной личностью, не попавшей и не имеющей шансов попасть в некий большой круг мастеров. Туда допускали далеко не всех, потому что места были прочно заняты.

Имея за спиной литовское прошлое, а Литва, как и вся Прибалтика, ощущала себя оккупированной территорией, отчего у жителей этих земель антисоветский настрой во сто крат увеличивался по сравнению с жителями законных российских территорий (хотя и здесь в те годы среди интеллигенции были в ходу антисоветские настроения), Кама Гинкас с его репутацией маргинала и антисоветчика не мог рассчитывать ни на что серьезное. Пойти по другой дороге и встроиться в советский истеблишмент Гинкас не просто не хотел, но не допускал даже такой мысли в самые отчаянные моменты своей жизни. Нравственный императив, который советский интеллигент перенял, конечно же, не от Канта, а от условий своей несвободной отчизны, был жестким и суровым законом, запрещавшим любые компромиссы совести.

По этому же жесткому нравственному закону я, к примеру, не вступала в партию. И таких, как я, особенно в Ленинграде, было не так уж мало. Ленинград в отличие от Москвы был городом более ригористичным. Нравственные табу здесь были сильнее. В Ленинграде действовал гораздо более активный и обширный андеграунд. А андеграунд–это и есть маргинальная среда. Поэтому среди ленинградской интеллигенции и студенчества 70-х было очень много маргиналов. В столице процветало чиновничество, было много редакций, театров и, соответственно, работы и заработков. Поэтому и жизнь казалась более благодушной и благополучной. Но те, кто впоследствии переезжал в Москву, как Гинкас с Яновской, конечно, теряли эти маргинальные свойства, приобретая более устойчивое и успешное существование. Внутренняя перестройка не для всех проходила благополучно. Такой актер, как Сергей Юрский, к примеру, который в Ленинграде слыл одним из образцов настоящего интеллигента и был кумиром для многих, в Москве потерял свой ореол свободолюбивой и гонимой (а он был гоним и, собственно, выжит из города тогдашним партийным чиновником–антисемитом Романовым) личности. Просто потому, что напор сопротивления окружающему пространству, который существовал в Ленинграде, в Москве значительно ослабевал, градус сопротивления снижался, а количество открывавшихся жизненных возможностей возрастало.

Тяготы ленинградской жизни 70-х годов для Гинкаса и Яновской оборачивались полной безработицей. Дошло до того, что на жизнь Яновская зарабатывала вязанием. Оглядываясь назад, видишь, что суровая жизненная школа, отсутствие работы, не говоря уже о признании, к которому стремится всякая творческая натура, в результате сыграли свою положительную роль в судьбе художников. Потому что излишнее благополучие и отсутствие проблем, необходимости преодолевать сложности создают натуры изнеженные и не способные к достижениям. Хотя я очень люблю слова Пушкина о том, что несчастье–хорошая жизненная школа, но счастье есть лучший университет. Поколение Гинкаса, пережив немало сложностей в молодости, создало тревожное искусство, искусство больных вопросов, искусство, полное внутренней дисгармонии.

* * *

Помню ранний спектакль Гинкаса «Похожий на льва» Р. Ибрагимбекова. В нем нашли отражение внутренние автобиографические мотивы, как говорил Гинкас. Но со стороны, конечно, эти мотивы не прочитывались. У меня, когда я смотрела этот спектакль, создавалось впечатление чего-то очень драматичного и неустойчивого. На сцене художник Э. Кочергин соорудил комнату, которая имела покатый пол и словно бы падала прямо на зрителя. От этого и возникало ощущение неустойчивости мира. Еще помню сиреневый и блекло-серебристый цвет, тоже добавлявший минора. И помню, что герой был очень слабым и легко травмируемым человеком. Ни в коем случае не борцом и не победителем, а скорее побежденным, проигравшим сражение с жизнью. Вот эти минорные драматические ноты и выражали тогда наше мироощущение. Оно не было благодушным и оптимистическим. Человек 70-х годов жил с чувством какой-то несвершимости. Но внутренне как будто бы любил в себе это чувство. Успешность и достижения считались привилегией «других» людей, тех, которых честный интеллигент в глубине души недолюбливал. Эти же чувства отличали и героя спектакля Анатолия Васильева «Взрослая дочь молодого человека»–стосорокарублевого инженера по кличке Бэмс. И как в связи с этим рассказывал автор пьесы Виктор Славкин, шестидесятникам Олегу Ефремову и Марку Захарову, которым не были свойственны эти чувства, потому что они ощущали себя в центре жизни, на коне, герой не слишком пришелся по душе. Чувство неуспешности и тяготы внутренних коллизий (войти в эту жизнь или остаться в стороне, на обочине, в андеграунде, но войти–значит допустить компромиссы, принять условия игры, а игра была только одна–вступить в партию) были свойственны только семидесятникам. Пафос обочины, присущий Васильеву и Гинкасу, по своему типу крайне субъективным художникам с автобиографическим началом в творчестве, в этом отношении делал их похожими.

В Театре комедии Гинкас поставил «Монолог о браке» Э. Радзинского, спектакль, который претендовал на некий новый стиль. В нем были употреблены почти шоковые приемы, но сказать что-либо определенное об этом спектакле было невозможно. Он был сильно порезан и сокращен ленинградским Управлением культуры, ведь у Гинкаса к тому времени уже сложилась прочная репутация антисоветчика. И в отсутствии лояльности его подозревали и в этой работе.

Потом я увидела постановку Гинкаса уже в Москве, в гостиной ВТО. Игрался «Пушкин и Натали» с молодым ленинградским актером Виктором Гвоздицким, который позднее тоже осел в Москве. Театральная Москва, щедрая и падкая на зрелища, приняла спектакль с восторгом. Вообще вхождение в московскую жизнь для Гинкаса с Яновской было безболезненным. Так, по крайней мере, каалось со стороны. И еще позднее об этой паре москвичи говорили с неподдельной симпатией, называя их любовно «Камочка и Геточка».

Виктор Гвоздицкий в роли Пушкина поразил своим неподдельным сходством с поэтом и внутренней интеллигентностью в сочетании с какой-то особой вдохновенностью. Эта вдохновенность была его собственным, не наигранным внутренним свойством. Он был из породы тех молодых актеров, которым, несмотря на наличие ролей, трудно было реализовать себя в творчестве по-настоящему. Он работал в рижском ТЮЗе, потом переехал в Ленинград и поступил в Театр комедии, где провел десять лет. Играл разные роли, но чего-то главного в его профессиональной жизни как будто не было. Поэтому он был готов искать и экспериментировать. Поколение режиссеров-семидесятников, которым такие актеры, как Гвоздицкий, были нужны как воздух, находилось еще в бесправном положении и ничего не могло предложить, кроме риска самостоятельной работы. Так что на самостоятельную работу–спектакль «Пушкин и Натали»–и актер, и режиссер возлагали надежды. Гинкас в интервью, правда, говорил о том, что крайняя нужда и неприкаянность толкнули его на этот шаг. Гета при этом думала, что пусть лучше занимается бесплатными репетициями, чем просто слоняется без дела.

Но спектакль «Пушкин и Натали» сыграл судьбоносную роль в биографии Гинкаса. Как он рассуждал в одной из бесед на канале «Культура», в жизни существует один любопытный закон. Когда ты тонешь, нужно опуститься до самого дна, чтобы оттолкнуться и выплыть на поверхность. Этот закон действует в судьбах очень многих людей. Я тоже не понаслышке с ним знакома. Ощущение предела, когда дальше опускаться уже некуда, дает тебе энергию и решимость двигаться в противоположном направлении. Так что самостоятельная работа над спектаклем «Пушкин и Натали», не обеспеченная ни деньгами, ни принадлежностью к какому-либо театру, для Гинкаса и стала, очевидно, той предельной точкой, после которой начиналось движение наверх. А может, здесь действовал другой закон, по которому, когда тебе очень и очень надо, Богом ли, судьбой ли дается. Потому что ты заслужил. Несчастьями, лишениями, но других шансов, кроме надежды на судьбу или счастливый случай, у тебя не осталось.

Пушкина Виктор Гвоздицкий играл без грима. Никаких наклеенных бакенбард, неестественно завитых волос. Гвоздицкий проживал кусок жизни поэта, словно подкладывая под это свой личный опыт. Это был некий, если можно так сказать, культурный опыт, за которым стояли имена старших и более молодых современников. Наверное, Пастернака, не в последнюю очередь–Бродского (с ним дружил сам Гинкас), коллег и друзей по Ленинграду, его непарадной жизни с ее невозможностью и несвершениями. Во всем был драматизм ощущения судьбы, подспудные уколы как звоночки неминуемого несчастья, которое должно случиться силой роковой предопределенности. Гинкас, опять же, вносил в эту историю автобиографические мотивы, переживал ее как свою собственную. И тем самым приближал ее к нам, и атмосфера, воздух этого спектакля наполнялись живой энергией, которая и покоряла зрителя.

Этот спектакль увидела актриса Театра им. Моссовета Нина Дробышева. И захотела, чтобы Гинкас поставил спектакль с ней. Опускаю те сложности и перипетии, которые следовали за ее просьбой к Гинкасу. Спектакль «Пять углов» С. Коковкина он с Дробышевой в конечном итоге поставил. И это была его первая работа в Москве. Потом его пригласил Олег Ефремов во МХАТ на малую сцену, где Гинкас сделал спектакль по пьесе Нины Павловой «Вагончик». Пьеса была не слишком совершенной, но дело тогда было не в этом. А в том, что это вторая московская постановка, да еще в таком крупном, благополучном, по крайней мере внешне, театре. Кроме того, пьеса давала материал для живой актерской игры. Гинкас занял хороших мхатовских актеров: Екатерину Васильеву, Владимира Кашпура… Постановка вышла удачной и получила одобрение прессы.

В 1986 году появился спектакль «Тамада» по пьесе Александра Галина уже в филиале МХАТа. Это был крупный спектакль, интересный и свежий по своей проблематике. Галин начинал фиксировать новые тенденции в социальной жизни, появление своего рода предпринимательской инициативы, частного бизнеса по обслуживанию заказчиков. Этим новым бизнесменом оказался грузин по имени Гия, выступавший тамадой на свадьбах и первых корпоративах. Александр Галин тоже был ленинградцем. Тоже почти не имел предложений от театров в постановке своих пьес. Тоже нуждался в продвижении. Проще говоря, был таким же маргиналом, как Кама Гинкас.

Исторической заслугой МХАТа и его художественного руководителя Олега Ефремова стало то, что он вводил такого рода талантливых и неприкаянных профессионалов в большую театральную жизнь. Кстати сказать, Льву Додину, который в тот период тоже еще не определился в карьере, после его удачи с постановкой «Господ Головлевых» на большой сцене МХАТа последовало приглашение от Ефремова войти в штат театра. Додин, правда, отказался. Потому что в это же время ему уже предлагали возглавить маленький областной театр на ул. Рубинштейна в Ленинграде. Тем самым Додин проявил дальновидность и мудрость. Ведь лучше быть хозяином в своем небольшом хозяйстве, чем подчиненным в чужом крупном предприятии. Режиссер еще не знал тогда, что его маленький областной театр со временем получит почетный международный статус Театра Европы.

Прошло еще несколько лет. Началась перестройка. И Генриетте Яновской дали московский ТЮЗ, где она стала главным режиссером. Гинкас оставался свободным художником, избавленным от необходимости административной работы. Но практически все свои московские спектакли он поставил в ТЮЗе, где работает и по сей день.

* * *

Гинкас со времен своей молодости практически не изменился. Это все тот же лирический поэт с дисгармоничной душой. Тот же крайне субъективный художник, изливающий в своем творчестве опыт прожитой жизни. Только со временем выяснилось, что он не такой уж крупный театральный организатор, как тот же Лев Додин. Что по сути своей он художник-одиночка, ограничивший свое творческое существование кругом внутренних переживаний. И что возможности свободно творить он во многом обязан своей жене и соратнице Генриетте Яновской, взявшей на себя все административно-хозяйственные проблемы ТЮЗа, а также, очевидно, во многом и дипломатическую сторону творческой деятельности. Эта сторона таким свободным творческим натурам, как Кама Гинкас, удается гораздо в меньшей степени.

Важной роли жены в своей творческой карьере Гинкас и не скрывает. Он прямо говорит о том, что женщина для него–ведущая сторона, а мужчина–ведомая. Кроме того, рассказывает почти анекдотический, хотя и вполне серьезный и неприятный эпизод: как Гета в троллейбусе, заслышав в адрес своего мужа выражение «жидовская морда», тут же бросилась в драку, сорвала шапку с оскорбившего их человека и так мужественно и активно отрегулировала ситуацию.

* * *

Очень важную роль в творчестве Камы Гинкаса играют его спектакли по Достоевскому: «Записки из подполья» (1988) с Виктором Гвоздицким, «Играем “Преступление”», «К.И. Из “Преступления”» с Оксаной Мысиной и «Нелепая поэмка» с Ясуловичем. Все это в большинстве своем моноспектакли, сыгранные одним актером. Даже «Нелепая поэмка», в которой занята и массовка, и два актера, играющие Алешу и Ивана Карамазовых, по сути–моноспектакль, потому что Ясулович тут солирует. Эта постановка предназначена ему. И с момента своего появления на сцене он властно берет на себя внимание зала, и все, что важно было сказать Гинкасу этим спектаклем, высказывает Великий инквизитор Ясуловича.

Моноспектакль или спектакль с центральной солирующей ударной ролью–это стиль Гинкаса. Он не делает ансамблевых постановок, в которых обычно прослеживаются сложные внутренние взаимосвязи между многими персонажами, которые важны своей сыгранностью, взаимодействием и, как правило, отражают какую-то сложную картину реальности. Учитель Гинкаса Товстоногов работал с большими ансамблями. У него была сильная труппа с исполнителями разных индивидуальностей, больше половины которых стали знамениты. Спектакли поражали атмсферой, возникавшей в результате энергетического обмена актеров, сыгранностью, глубиной. У Товстоногова, пожалуй, была самая мощная труппа, если сравнивать его с другими шестидесятниками. В «Современнике» тоже были превосходные актеры, но все же их возможности были ограничены ролями в основном современного плана, они хорошо знали, как играть в новых пьесах, и труднее осваивали классику. У Анатолия Эфроса в последний период его творчества, когда он работал в Театре на Малой Бронной, тоже был коллектив своих актеров. Но эти актеры из спектакля в спектакль исполняли роли, в общем, одноплановые, у каждого яркого представителя эфросовской труппы было своего рода амплуа, как у Николая Волкова, игравшего интеллигентов, или драматической героини Ольги Яковлевой. Но все же и Эфрос, и Товстоногов были прежде всего ансамблевыми режиссерами.

Гинкас–режиссер-индивидуалист по своей сущности. Он и в жизни чувствует себя отдельно от остального мира, и в творчестве. Поэтому его спектакли, в которых всегда есть солирующий герой,–это пейзажи с резко возвышающейся одинокой скалой. Такие пейзажи не умиротворяют. Напротив, напрягают все ваши чувства, часто заставляют испытать тревогу, передают ощущение опасности.

В крайнем индивидуализме Гинкаса есть и определенная узость его художественной натуры. Неумение или нежелание вжиться в чужую судьбу и боль, что так хорошо удается ансамблевым режиссерам его поколения Анатолию Васильеву и Льву Додину. Театр Васильева или Додина при всей изощренности режиссерских приемов всегда был и остается театром актера. В этом и заключена сила этих режиссеров. Театр Камы Гинкаса–театр в большей степени режиссерский, ограничивающий свободу исполнителей или в иных случаях, когда режиссер репетирует с актером известным, с именем, слишком полагающийся на его, актера, собственные силы (как-то в одном из интервью у Гинкаса промелькнуло замечание о том, что, когда у него играют такие актеры, как С. Маковецкий или И. Ясулович, весь успех принадлежит лично им, а он как режиссер как будто имеет к этому меньше отношения). Поэтому часто роли второго и третьего плана в его спектаклях получаются значительно более несовершенными по сравнению с центральной ролью. Так происходит, в частности, в «Нелепой поэмке», спектакле, который идет на сцене много лет и держится только за счет Ясуловича. В чеховской трилогии, особенно в двух ее постановках–«Скрипке Ротшильда» и «Даме с собачкой»,–ситуация более гармоничная: там играют хорошо практически все актеры.

Солирующий исполнитель у Гинкаса чаще всего приглашается со стороны. Из другого театра. Как Валерий Баринов в «Скрипке Ротшильда», Сергей Маковецкий в «Черном монахе», Олег Табаков в «Русской народной почте», Екатерина Карпушина в «Медее». Все это очень известные актеры–звезды. С ними работать, с одной стороны, труднее, с другой–легче. Всегда есть гарантия, что роль получится интересной.

В 70-е годы, когда Гинкас возглавлял ТЮЗ в Красноярске, у него была компания своих актеров. Но жизнь разбросала их в разные стороны. В дальнейшем судьба разового постановщика, очевидно, приучила его к такому стилю работы, который сохранился до сих пор. В труппе московского ТЮЗа есть хорошие актеры и даже очень хорошие, как Игорь Гордин или Юлия Свежакова (правда, в самое последнее время эта актриса ушла из ТЮЗа), но звездной эту труппу не назовешь. Генриетта Яновская в большей степени, чем Гинкас, нуждается в ансамбле. И работает ровнее, учитывая индивидуальность каждого исполнителя в своем спектакле. Сильных актеров в своей труппе находит и воспитывает именно она, и уже потом они переходят в спектакли ее мужа, как та же Свежакова, тот же Гордин, начинавшие со спектаклей Яновской.

Но вернемся к Достоевскому, которого так любил ставить Гинкас. Этот автор очень полно отражает ту внутреннюю дисгармонию, которая так характерна для этого режиссера. Герой Достоевского у Гинкаса–это не маленький человек, жертва социального мира, нуждающийся в сострадании, каким он предстает у защитников натуральной школы. Вопрос о сострадании Гинкас вообще отодвигает в сторону. Это театр не социальный, а экзистенциальный. Поэтому герой Достоевского у Гинкаса–некое обобщенное понятие, некая каверза, большая аномалия, личность, стоящая на краю обрыва или загнанная в тесную клетку, из которой нет выхода. Это–больная личность, крайне неприятная, вплоть до отвращения, какое она вызывает своими физиологическими отправлениями: человек из подполья набивает рот едой, а потом сплевывает ее, давясь ею, исторгает из себя, на что смотреть крайне неприятно. Это–личность, утерявшая свою идентичность, превратившаяся в «никто», как, опять же, характеризует себя человек из подполья. А поскольку он «никто», постольку его просто нет в мире, он доведен до крайности самоотрицания.

Но за этим самоотрицанием стоит противоположное чувство–гордости, бунта. Да, я «никто», как бы говорит герой Гвоздицкого, но это вы виноваты в этом. А кто это «вы»? Это люди, принимающие условия жизни. Точнее, «жизнь» виновата (под понятием «жизнь» можно было подразумевать «систему», советской систему или мир вообще и т.д.). Поэтому герой Гвоздицкого готов был мстить–в сущности, кому попало, хотя бы тому офицеру, который проходил мимо. Он столкнулся с этим офицером на Невском и не уступил ему дорогу. Вот это злое, мстительное чувство и направлено на окружающих. Месть за свое ничтожество, за свое унижение, за то, что он «никто».

Поэтому герой подполья яростно отрицал всеобщее благоразумие, те правила игры, которые помогали окружающим комфортно существовать в жизни. А он, человек из подполья, считает, что лучше быть сумасшедшим, чем принять это благоразумие. Тут та же позиция, что и в более ранних спектаклях: несогласие с условиями жизни, нонконформизмом.

Человеком из подполья двигал пафос отрицания, глобального отрицания всего. А как же иначе? Если жизнь превратила его в «никто», значит, долой эту жизнь, он с ней не согласен, он ее презирает и даже ненавидит. Он не хочет быть клавишей рояля, из которого исторгаются нужные звуки. Нет, он хочет проявить свою самость. Ему нужна свобода.

В общем, бунт человека из подполья Достоевского–это бунт семидесятника со всем набором позиций, главные из которых–глобальное отрицание всеобщего благоразумия, стремление утвердить свое «я» и желание свободы. «Я злой человек… неприятный я человек»,–говорит о себе человек из подполья. Кама Гинкас тоже называл себя неприятным человеком. Автобиографический мотив тут, что называется, налицо. Да и как быть приятным человеком в условиях тотальной безработицы и безденежья?

Весь этот комплекс переживаний и был в игре Виктора Гвоздицкого. Он играл, конечно, не в бытовом ключе. Его герой не имел принадлежности ко времени, эпохе, стране, городу и так далее. Гвоздицкий играл некую метафору человека, доведенного до последней степени самоотрицания и скрытой агрессии к окружающему, человека, который есть «никто». Хотя, конечно, за этой метафорой скрывались вполне осязаемые понятия и вещи и, главное–атмосфера мрачного, депрессивного советского пространства, породившего столь странное и больное сознание. И, конечно, как я уже сказала, биография самого режиссера, в силу обстоятельств и условий жизни лишенного возможности творческого самоутверждения.

Достоевский у Гинкаса–это крик, крик существа, доведенного до последней степени отчаяния. Это вызов умиротворенному, комфортному самоощущению себя в реальности. Это скрежет камня по железу, что-то неприятное и невыносимое. Театр запредельного самоощущения, театр, далекий от благополучия. Театр не просто дисгармоничный, но ощущающий дисгармонию как единственно осязаемую реальность бытия. Театр, намеренно и вызывающе не эстетичный. Театр человека, испытывающего боль.

Криком боли была роль Катерины Ивановны в исполнении актрисы Оксаны Мысиной в спектакле «К.И. Из “Преступления”». Гинкас всегда любил актеров нестандартной индивидуальности, как Гвоздицкий или Мысина. Она–женщина-клоун–с ее очень сильным протестным нутром и агрессивным исповедничеством, словно испытывающим нервы зрителя, как раз соответствовала роли этой женщины, существующейуже не на грани, а за гранью отчаяния, бедности и одиночества. Но это был, опять же, не социальный протест. Не призыв к состраданию униженным и оскорбленным. Оскорбленность героя или героини Гинкаса–иного свойства. Она имеет не горизонтальный, а вертикальный вектор. Это вызов человека небу, тому, что над человеком, что находится выше. Парадоксальность этой ситуации в том, что высшего начала человек в своем бунте и протесте не обнаруживает. Стремясь ввысь, в небо, со своей болью и претензиями не в переносном, а в буквальном смысле, героиня в финале спектакля лезла вверх по лестнице, чтобы там, наверху, достучаться до Бога. «Это я!»–кричала она. Но наверху была каменная плита потолка, словно крышка гроба. Вот эта безысходность жизни, этот призыв, остающийся без ответа, и выражали крайнее, тотальное неверие режиссера в возможности человека обрести справедливость

В театре Гинкаса порой не хватает воздуха, чтобы можно было дышать полной грудью, в его атмосфере–невероятное напряжение. Словно человек помещен в ядро атома, которое разрывается изнутри от силы человеческого крика.

Сегодня наступило время приятного и комфортного театра. Такой театр, с точки зрения Гинкаса,–дикость и нелепость. Ведь Гинкас своим беспокойным театром хочет поднять серьезные вопросы, указать на больные темы. И в этом смысле он, так же как и его собратья по поколению, строит театр, который заставляет думать и чувствовать, испытывать боль, а не веселиться и развлекаться.

Но Кама Гинкас, который остается верен себе, хорошо понимает пределы в восприятии своего искусства. Он не обольщается и не обманывает себя, когда говорит: «Последние несколько лет я кажусь сам себе монстром, динозавром, ископаемым, который продолжает жить, но уже не нужны ни эти бивни, ни эта кожа, ни щетина дыбом, ни размеры – ничего не нужно. Прекрасно рядом существуют зайчики, козочки, лягушки. Все, что в течение жизни нашим поколением доказывалось, – необходимость исповедального мотива, осмысленная форма, говорящая о личности режиссера, форма яркая, отрицающая примат жизнеподобия, соответствующая острому и индивидуальному содержанию, – сейчас никому не нужно». Признание, что лучше быть «монстром», чем «зайчиком», выдает в Гинкасе раздражение и несогласие с театральной действительностью. Так было и в прошлом, так остается и в настоящем.

Гинкас как истинный семидесятник не любит ничего бездумного. Как он не любит человека, для которого важны только материальные вещи и кусок хлеба. Гинкас презирает такого человека. Об этом его спектакль «Нелепая поэмка», в котором умудренный жизнью Инквизитор, хорошо понимающий и знающий людскую природу, спорит с Христом, стоящим за свободу человека. Инквизитор устало утверждает, что человеку не нужна свобода. Он легко продаст ее за кусок хлеба. Реплики Инквизитора, обращенные к невидимому Христу, звучат очень убедительно и весомо. Ясулович вообще очень убедителен в этой роли. Инквизитор одет в рясу и телогрейку, почти по-домашнему. И сам весь какой-то домашний, не величественный, не грозный, даже добродушный. Но не лицемерный в своем добродушии, как могло бы быть с человеком такого ранга. А очень простой, как будто даже сострадающий людской немощи.

Да, людям нужны хлеб и чудо. И тогда они пойдут, покорные и довольные, туда, куда их поведут. Высказывая этот тезис Достоевского, Гинкас, конечно же, имел в виду реальность ХХ века, которая самому Достоевскому еще была не знакома, но которую он, конечно же, силой своего гения предвидел. В реальности ХХ века, окончательно отказавшейся от Христа, людей сбивали в стадо и помещали за железный занавес, заставляли маршировать на военных парадах и есть похлебку в концентрационных лагерях. Гинкас своей «Нелепой поэмкой» выступал, конечно, против тоталитарных режимов, основой которых была покорная толпа, жаждущая хлеба.

На сцене и была помещена эта толпа, убогая и унылая, состоящая из хромых, увечных людей. Гинкас в живописании людского стада не проявлял доброты и сострадания. Стадо есть стадо, и оно достойно только презрения, как бы говорил режиссер, по существу, далекий от той любви к человеку, которую выказывал в этом спектакле Алеша, в финале целующий Ивана, автора «поэмки», и прощающий ему ее пафос, потому что за ним у Ивана были претензии к самому мироустройству. Иван не согласен оплатить всеобщую гармонию ценой слезинки даже одного ребеночка. И вот из-за этой-то слезинки и целует его в финале Алеша. В спектакле он практически не имел текста, и его финальный поцелуй был лишь формальностью. Гинкасу ближе была бунтарская позиция Ивана. Режиссер и сам, как русский мальчик, «мира божьего не принимал» и апеллировал не к гармонии и вере Алеши, а к протесту и богоборчеству его старшего брата. В этом протесте и этом богоборчестве, опять же, крылась оппозиция советского интеллигента, который поставил этот спектакль не столько из любви к Христу, сколько из ненависти к людскому стаду и режимам, которое оно поддерживает.

В оформлении использовались образы креста и буханки хлеба (художник С. Бархин). На сцене в левом углу были помещены массивные кресты из свежеструганого дерева. Они стояли, прислоненные к стене, как будто забытые кем-то или выброшенные за ненадобностью. На кресты по четырем сторонам в течение действия водружались буханки хлеба. И это было символично.

* * *

Ненависть и презрение к миру и толпе, которые испытывал режиссер Гинкас, весь набор отрицательных эмоций, отсутствие обтекаемости, приятности (как у Гоголя–во всех отношениях), комфортности ощущения себя в реальности–все это то, с чем Гинкас пришел и утвердился в режиссуре. Но он не всегда будет таким. Стереотип окажется сломанным в чеховской трилогии «Жизнь прекрасна». Это самое совершенное и гармоничное создание Гинкаса. Здесь прозвучат новые, неожиданные мотивы и темы. И сам тон разговора, более уравновешенный, углубленный в себя, размышляющий, покажет, что режиссер занял другую позицию в жизни. Нет, он не изменится кардинально. Впереди будет еще «Медея», самый мощный и страстный протест режиссера-индивидуалиста. Но все-таки постепенно Гинкас будет обретать новый голос и новую манеру.

В трилогии заняты прекрасные актеры, приглашенные на роли: Сергей Маковецкий, Валерий Баринов. Одна из частей трилогии–«Дама с собачкой»–была сыграна силами лучших тюзовских актеров–Игоря Гордина и Юлии Свежаковой (в последнее время на эту роль пришла актриса М. Луговая). Создается такое впечатление, что в трилогии Гинкас поднялся над самим собой и вышел за границы лирической исповеди. Хотя спектакль «Черный монах», первая часть трилогии,–самый загадочный спектакль Гинкаса. И чего здесь больше–субъективных раздумий, которые более характерны для юности, или трезвых и зрелых наблюдений над жизнью, результата прожитого опыта, сказать трудно. Гинкас признавался, что все эти чеховские повести, которые он объединил в свою трилогию, он задумал еще давно, живя в Ленинграде и будучи безработным режиссером. Но все-таки прошло время. И режиссерское мастерство не то чтобы возросло (это, разумеется, так), а обогатилось опытом прожитой жизни и потому принесло новые плоды. Впрочем, может, во всем виноват Чехов, его лаконичный и емкий стиль, его знание человека и жизни, его объективизм, кажущийся бесстрастным и точным, словно он, как хороший хирург, работал не пером, а скальпелем.

Итак, «Черный монах». Первая часть трилогии. Спектакль выстроен как музыкальное произведение. Так же точно и емко. Тема безумия героя в начале едва звучит, постепенно расширяется и становится громче, в кульминационный момент–крещендо под музыку Верди, бурное и оглушающее, затем, опять же, постепенно сходит на нет, отыгрывая уже знакомые мелодии как напоминания, а в самом конце разрешается громким и опять бурным аккордом: болезнь, которая была как будто заглушена в Коврине, охватила его вновь, он впал в экстаз, снова увидев свою галлюцинацию–черного монаха,–и упал замертво с блаженной улыбкой на лице.

Кто этот черный монах? Что это за образ? Продукт воспаленного воображения героя? Галлюцинация человека, лишенного рассудка? Вторая часть раздвоенного человеческого «я» Коврина?Скорей всего, это. Об этом говорят и мизансцены, и весь строй повествования. Но что Гинкас подразумевает под этой болезнью? Можно ли верить возбужденным заявлениям Коврина о том, что болезнь настигает избранные натуры? И вообще, болезнь ли это в точном медицинском смысле или можно согласиться с утверждением о том, что гений и помешательство–вещи родственные? О болезни ли этот спектакль или о сложной психике человека, подсознательно стремящегося вырваться из общего ряда, пережить минуты подъема и вдохновения, испытать экстаз, который испытывают только гении? И, может, эта болезнь для Коврина–прорыв к свободе, желание вырваться из клетки, в которую посадило его общество с его здравым смыслом и тихими обывательскими восторгами, переживаемыми его невестой Таней (Ю. Свежакова, первой исполнительницей этой роли была Ваксберг) и ее отцом Песоцким (Владимир Кашпур)?

Сергей Маковецкий играет Коврина превосходно. Прием Гинкаса, когда актер действует не только от лица героя, но и от лица автора, читая ремарки и комментарии к повествованию, найденный им еще тогда, когда в Ленинграде он ставил один из первых своих спектаклей по письмам Чехова и Лики Мизиновой «Насмешливое мое счастье», помогает актеру отстраниться от образа и смотреть на него со стороны. То есть существовать попеременно, то вживаться в героя, то занимать позицию наблюдателя. Это делает игру более точной и более сдержанной и как будто более бесстрастной. Сильные охватывающие персонажа эмоции, допускающие значительный подъем чувств и переходящие чуть ли не в крик, сменяются периодами сосредоточенного, бесстрастного существования. Сергей Маковецкий рисует портрет Коврина так, что мы постоянно ощущаем тонкий комментарий актера: вот Коврин испытывает интерес к Тане, вот постепенно влюбляется в нее, вот делает ей предложение, но актер все время дает понять, что все это–неправда, причинаэтого –обман чувств, болезненная экзальтация, это не любовь, а только иллюзия любви, и счастья ждать не приходится. Такая игра возвышает актера над образом, актер не растворяется в герое, а остается свободным. Маковецкому этот стиль удается как нельзя лучше. Его глаза, направление взгляда, повороты головы и, конечно же, сопровождающий все это авторский текст дают исчерпывающую и тонкую характеристику человека, живущего на границе двух миров.

В том же стиле работают и другие исполнители–Юлия Свежакова и Владимир Кашпур. Эта пара, отец и дочь, по-своему очень милые люди и любят Коврина. Но то, что Таня не может справиться с наплывом чувств и все время плачет, о чем актриса сообщает в своем комментарии, создает чуть приземленный образ очень обыкновенной, хотя и доброй, искренней девушки. А излишние восторги ее отца по поводу своего сада, который составляет смысл всей его жизни, и желание иметь внука, из которого он тоже собирается воспитать садовника, рисуют тоже некоторую ограниченность этого доброго и чистого сердцем человека. Коврин будет перебирать тетради Песоцкого, каждая из которых имеет свое замысловатое и понятное только страстному садоводу название, и чуть ироничное отношение Коврина ко всей этой «священной» науке еще раз подчеркнет легкий комизм страсти садовода-любителя.

Выдерживая стиль авторского комментария, актеры, по существу, передают отношение к происходящему самого Чехова, ирония которого трудно вмещается в слова, настолько она тонкая и емкая. И этот чеховский взгляд на персонажей и происходящее с ними и придает сценическому повествованию объективность, от которой всегда так бежал Гинкас.

Но есть здесь, как уже говорилось, и моменты вчувствования, вживания в душу героев. Как будто эти души внезапно раскрываются, распахиваются в какие-то острые мгновения существования. Эти мгновения порождают эмоциональные уколы или даже удары, резкие и внезапные, что лишает все повествование монотонной ровности и однообразия. Оно приобретает пульсацию, рисуя сложную кардиограмму душевной жизни героев.

Роль черного монаха в исполнении Игоря Ясуловича несколько отличается по стилю от остальных. Она более открыта эмоционально. Вообще, образ черного монаха создается и игрой Ясуловича, и игрой Маковецкого в их сочетании. Ведь черный монах–это второе «я» сознания Коврина, связанное с наивысшими эмоциональными моментами его жизни. Черный монах–это и страх, и вдохновение, и чувство полета, и чувство кошмара. Соединение этих противоположных начал и раскрывает существование Коврина как существование над бездной. А оно, в свою очередь, воплощено в пространственной метафоре (художник С. Бархин). Спектакль играется на балконе зрительного зала, так, что краем сцены становится ограничивающий портик над партером. Игра на этом портике, «падения», срывы вниз и выражают зримо эту метафору.

На сцене посажен сад из цветных красивых павлиньих перьев. Постепенно, с усилением болезни Коврина, этот сад будет опустошаться, пока не превратится в голое, пустое место. Болезнь Коврина разрушит жизнь и надежды его близких.

Так что же такое эта болезнь? Это, на мой взгляд, выражение сложной, дисгармоничной (как это всегда было у Гинкаса) личности творческого человека, которой враждебна жизнь людей обыкновенных, возлагающих свои надежды на простые людские радости: замужество, рождение детей, семейное счастье и т.д.

Сложная, дисгармоничная личность человека делает обыкновенных людей несчастными, лишает их надежд. А эти обыкновенные люди, в свою очередь, пытаются выправить, вылечить в дисгармоничном человеке то, что они принимают за болезнь. И так лишают человека его индивидуальности, его сложного «я».

Эпизоды, в которых Коврин появляется как будто выздоравливающим, принимающим бром и пьющим молоко, показывают зажатого в угол человека, связанного по рукам и ногам здравым смыслом и родственной заботой.

В финале он вновь вырывается из оков. Наглухо заколоченные доски, образующие замкнутое пространство и перекрывающие дорогу к «бездне», к краю обрыва, раскрываются с треском, словно разрываются изнутри, и из этого дупла появляется фигура черного монаха. Коврин возвращается к своей галлюцинации, вновь переживает подъем духа и сил и так умирает, счастливый, вернувший себе свое «я», свою свободу.

«Дама с собачкой», кажется, первый спектакль Гинкаса, в котором он ушел от привычной для себя концепции жизни. Эта концепция всегда так или иначе сводилась к тому, что жизнь представляет собой некий замкнутый круг и герой в ней терпит поражение. Это исходило из чувства безнадежности. Чувство было рождено 70-ми годами, когда Гинкас начинал свой профессиональный путь. В «Даме с собачкой» Гинкасу удается утвердить новый для себя взгляд на реальность. Гинкас делает это на материале прозаического произведения, не приемлющего однозначности и представляющего некую модель сложной, вариантной, многообразной жизни. Жизни, в которой есть и мрачные, и светлые стороны, и беды, и радости, и боль, и надежда и которая течет неостановимо и открыта в перспективу. Тут нет жирной точки, срыва, падения в бездну, последнего вопля отчаяния, остающегося без ответа, как в «К.И.» или «Черном монахе». Есть мотив продолжения, ибо история любви Гурова (И. Гордин) и Анны Сергеевны (Ю. Свежакова) закончится еще очень не скоро. Любви, давшей им так много счастья и смысла и в то же время принесшей столько страдания, ибо они разлучены судьбой и не могут соединиться.

Прозаическое произведение, взятое за основу спектакля и выразившее объемность, вместимость жизни,–это, несомненно, достижение более зрелого, более философичного взгляда на реальность, преодоление прежней затянувшейся «подростковости», романтизма, замешанного на советском изгойстве и душевных лишениях.

И это опять Чехов. Опять не потому, что «Даму с собачкой» Гинкас ставит после «Черного монаха». А потому, что и «Дама и собачкой», и «Черный монах»–выражение приверженности, любви к этому самому большому и самому главному мифу советской творческой интеллигенции, который еще требует своего изучения и осмысления. Чехов стал главным выразителем интеллигентского сознания во второй половине 60-х годов, со спектаклей Г. Товстоногова и А. Эфроса, а затем очень и очень многих. И просуществовал на сцене не одно деятилетие.

Чувства героя в этом спектакле–в неопределенности: с одной стороны, все в жизни складывается так, как надо и как быть должно, а с другой–все как-то не так. Нет чего-то главного. Какой-то правды, того, что бы занимало всерьез. У Гурова есть жена, на которой его женили слишком рано и которой он теперь тяготится. Но поделать ничего не может. У него есть романы на стороне, увлечения женщинами, призванными отогнать душевную скуку, но не приносящими в его жизнь ничего важного. Есть служба в банке, приемы гостей. Но все это не приносит Гурову большого удовлетворения. Роман с Анной Сергеевной начинался для него так, как и другие,–с банальной истории, призванной отогнать курортную скуку. Но потом перерос в большое и настоящее чувство и составил вторую, скрытую, главную сторону жизни. Перевернул все его существо.

Это спектакль о любви, но не только. Он о том, что любовь, случайная, запретная, которую бы не одобрил и не воспринял всерьез никто из гуровских знакомых и сослуживцев, раздвинула для героя сферу жизненных переживаний. В конце концов, жизнь одного человечка отличается от жизни другого не тем, что один богаче, а другой беднее или один сделал успешную карьеру, а другой нет. А тем, какие чувства и переживания сопровождают человека в жизни. Насколько они полны, правдивы, истинны. Или банальны, лживы, расхожи. В своей семье Гуров испытывает банальные, неискренние чувства. И только с Анной Сергеевной он искренен и правдив.

Спектакль выражает взгляд на человека изнутри. На его душу, внутренний мир. На его жизненное самочувствие. Вот что здесь главное, а не то, соединится ли он когда-нибудь с Анной Сергеевной или нет. Смогут ли они постоянно быть вместе, не столь важно. Режиссер не сокрушается по поводу того, что они не смогут быть вместе, не строит из этого фатального вывода о жизни вообще, которая безнадежна. Важно то, что Анна Сергеевна уже оставила в жизни Гурова неизгладимый след. Гинкас приводит героев к одной внутренней плоскости, в которой они, несомненно, объединены,–в любовных переживаниях, в чувстве близости. Это единство ощущений передано очень простой и вместе с тем выразительной мизансценой в финале, когда Гуров и Анна Сергеевна сидят на скамье перед высоким забором–два темных силуэта, жмущиеся друг к другу, обремененные своей любовью, счастьем и одновременно страданием.

Здесь есть и другая новация для Гинкаса. Он больше не обвиняет внешний мир, обстоятельства времени, систему жизни. Он в своем спектакле говорит о том, что человек сам виноват во всех своих несчастьях и просчетах. Человек сам отвечает за себя и не может свалить ответственность на других или на окружающую реальность. Это новая постановка проблемы взаимосвязей человека и мира, которую нащупали семидесятники. У Анатолия Васильева еще в «Вассе Железновой», а потом в «Серсо» была заявлена точно такая же позиция. Такая же позиция будет и у Льва Додина, который теме личной ответственности и личной вины посвятит не один спектакль. Эта позиция более зрелая, чем та, когда человек обвиняет какие-то обстоятельства или законы, вне его лежащие. Когда снимает с себя вину и ответственность.

Гуров, который до сорока лет жил по инерции, как принято в кругу его знакомых, и не сталкивался в жизни ни с настоящей любовью, ни с настоящими чувствами, только при встрече с Анной Сергеевной смог испытать их. Испытать благодарность, сострадание, потребность в другом человеке. Это перевернуло его жизнь.

«Дама с собачкой», так же как и «Черный монах», да, по существу, и вся трилогия, демонстрирует самые сильные стороны режиссуры Камы Гинкаса. Его умение и желание создавать очень четкий и объемный рисунок (хотя тут речь не только о внешнем рисунке, но и о внутреннем, о создании того, что на профессиональном языке зовется психофизикой). Тут как будто снова жесткая режиссерская рука. Но при хорошей полнокровной актерской игре эта рука не становится рукой диктатора, действующего насильственными средствами. Юлия Свежакова и Игорь Гордин хорошо «слышат» режиссера. И внутренне очень наполнены, поэтому переживают свои роли глубоко. А постоянная смена эмоций, вся партитура душевной жизни героев поражают своей подвижностью, взлетами и падениями, паузами и высокими эмоциональными нотами, чередованием «тихих» и «громких» зон, своим изяществом и открытой эмоциональностью. Театр Гинкаса в «Даме с собачкой» не столь нервозен и сдавлен, как в «К.И.» , здесь царят полнота и грация душевных движений.

Игорь Гордин–тонкий актер. Ему не свойственны бурные выражения чувств, чрезмерность; напротив, он кажется предельно сдержанным, «тихим». Переживания его героев отличаются интеллигентностью и мягкостью. Гордин не создает решительные, активные характеры. Ему хорошо удается стиль игры в прозе, с авторскими комментариями, изложением событий от третьего лица. Это все то, что держит его, что называется, в форме. В роли Гурова он играет не столько характер, сколько тему, если можно так выразиться. Он ведет героя по линии жизни, постоянно размышляя об этой жизни, ее просчетах, ошибках и переменах. Мы не можем сказать про его героя, какой он человек: грубый, безразличный, банальный; мы можем сказать только, как он проживает свою жизнь, как он реагирует на то или иное событие, происшествие, поведение. Это опять стиль некоего психологического комментария, как в «Черном монахе», сдержанного, бесстрастного, но ни в коем случае не безразличного. И если у Маковецкого в роли были оглушающе «громкие» моменты, бурные проявления эмоций, переживаний, то у Гордина все значительно спокойнее. Образ его героя мягче.

Юлия Свежакова существует в той же стилистике чуть отстраненного психологического комментария. При этом ей самой свойственна открытость и эмоциональность. В роли нет сантиментов, хотя есть слезы, горькие сожаления, но без отчаяния и истерики. В ее игре покоряют изящество и полнокровность чувств.

В целом эта пара, Свежакова и Гордин, производят очень хорошее впечатление. Лишенные бесстрашия и самоуверенности звезд, они покоряют искренностью и свежестью игры. И вместе с тем полнотой самоотдачи, которую сегодня уже редко встретишь на сценах.

Тема вины человека за неправильно прожитую жизнь есть и в «Скрипке Ротшильда», финальной части трилогии. В этом спектакле–прекрасно сыгранная актером В. Бариновым роль гробовщика Якова, уже обычное для режиссера соло. Хотя и тут оно поддержано другими исполнителями–А. Нестеровой в роли Марфы (эта актриса обращает на себя внимание и в других ролях), И. Ясуловичем в роли Ротшильда, А. Дубровским в роли фельдшера. Этот спектакль–самое ясное создание Гинкаса. Герой спектакля, гробовщик Бонза, привык считать убытки. В его скучной, однообразной жизни нет никаких светлых моментов, только эти унылые мелочные подсчеты. Смерть жены заставляет его иначе посмотреть на себя и на прожитые годы.

Взгляд на человека, который ощутил ответственность за свое существование перед самим собой,–это и есть выражение зрелой и далекой от романтизма позиции художника. Это не потакание своей слабости, не жалобы и не претензии к миру, а обращение к себе как к единственному арбитру и инстанции в глухой безмолвной реальности, не отвечающей на наши вопрошания и призывы. Это позиция истинной зрелости и одновременно выражение тотального одиночества индивидуума, ибо у него нет никого, кроме самого себя, к кому он мог бы апеллировать. Эта позиция очень близка философии экзистенциализма, в русле которой и стало работать поколение Камы Гинкаса в 90-е и нулевые годы. Поэтому «Скрипка Ротшильда» смыкается с более поздней постановкой режиссера–«Медеей» Ж. Ануйя.

* * *

На роль Медеи режиссер пригласил актрису Екатерину Карпушину из театра Романа Виктюка. Опять соло, на сей раз не герой, а героиня ярко индивидуалистического склада. Героиня экзистенциальной драмы Ж. Ануйя, хотя эта драма в спектакле соединена с текстами Сенеки и стихами И. Бродского. Когда герои разговаривают языком драмы Ж. Ануйя, они словно бы пребывают в прозаической, обыденной жизни, в каждодневной реальности. На тексты Сенеки и Бродского Медея переходит в особые моменты подъема чувств, это придает роли озвышенный трагический пафос, словно перенося Медею в некие заоблачные выси. Но она и есть героиня не обыденной жизни, а жизни ее мятежного духа, ее высоких страстных порывов, разрушающих границы дозволенного. И то, что для простых смертных невозможно, для нее естественно и легко.

Медея Карпушиной–некоторое возвращение на новом уровне к прежним героям-индивидуалистам. К тому же человеку из подполья, как ни покажется странным такое сравнение. Медею и человека из подполья объединяет их выражение крайней степени самости, их одиночество и их заброшенность в мире. Медея, от которой отказался Ясон (И. Гордин) ради другой женщины, утверждает эту самость, сжигая за собой все мосты (в прямом и переносном смысле–на сцене появлялось живое пламя), убивая собственных детей и так нанося и себе, и ему незаживающую рану. Тут выражается, опять же, крайняя гордыня, ощущение своей экстерриториальности, своей избранности, своего «я», своей демонстративной и отчаянной природы. Карпушина как актриса наделена сильной и резкой индивидуальностью. Экзистенциальную, то есть предельно рационализированную, личность, осуществляющую философский тезис «быть самим собой», «выбрать себя», она играет не рационально, а органически, природно. Она играет женщину с очень сильной женской сущностью, чувственную, с почти животными инстинктами, в любви преданную до такой степени, что любовь превращается в сообщничество, а преступления, на которые она идет ради этой любви, не осмысляются ею с морально-этической точки зрения, они для нее естественны, как глоток воды, как подтверждение ее преданности возлюбленному. Она–варвар не в смысле своей дикости, а в смысле своей первозданной природной силы и органики существования. Она–женщина в смысле своей нутряной связанности с мужчиной, и похоже, что именно она родилась из его ребра. Она не мыслит себя отдельно от Ясона. Она всецело принадлежит ему. Это и есть ее выбор. Поэтому она и выбирает эту свою принадлежность, свою связанность с ним, свое сообщничество.

Образ Медеи в этом спектакле–самый крупный образ героя, в данном случае героини-индивидуалистки, если сравнить с прежними спектаклями Гинкаса. По своему пафосу образ Медеи превосходит и образ Катерины Ивановны с ее протестным нутром, и образ Коврина с его прорывами в бездну, и образ любого из героев режиссера с пафосом самоутверждения, с пафосом бунтарства и изгойства. Медея–бунтарь и изгой какого-то предельного, космического масштаба. Этот образ мощный и за счет своей философии, и за счет актерской индивидуальности. Это открытый и непосредственный выход в экзистенциализм, который и есть пространство реализации поколения режиссеров-семидесятников. Пьесы Ж.П. Сартра, Ж. Ануйя были переведены и напечатаны у нас как раз в 70-е годы, в период профессионального становления этой режиссерской генерации. Она, очевидно, еще в молодости впитала воздух этого трагического мировоззрения, связанного с утверждением свободного выбора себя героем одиночкой. Экзистенциализм совпал и с драматическим ощущением покинутости, отсутствия опоры в абсурде советского существовании. Новые после шестидесятников поколения людей ощупью выходили в пугающее открытое пространство, в котором нельзя обрести смысл; первыми из этих поколений стали как раз семидесятники. Они накопили достаточно личностного содержания, чтобы состояться, и имели для этого недостаточно возможностей во внешнем мире, поэтому образ внешнего мира в их сознании вырос до некоего пугающего вселенского масштаба, в котором веру в нравственный прогресс и добрые человеческие намерения уничтожило то, чему экзистенциалисты не нашли названия и просто обозвали его словом «Ничто» с большой буквы, ставшее причиной прострации индивидуума и заставившее его искать опоры в самом себе и так провозгласить свою свободу и самость. Экзистенциализм, помноженный на советский и постсоветский абсурд, и лег в основу мироощущения художников на рубеже ХХI века.

Этот спектакль–гимн индивидуализму и одновременно разговор о его трагичности. Для Гинкаса пафос индивидуалистического протеста, который звучит в его творчестве постоянно,–основа мироощущения. Сегодня, во втором десятилетии ХХI века, этот пафос не столько устарел, сколько поменял направленность, адресность. Сегодня он обращен против века потребления, породившего среднего человека (эту перспективу философы и поэты видели еще в начале ХХ века), стандартизацию, культ вещи, примитивный арифметический подход ко всему, меряющий все количеством (денег, в театре–зрителей и пр.).

Несмотря на то что в спектакле существует яркая центральная роль–обычное для Гинкаса соло,–она хорошо поддержана и сыграна другими актерами, которые существуют с Карпушиной практически на равных. Очень интересен Ясон в исполнении Игоря Гордина. Герой этого актера, как обычно, «негромкий» и сдержанный, тем не менее покоряет зал, вызывая абсолютную тишину во время своего монолога, когда Ясон рассказывает о любви к Медее. А сейчас Ясон хочет покоя и опоры в этом пугающем, опасном и бессмысленном мире, то есть он хочет стать не героем, а просто человеком. Конечно, такой любви у него уже не будет, не будет и такой женщины, как Медея, но он очень убедителен в своем стремлении поменять жизнь. Он тоже сделал свой выбор.

И Креонт Игоря Ясуловича хочет обычной и простой человеческой жизни, хочет выдать замуж свою дочь и исполнить желание Ясона: не причинив Медее никакого зла, отпустить ее на все четыре стороны. Он тоже в прошлом переживал мятежные бури, но сейчас он стар и избрал другой способ существования. Впрочем, он и сейчас мог бы действовать более решительно по отношению к Медее, но он исполняет желание Ясона и все время теребит какие-то бумажки, инструкции, которые обязывают его быть лояльным. Сейчас он чиновник, а не воин, обыватель, а не герой.

Кормилица Г. Моргачевой, казалось бы, служебная роль и могла бы быть сыграна формально и неопределенно. Но исполнительница поддерживает мятежный дух своей госпожи, и ее короткие реплики, замечания и возражения Медее полны какой-то особой мудрости и вдохновения.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Данное учебное пособие предназначено для преподавателей и студентов-бакалавров биолого-химического ф...
Когда в городе началось массовое истребление, они спустились под землю, в канализацию. 12 мужчин, 7 ...
Главный герой нового романа Валентина Бадрака Кирилл Лантаров – знаковая фигура нашего времени. В от...
Как жить человеку, попавшему в тяжелую автомобильную катастрофу и ставшему неподвижным калекой? Эта ...
Книга Пекки А.Вильякайнена и Марка Мюллера-Эберстайна посвящена проблемам, с которыми сталкиваются р...