14. Женская проза «нулевых» Ганиева Алиса
Пытаюсь вообразить ту далекую шибкую любовь и соразмерить кашляющего старика на веранде, которого уже и нет на свете, с его счастливой черно-белой молодостью.
– Он ведь украл меня, Сереженька-то, – таинственно сообщает старуха, – ночью, на лошадях, я испугалась ужасть как. Отец-то у меня – у-у-у! – строгий был – ни в жисть, говорит, этому балаболу тебя не видать! Я – в слезы, а отец на своем стоит. Да Сережа-то мой тоже не промах – украду, говорит, и всё тут. И украл. Во как! Я, говорит, в тебя насмерть влюбился и всю жизнь, говорит, любить буду…
– А отец?
– А что отец! Дело-то уж сделано. Ничего, простил потом – дочь ведь.
Смотрю на сидящую напротив меня девяностолетнюю полуживую старуху и представляю ее юной, тонкой, счастливой, мчащейся ночью на лошадях, и вдруг замечаю, что ее глаза глядят на меня неправдоподобно молодо.
– Можно я буду иногда заходить к вам?
Удивляется, долго глядит на меня, не верит, что я всерьез.
– Может, помочь вам, – смущаюсь я, – и так просто – поговорить…
– Заходи, деточка, заходи, – наконец кивает она и долбит прыгающей в непослушных руках ложкой окаменевшее варенье.
Снова смотрю на фотографию молодого деда Сергея и снова представляю его в ту зимнюю ночь – дерзкого, влюбленного, живого.
Прощаясь, Мамаиха сует мне в руку горсть своих ветхозаветных карамелек.
В то лето я так и не пришла к ней. А на следующее – она не приехала.
Несколько лет дом ее стоит заброшенный. С крыши ветром срывает куски старого рубероида. Краска выцвела от дождей и солнца и облупилась. Крыльцо покосилось вбок, и трава тут же захватила его врасплох и дерзко проросла между деревянными прогнившими ступенями. Никто не живет в этом доме. Сиротливо щурятся от солнечного света его темные окна. Кругом – только наглая, обезумевшая от свободы трава.
Иногда я беру одну из подаренных мне карамелек, и сосу ее, перекатывая, точно камешек, во рту, и чувствую, как она уменьшается и начинает таять.
Тогда я прокручиваю назад хрупкое ломкое время: мне восемь лет, и я не пробегаю мимо, а останавливаюсь поговорить с Мамаихой. А когда ребята шутят про козу, кричу: «Не верьте, не верьте, они все врут!»
А вот я – подросток, и я не ворую яблоки в ее саду, не избегаю встреч с назойливой одинокой скучной старухой. Подхожу к ней и говорю: «А я к вам, в гости. Расскажите мне о себе. Как вы жили? Кого любили?» И она улыбается и долго-долго рассказывает мне счастливые снежные небылицы.
Недальнее плавание
Приятно заснуть ненадолго, а проснувшись, увидеть всё тот же томный пейзаж: зыбкий контур гор, спокойная бирюзовая прохлада моря, стремительный белый катер, горячий даже на вид песок и под зонтами на шезлонгах – разомлевшие от жары курортники. Рядом со мной лежит отец. Он в синих плавках и белой капитанской с якорем кепке. Он давно разведен с моей мамой и женат на женщине, сидящей подле него на песке и помогающей строить хорошенькому пятилетнему мальчику что-то похожее на большой муравейник. Из моря, мокрый и радостный, выходит еще один мальчик, постарше, и присоединяется к ним.
Отец поворачивает ко мне голову:
– Жарко… Пива хочешь?
– Нет.
– А поесть?
– Нет.
– А я, пожалуй, выпью. – Он запрокидывает голову и долго, жадно пьет. Потом вытирает тыльной стороной руки влажные губы. Бросает пустую бутылку в пакет и снова закрывает глаза. Пытаюсь представить, какой он сейчас ощущает вкус: морской соли с пивом…
И мы опять молчим. Он слушает роман, его жена и сыновья заняты недолговечной постройкой, я бездумно смотрю на море.
Мне нравится загорать, нравится плавать, нравится объедаться вечером в ресторане креветками и печеными осьминогами, а ночью, лежа в душном номере, думать об этом курортном рае, о том, что я должна быть здесь счастлива, но ничего подобного не испытываю.
Иногда я подхожу к отцу и пытаюсь заговорить, но разговор получается холодным и неживым, как воздух из кондиционера.
Я честно играю с братьями, но не чувствую никакого родства, я учу маленького алфавиту, но никогда не смогу объяснить ему, из каких букв состоит слово счастье – эти семь букв, стоя друг за другом, редко оправдывают свое соседство и почти никогда не совпадают с собственным смыслом.
Малыш берет меня за руку и тянет к морю. Я подчиняюсь. У него смешной круг с глупой добродушной коровой, он отчаянно бьет по воде руками и верещит; он никуда не плывет, но взволнован предвкушением своего недальнего плавания. Терпеливо объясняю ему, что надо делать руками и ногами, но у него ничего не получается; потом, передав его встревоженной мамаше, уплываю туда, где кончаются буйки, где море свободно от голов, где вода холоднее и синее.
Мало что осталось в моей памяти от классической Греции. Только мерцающие пустяки: очень вкусное шоколадное мороженое в тенистом афинском кафе, усталое потное лицо негра, продающего на пляже никому не нужные музыкальные диски, белая фуражка загорелого отца, розовые, скрюченные осьминоги в таверне на берегу, теплые неторопливые вечера, остро пахнущие морем.
Почему-то все эти греческие две недели было жаль отца – я видела, как он изо всех сил старается быть беззаботным туристом: он много пил и громко смеялся, оставлял чересчур щедрые чаевые и без конца целовал своего маленького сына. Разыгрывал какой-то безудержный припадок счастья. И хотел, чтобы он случился со всеми нами.
Лучшим было время, когда стихала дневная жара, и мы все вместе шли прогуляться по оживленному маленькому поселку; зажигались огни, многочисленные шумные таверны наполнялись голосами и рыбными запахами, улицы – праздными нарядными людьми, пахло медленно остывающим солоноватым солнцем.
Я брала отца под руку и говорила:
– Хорошо, да?
И он кивал.
В ресторанах я пила много вина – не знала тогда о том, что беременна.
Я ревную. Тридцатилетняя, ревную отца к его двум маленьким сыновьям, особенно к младшему. Ревную, когда он покупает им мороженое, когда целует их, когда смеется над их глупыми выходками… Смотрю на его цветущую жену и вспоминаю свою мать, поседевшую, выцветшую, как старая фотография, с растворенной в глазах болью. Именно растворенной. Как таблетка в стакане. В воде прожитых в одиночестве лет. Вспоминаю, как она сидит иногда в кресле и смотрит в окно. Там ничего не видно – кусок неба да крыша соседней пятиэтажки, а она сидит и смотрит. И молчит. А я смотрю на нее. И мне страшно. Включаю телевизор, она поворачивает голову. Взгляд тихий и отрешенный. А у жены отца взгляд громкий, оглушительный, в нем озорство и превосходство любимой женщины. Она рассказывает мне анекдот, мы вместе смеемся, и отец говорит: «Рад, что вы подружились». Странно – я не чувствую к ней неприязни. То, что она уже много лет живет с моим отцом, кажется мне всего лишь недоразумением, чем-то ненастоящим, будто это такая игра и однажды, когда все участники устанут от нее, всё будет по-прежнему.
– Вы же взрослая женщина, – терпеливо объяснял психотерапевт, к которому я обратилась незадолго до поездки, – и ваша ревность абсолютно неоправданна, впрочем, случай довольно банальный. Прежде чем приступить к лечению, мы должны выявить первопричину вашей ревности. Скажите честно, возникало ли у вас когда-либо сексуальное желание по отношению к отцу? Подумайте хорошенько.
Я честно задумалась.
– Нет, не возникало. Хотя…
– Так-так, что – хотя? – оживился он.
– Сны несколько раз снились.
– Сны? Какого содержания?
– Эротического.
– Поподробнее, пожалуйста.
– Ну, мне снилось, что я… что мы… занимались любовью. Правда, всё было размыто, нечетко. Будто это и я, и не я одновременно.
– А отец был точно отцом?
– Да, отец был точно отцом.
– И часто вам такое снилось?
– Раза три, наверное.
– А как давно вы видели последний сон?
– Года два назад приблизительно.
– Так, – удовлетворенно кивнул он, – всё понятно.
– Доктор, – попыталась возразить я, – проблема не в этом. Дело в том, что я не ощущаю его детей моими братьями и, как ни стараюсь, никак не могу полюбить их.
– И вас это беспокоит?
– Очень.
– Так чего же вы хотите?
– Полюбить их.
– Полюбить?..
Да, да, мой милый доктор, вот именно. Я хочу полюбить. И не могу. Не получается. И не надо осыпать меня, как конфетти, сложными терминами, не надо спрашивать всякую чушь, не надо давать бесполезные советы типа совместной поездки на отдых…
Утро нашего последнего дня перед отъездом. Мы снова на пляже. Отец дремлет, обсыхая после купания. Его жена играет со старшим в карты и сердится на младшего, который хватает их и мнет, пытаясь завернуть в мокрое полотенце. Я смотрю на море. Мне надоело купаться, надоело смотреть на него.
Ни о чём не думать, ничего не делать – просто лежать под чужим жестким солнцем. Долго-долго. До обморока. Чувствовать, как непривычная нежная боль прижилась в животе. Все двенадцать дней, что мы провели тут, меня не оставляет ощущение какой-то тяжести, нависшей беды. Мне вдруг хочется сказать отцу что-нибудь доброе.
– Пап, – говорю тихо, но он не слышит.
– Пап, – снова зову я.
Он открывает глаза и приподнимается на лежаке.
– Что, купаться, что ли, пора?
– Нет, пока еще нет. Я просто хотела сказать… Хотела сказать тебе… Хотела поблагодарить за путешествие. Всё очень здорово. – Слова разбежались, и я осталась одна посреди изнуренного жарой пляжа.
Мне хотелось признаться ему в любви. Рассказать о том, как не хватало его все пятнадцать лет. Как я жила без него. О чём думала. Обнять и прижаться щекой к его колючей соленой щетине.
– Ну и хорошо, что тебе понравилось, – он рывком встает. – Пойдем поплаваем.
– Возьмите с собой Илюшу с Сашей, – говорит его жена.
Мы заходим по щиколотку в воду, и отец говорит: «Мы с Сашкой поплывем подальше, а ты с Ильей тут, недалеко от берега, ладно? Потом поменяемся».
Илья оставил свой круг на берегу, и я снова учу его плавать. Он сильно колотит воду руками и ногами и хохочет. Отец, отплывший уже довольно далеко, машет жене, стоящей на берегу, рукой. Она пристально наблюдает за маленьким сыном. В сущности, никому нет до меня дела. Я смотрю на смеющегося ребенка, он очень легкий, и мои руки почти не ощущают его веса. Если я сейчас отпущу его, он не достанет дна. Никто не успеет его спасти: рядом никого нет, ни отец, ни его жена не успеют доплыть. Как легко – взять и просто убрать руки. Наверно, я как-то странно смотрю на него, потому что он вдруг перестает смеяться. В глазах – испуг.
«Я хочу к маме», – просит Илья. Цепко, как обезьяна, карабкается по мне, крепко обхватывает руками и ногами. Я обнимаю его. Он целует меня куда-то в подбородок.
Мы оба дрожим, когда выходим на берег.
Подходит довольный отец, за ним идет Саша, старший сын.
Я сижу и плачу, глядя на море.
– Ты что? – спрашивает отец. – Болит что-нибудь?
Вновь ощущаю, как тревожно тянет низ живота – там настойчиво зреет непрошеная жизнь.
Вечером я не иду ужинать. Мне хочется лежать одной в темноте пустого номера.
Отец подходит и, как маленькую, гладит меня по голове. Я беру его руку и на одно долгое, пятнадцатилетнее мгновение прижимаюсь к ней щекой.
Полина Клюкина
Полина Алексеевна Клюкина родилась в 1986 году в г. Пермь.
Окончила Литературный институт им. А. М. Горького (семинар прозы). В настоящее время – студентка МГУ Печати (факультет журналистики).
Рассказы впервые были опубликованы в 2009 году в журнале «Новый мир».
Автор книги «Дерись или беги» (М.: Астрель, 2012).
Лауреат премии «Дебют» 2009 года в номинации «Малая проза».
Танюшка
На всей земле у него было только два дорогих существа: его собака Юнгур и Танюшка. Матерился он не по-божески, пил водку как сволочь, шесть литров за два дня, никогда не пьянел, спал по четыре часа в сутки. Всё остальное время он выходил на лестничную клетку, встречал ее соседей и рассказывал им, как любил ее тридцать лет и как до сих пор любит. Она выходила за ним, тоже встречала соседей, маленького Гришку с санками, тетю Тамару из тридцать второй. Он сжимал кулаки и скрипел зубами, когда Гришка взбирался к ней на руки, отталкивал Гришку, хватал ее и прижимал к себе: «Не трогать! Это моя женщина!»
Но это была не его женщина: замужем она была не за ним, а теперь и вообще была не замужем. Законный супруг лет пять уже жил в другой семье, воспитывал чужого ребенка и приходил в гости. Все куда-то со временем делись, и остались только соседи. Дочь вышла замуж, сын подал объявление и отправился в Нижневартовск. Таня осталась одна на самой окраине самого крайнего города на Урале. Тоже отправила объявление: «Меня зовут Татьяна Владимировна, хочу работать вахтой кладовщиком или завхозом, десять лет отработала техником и т. д.», ждала ответа, да так и не дождалась.
И тут к ней в дом явился мужик. Ни разу не молодой, раньше рыжий, теперь – седой. Воспитал пару дочерей и всех своих жен в каждом российском городе. Построил дома в Петербурге, Самаре, Полтаве, Челябинске, купил джип, три года скрывался от розыска в Австрии, дружил с властями, ворами, убийцами. Он спешил к Тане, уверенно как никогда. Добирался всё так же мимо сталактитовых пещер и через правый берег Сылвы. Спустя тридцать лет Танюшка была там же, на том же месте и в том же городе, среди платообразных массивов и рек, не позволявших никому выбраться. Он мог пройти два километра по шоссе Пермь – Соликамск через Ледяную гору, а мог бежать пешком от автовокзала, мог просто приехать к ней на машине или же вплавь пересечь Сылву. Теперь-то он знал – она не прогонит его, не отправит к жене, к дочерям, не отправит на зону и, может, даже уложит спать. Когда оставались вдвоем, он говорил, что женится, что она родит ему сына. «Это дело святое, – говорил он задумчиво, – сына вправе родить только любимая женщина». Таня усаживалась неподалеку и отвечала ему, что ни за что она с ним не останется, что не любила его никогда и не полюбит, а матка у нее уже три года как вырезана.
У него все Танюшки – Ирка, Надька, они поправляют его, а он говорит: «Мне похуй, как всех вас зовут», и продолжает их величать Танюшками. Она ушла спать, а он завалился к соседям. Напоил их водкой, разгорячил, раззадорил, а потом на всю Молдавскую на них лаял: «Тихо! У меня Танюшка моя спит!» Вот какой клад прибыл сегодня к ней и прервал ее одиночество. На три дня занял ее готовкой, стиркой, уборкой. И пока она занималась, он сидел рядом, смотрел на нее и приговаривал: «Жена должна дома сидеть, мужа встречать и собаку кормить». Не будет этого, – отвечала Таня, а у него на глазах появлялись слезы. Походил он в такой момент на своего пса, на Юнгура: то ли преданностью, то ли повадками пастуха. Такие особи вечно могли удерживать скот, за то и ценились – поспешнее остальных пробирались сквозь стадо и юрче других уворачивались из-под копыт. А если опасность – эти псы всегда подавали голос. Они издавали отпугивающий, свойственный только им дикий звук – что-то среднее между лаем и воем.
Затем наступила ночь. Таня давно так не волновалась, она провела эту ночь на кухне, сидя за столом, потом долго стояла возле окна, на улице было привычно темно и пусто. Смотрела в ровное свое отражение. Во тьме не было звезд, только фонарные блики по краям рыжей дороги. Поселок светился горящими помойками, где с вечера продолжали рыться собачьи души. Танюша с блаженным ужасом наблюдала себя в этом окне, в этом поселке и городе, среди сугробов, пятиэтажек и располневших бараков, автобусных остановок, колючих проволок и промкомбинатов. Всё, что сегодня происходило, спорило со вчерашним днем и всей Таниной одичалостью, всем происшедшим за тридцать лет: парчовым платьем, мужней грыжей на позвоночнике и последующей операцией, желтыми стенами палаты и его пением, «Голубым вагоном», под наркозом… И вот уже этот – сначала вошел в квартиру, затем в комнату. Расшнуровался, разулся, снял пальто, затем лисью шапку. Снял у порога носки, куртку, свитер и майку, бросил всё в угол и вот уже третий день ходит так по квартире.
В семьдесят девятом Таня приехала в Ломь, устроилась на работу, он в это время был в Кунгуре, оканчивал автотранспортный техникум. Увидел ее однажды в клубе и сразу влюбился. Всё чаще уезжал к ней. В тот сентябрь он был каждые выходные. Со слезами счастья в глазах, готовый тузить и вздирать всех парней, что толпились возле нее. А она оскорбляла его. Выгадывала такие моменты, чтоб слышал каждый ее ухажер. Он всё проглатывал и только одно повторял: «Люблю я тебя, Танюшка». Наверное, казаться покорным ему было не очень тяжко, однако тяжко такая покорность доставалась его матери. Когда сделали предложение учиться в Москве, мать от радости плакала, потом уговаривала сына пойти в институт и снова плакала. Зато отец только матькался, плевал в пол и растирал. А он снова поехал к Тане: «Если станешь моей женой – пойду в институт, а если не станешь – пойду в армию». И сразу ушел в армию.
Таня вышла замуж, начались бесконечные дрязги и дети. А потом снова Ломь. Тогда-то он и явился. Духом мечтал о дембеле, собирался парадки делать да дембельские альбомы, а сам черт знает откуда достал ее адрес, откуда-то вызнал, что мужа с детьми дома не будет. И вскоре они уже сидели на кухне, Таня молчала, а он говорил. Танюше было неловко и даже тесно, перед ней сидели золотистые лычки и обшитые белой тесьмой кантики, а она всё никак не могла отпустить мысль, что вот сейчас она делается преступницей, вот сейчас изменяет мужу. «Лишь бы скорее убрался», – думала Таня и нервно крутила подол. Он разорялся о своей поломанной жизни, а Таня любила мужа.
Через год его стали разыскивать, и он снова приехал к ней. Хотел выкрасть Танюшку вместе с детьми, спрятать поглубже в Кунгурской пещере – терять ему уже было нечего. В тот момент он был уже в розыске за угон, попутно на него скидывали убийство, которое совершил глава Кунгурской администрации, теперь важен был только ее ответ. Но как только встретил ее мужа, выслушал все мольбы оставить супругу дома, тут же решил отложить кражу. Его охватила такая жалость, что даже самая бессмертная любовь стала вдруг ни при чём. Это была совсем не та жалость, что имитировала любовь, другая совсем, человеческая. И тогда он напился.
Поехал попутками к матери, добрался до автовокзала и там стал просить таксиста довезти его до границы. Тот отказался и тут же выпал из своей новой «шестерки» в грязь, понесся за ней, отъезжающей, но куда там. Машина неслась в абсолютном земном аду на самой большой скорости, как это и полагается при угоне, среди буйного зеленого мрака, плотного пейзажа. Затем – одинаково белый цвет и легкий испуг, как будто хрустела ветка, за ней – ствол, и вот – уже корень. Запекшимся ртом он бьется о лобовое стекло, но боли уже не чувствует. И тут же явился новый и свежий треск, начинался он с корня, переходил на ствол и совсем скоро – на ветки. Гул торможения, и он уже на земле: со сломанной ногой, со сломанным ребром и трещиной в черепе. Знает, помнит, что его ищут, и потому решает карабкаться и ползти через лес, через густую безнарядицу веток, через болота. Жрать траву и искать воду в низинах. Потом поселки и глухие заброшенные деревни, граница и Австрия.
Спустя годы он вернулся в Россию, всё так же объявленный в розыск, с заросшими переломами и длинными изгибистыми рубцами у рта. Вернулся, чтобы снова увидеть Танюшку, чтобы впервые ее целовать, но только в этот раз муж оказался дома. После ящика «Советского шампанского», выпитого на троих, муж позвонил в милицию и тут же сам дал показания, сдал его на двенадцать лет. На «веки вечные», как казалось ему тогда и как кажется всякому, кто пытался хоть раз думать о времени.
На всей земле у него было два дорогих существа: его собака Юнгур и Танюшка. Матерился он не по-божески, пил водку как сволочь и как сволочь умел любить. Он встал, надел валенки на босу ногу и голый по пояс вышел в подъезд. Он бил в соседскую дверь кулачищем, в свойственной только ему одному манере дико голося: «Танюшка, открой, пить будем!» – это было что-то среднее между лаем и воем.
Оттепель
Она всегда щурилась, когда смотрелась в зеркало. Может, оттого, что отражение не совпадало с ее представлениями о себе, а может, таким образом у нее получалось точнее оценить человека напротив. Лидия Александровна крутилась перед зеркалом. Она никогда не мучилась от старческих недугов, приседала по утрам и пила только кофейный напиток. Часто бормотала строчки Городницкого, поскольку была его страстной поклонницей, и собирала фото молодых романтиков-«шестидесятников»: Иосифа Бродского, Андрея Битова, Глеба Горбовского. Рейн стоял у нее в рамочке на трюмо.
– Сегодня во Дворце культуры «турнир поэтов», обещали, что сам Городницкий из геологической экспедиции приедет, может, со мной сходишь?
– Ну ты же знаешь, у меня сегодня собрание родительское, я и рада бы…
– Да ну тебя, бестолковая, ты мне назло не хочешь искусство ценить.
Она нервно надела плащ из поплина, снабженный этикеткой «Дружба». Он считался новым, несмотря на то что куплен был в пятьдесят восьмом году после Всемирного московского фестиваля молодежи и студентов, среди которых красовалась и Лидочка, талантливая и оказавшаяся в нужное время в нужном месте.
Лидия Александровна спешно растирала румяна и уже звенела ключами, как вдруг вспомнила о постоянном своем спутнике – снимке Бродского: очень уж любимая фотография, где он сидит на чемодане, свободный и непокоренный, с папиросой в руке, и улыбается. Лида когда-то выкорчевала его маникюрными ножницами из журнала прямо в библиотеке и дома вставила в рамку вместо вождя.
– Ладно, меня в кино пригласили, мне некогда тут с тобой…
– Мам, какое кино, кто пригласил, о чём ты говоришь?
– Фильм Федерико Феллини «Дорога», небось даже и не слышала о таком?
– Ну да, дорога, как же, как же…
Гладко зачесанная, в духе черно-белых француженок, Лидия застегнула последнюю пуговицу и подмигнула зеркалу.
– «И сиянье небес у подъемного крана клубилось? Неужели не я? Что-то здесь навсегда изменилось…» Доченька, я ушла, меня не теряй, я сегодня приглашена в Эрмитаж, на выставку Пабло Пикассо. Знаешь, я безмерно рада, что импрессионистов и кубистов могут увидеть теперь все ленинградцы.
– А я-то, мам, как рада…
Буквально год назад во время таких бесед с матерью Эля начинала утирать слезы, скрывая беспокойство за вечно разумную и вмиг утратившую строгость мыслей Лидию Александровну. Мама ее вдруг заговорила о любви к маслинке в коктейле, о тревожной «кукурузной эпопее» и чьей-то жизни. Поначалу Элечка доставала свежий, еще не похудевший ни на лист отрывной календарь, громко слушала выпуск новостей по телевизору, но потом все-таки смирилась и даже стала находчиво задавать встречные вопросы. Каждый день спешил порадовать новыми событиями: поход в кафе «Чудесница», открытие на Ново-Измайловском проспекте специализированного магазина «Синтетика» или же просто примерка праздничных красных клипсов. Порой случались тяжелые дни: арест Бродского – Лидия кромсала газеты, осуждение – звонила в альманахи с призывами восстать, и, наконец, его эмиграция – она закуривала.
Эля совсем успокоилась, когда поняла, что матери так лучше, и всё чаще стала подыгрывать, ставя пыльные винилы и приглашая ее в магазинчик «Вина-коньяки» на углу Невского и Большой Морской. Лидии Александровне каждый раз мечталось томно выпустить дым изо рта и запить его модным коктейлем «Белая ночь», но пока они шли, мама забывала цель прогулки, и дочь осторожно вела ее на прием к врачу.
Лидия Александровна захлопнула дверь и помчалась к метрополитену.
Это новшество не могло оставить ее равнодушной. Монументальная станция на площади Восстания, Кировский завод… «Где… где?..» Она бродила по улицам в поисках пятиэтажек, но новая хрущевка на Автово всё никак не попадалась. Лидия вспомнила, как они со старшей сестрой Таней точно так же плутали, заблудившись в центре Ленинграда.
Лидии было семнадцать, когда они только-только приехали в город. Родители зашивали прохудившиеся карманы, предварительно достав из подола все монеты, и отправляли детей в магазин. Громадные очереди, не торопясь, принюхивались, заполняя продуктовый. Одна смешивается с другой, образует толпу. И лишь единственная, заветная очередь, которую мама ни разу не отправляла выстоять, была за печеночным паштетом. Так родился главный секрет у сестер: добыча деликатеса. Они даже разработали особый план действий: для начала надо было встать в конец очереди и отступать назад, как только близился прилавок. Таким образом, дождавшись либо закрытия магазина, либо истощения запасов паштета, девочки разыгрывали трагедию. И тут им обязательно попадалась какая-нибудь пожилая женщина с огромными котомками. Таня начинала громко восклицать, мол, «смотри-ка, Лидка, какие огромные сумки, хорошо, что хоть кому-то достался паштет». А Лида, в свою очередь, с героическим выражением лица бежала помогать несчастной старушке. Проводив женщину до дома, Таня вдруг вспоминала, что ужасно голодна и «как жаль, что именно на них закончилась еда». Старушка, конечно же, приглашала помощниц пообедать.
Через три года, будучи уже замужем, Таня вспоминала об этом, краснея. Статус мужа не позволял такого прошлого. Позже из-за того же статуса Таня перестала общаться с матерью, поскольку та в тридцать третьем подвергалась аресту как социально неблагонадежный элемент. Мать постоянно писала дочери, справлялась, всё ли хорошо у дорогой старшенькой. А старшенькая, в очередной раз проревевшись, сжигала мамины письма. Только потом, после ее смерти, Таня однажды появилась. Ее никто не узнал, и даже не из-за злостного течения времени, а оттого, что очень поблекла. Долго, прерываясь на «покурить», рассказывала сестре о том, как не могла родить, как ушел муж. Лидка слушала, плевалась и называла его «государственной подстилкой», Таня же повторяла одно: «Да не виноват он ни в чем, он ведь мужчина, ему хочется понянчиться со своим ребенком, куда он со мной, когда я вовсе и не женщина…» Она уехала на следующий день, а через месяц Лиде пришло письмо с Урала. Таня теперь была помощницей в детском доме, выносила горшки, собирала кубики и засыпала на подушке в мелкий цветной горошек, произнося перед сном «Жили они долго и счастливо».
Лидия Александровна увидела ленинградский Дворец съездов. Но надпись на нем была другая: «Концертный зал “Октябрьский”».
– Тань, слышишь, где мама?..
– Лидочка, девочка наша, она скоро будет, она во дворце…
«Тогда у меня была температура, а я побежала искать маму. Как давно было. Да нет же, четыре года назад».
– Таня, сестренка, мама где? А где Ленинград, где мой город? Всё чужое. Всё – чужое.
Музыка из кафе спорила с ритмом сердца. Давила духота. Скорость, плач, вздох, стон и… тишина. Какой-то прохожий подхватил старую женщину, та ему улыбнулась и шепотом сказала: «А ведь их уже нет, никого, вы думаете, я не знаю. Их уже нет: нет мамы, нет Тани, нет Бродского.
А я есть? Меня ведь уже тоже давным-давно нет, нет меня».
Пахло коньяком, лил дождь, вспоминали Лидию Александровну…
- Не жилец этих мест,
- не мертвец, а какой-то посредник,
- совершенно один,
- ты кричишь о себе напоследок:
- никого не узнал,
- обознался, забыл, обманулся,
- слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся.
Наталья Ключарёва
Наталья Львовна Ключарёва родилась в 1981 году в г. Пермь.
Закончила филологический факультет Ярославского педагогического университета.
Работает в газете «Первое сентября».
Как прозаик дебютировала в 2006 году в журнале «Новый мир».
Роман «Россия: общий вагон» переведен на шесть европейских языков.
Автор книг: «Белые пионеры» (М.: АРГО-Риск, 2006), «Россия: общий вагон» (СПб.: Лимбус пресс, 2008), “SOS” (СПб.: Лимбус пресс, 2009), «Деревня дураков» (М.: Астрель, 2010), «В Африку, куда же еще?» (СПб.: Лимбус пресс, 2010).
В разные годы входила в шорт-листы премий «Дебют», «Заветная мечта» и «Ясная Поляна».
В 2007 году стала лауреатом премии им. Юрия Казакова за рассказ «Год в Раю».
Тихий ужас
В прошлом году весной, а может быть, и раньше – никто не помнил, – в Пролетарскую Свободу перестал ходить трамвай. Древняя дребезжащая «двойка», переползавшая Передовой мост, теперь разворачивалась на том берегу в депо, и район потерял последнюю связь с городом, частью которого считался.
Обитатели четырех черных бараков, подпиравших забор завода, этого события поначалу даже не заметили. Но вслед за трамваем из Пролетарской Свободы пропали еще и рельсы.
Бывший рабочий Лаптев, имевший обыкновение добираться домой ползком, однажды не обнаружил на своем пути привычной преграды. Только две желтоватые полосы уходили за горизонт. Лаптев ощупал пыль около головы и от удивления слегка очнулся.
Через неделю соседи Лаптева, разбуженные непонятным известием, проследовали по маршруту «двойки» до самого моста и лично удостоверились в исчезновении путей. Большого впечатления это, однако, не произвело: через реку давно никто не ездил, за ненадобностью. На площади Труда, где некогда лежало трамвайное кольцо, работал универсальный магазин «Рассвет», рядом на почте получали пенсию; других дел в Пролетарской Свободе вроде как не случалось.
Старик Панкратов в выгоревшей полосатой кепке задержался на месте происшествия дольше всех. Он ковырял концом лыжной палки прогорклые следы шпал, поводил носом и пристально рассматривал чахлые одуванчики на обочине, будто в чем-то их подозревал.
– Проводя исследования грунта, – кряхтел старик, имевший привычку докладывать окружающей среде о своих занятиях.
С тех пор как на крыльце магазина «Рассвет» его уронил бывший рабочий Лаптев, из ушибленной головы старика Панкратова вылетела вся грамматика, кроме деепричастных оборотов.
– Изучая погодные условия, – это старик разглядывал в лупу термометр за кухонным стеклом.
– Принимая воздушные ванны, – выходил на прогулку во двор.
– Совершая закупку продовольствия, – складывал в авоську кирпич серого хлеба в магазине «Рассвет».
Старик Панкратов жил на свете так долго, что мог бы помнить те времена, когда Пролетарская Свобода называлась Горшечной Слободой, а вместо четырех скученных бараков карабкались по берегу вразнобой отдельные избы.
Однако давным-давно, еще до закрытия кирпичного завода, на котором проработал всю жизнь, старик Панкратов впал в стыдливое недоумение по поводу своего долголетия. И чтобы не досаждать соседям, перестал предаваться воспоминаниям не только вслух, но и про себя.
Вскоре после пропажи рельсов старик Панкратов вышел погулять, сделал несколько шагов по солнцепеку и вдруг ощутил в своей привычной слабости долгожданную окончательность. Черная стена барака плавно поплыла в небо, он упал в утыканную окурками песочницу, в которой уже много лет не водилось детей.
Мимо из магазина шли недобрый человек Кадык и потомственный безработный Коля Корова.
– Что, Домкратов, – осклабился Кадык, не упускавший случая над кем-нибудь поглумиться, – впадая в детство, играя в песочек?
– Это он загорает, – вступился белобрысый Корова. – Как на пляже, да, дед?
Старик Панкратов с трудом сфокусировал взгляд на двух сутулых фигурах и неожиданно четко выговорил:
– Умираю.
Все беспризорные деепричастия, когда-либо выпущенные им в неподвижный воздух Пролетарской Свободы, зацепились за это главное слово, как вагоны за паровоз, и фраза длиною в несколько лет наконец завершилась.
От поминок первым отошел недобрый человек Кадык. Свалив с себя тяжелую, как бревно, руку бывшего рабочего Лаптева, храпевшего рядом на полу, он на четвереньках выбрался в коридор, погрузил лицо в ведро с водой и всосал почти половину.
Потом, по-прежнему не решаясь принять вертикальное положение, спустился по деревянной лестнице вниз и на пороге уткнулся лбом в худые женские колени, прикрытые трепетной заграничной тканью. Таких тряпок, а тем более таких ног в Пролетарской Свободе отродясь не бывало.
Чтобы отогнать наваждение, Кадык осторожно потряс головой – и взвыл от боли. Когда чугунные тиски, сдавившие его бугристый череп, немного ослабили хватку, Кадык приоткрыл левый глаз и увидел, что ноги никуда не делись. Более того, рядом с ними нарисовались еще одни, поменьше, в ссадинах и комариных расчесах.
– Мама, – лопнул вверху нестерпимо звонкий голос, и чугунные челюсти вновь сжались. – Это человек-собака?
– Простите, – колыхнулась перед носом нездешняя юбка. – Где тут улица Стачек?
– Везде, – выдавил Кадык и пополз прочь, не в силах продолжать общение.
Маша с самого начала не хотела сюда ехать. Тимку оставить не с кем, придется тащить с собой в чужой город, где не от кого ждать помощи и совета. Потом – хождение по конторам, бумажные муки, заранее наводившие ужас. Кроме того, робкая Маша до слез боялась, что ей придется отстаивать свои птичьи права перед ушлыми соседями, уже наверняка занявшими освободившуюся жилплощадь.
Но девчонки на работе, более укорененные в жизни, чем она, все-таки убедили потратить отпуск на то, чтобы оформить в собственность комнату неведомого Кирилла Михайловича Панкратова, о существовании которого она узнала из извещения о наследстве.
Столкнувшись с четвероногим человеком, Маша так перепугалась, что решила отложить поиск обиталища Панкратова и вернуться через мост в город, где ездили трамваи, носились на самокатах дети и люди, по крайней мере, передвигались на своих двоих.
Тимка сначала заныл: тащиться по жаре обратно было неохота. Но, оглядев пустой двор, на макушке которого торчала скамейка со сломанной спинкой, насторожился. Тревога, захлестнувшая Машу, передалась и ему.
Они почти побежали по вмятинам от шпал вдоль заводского забора. Сверху на них глазели страшные пыльные буквы, похожие на застывшие гримасы.
– Мам, что там такое? – крикнул Тимка, еще не умевший читать.
– Пролетарская Свобода, – не оборачиваясь, сказала Маша.
В городе, в сквере 60летия СССР, построенном, как сообщала табличка при входе, на месте бывшего оврага Засора, Маша немного пришла в себя. Невнимательно накормила сына мороженым и, оставив на детской площадке, отправилась в паспортный стол.
Невидимая женщина, сидевшая за глухой стеной – в крошечное окошко для приема граждан виднелся только монументальный бюст, – долго крутила в руках Машины документы.
– И что же вы, – наконец спросила она с сомнением, – жить там собираетесь?
– Нет-нет, – поспешно откликнулась Маша. – Оформлю и продам.
– На Пролетарке? Да кто ж у вас купит?! Туда даже милиция не заглядывает! В любом случае это не ко мне, а к нотариусу.
Первым порывом Маши было уехать на ближайшем поезде, бросив ненужное ей наследство. Но в сквере на нее налетел взбудораженный Тимка:
– Мам, ты знаешь, почему туда ничего не ходит? Там люди пропадают! Уедут – и больше их никто не видел! Вот и запретили трамвай! Даже рельсы выдрали с корнем!
– Успел! Наслушался всяких глупостей! – рассердилась Маша и в который раз горько подумала, что не сможет воспитать мужчину, если сама будет бояться всего на свете.
Она взяла сына за руку и твердо пошла в Пролетарскую Свободу.
«Мамочки!» – кричало всё у нее внутри, и ладонь, сжимавшая Тимкины пальцы, противно потела.
Вечером в Пролетарской Свободе было несколько многолюднее, чем утром. У магазина «Рассвет» – голова к голове – лежали бывший рабочий Лаптев и потомственный безработный Коля Корова.
– Нет, Рикардо! Нет! Умоляю тебя! – летело из всех четырех бараков. – Антонио ни в чём не виноват!
Посреди двора на одном конце сломанной скамейки сидела угрюмая девочка примерно Тимкиных лет и смотрела в землю.
– Милая, где тут улица Стачек? – обреченно спросила Маша.
Девочка не шелохнулась. Зато из окна на первом этаже высунулась голова в бигудях и неприязненно каркнула:
– Эй, фрау! Че надо?
Маша подошла поближе и стала стоически объяснять про наследство. Голова, что-то непрерывно жевавшая, глядела всё насмешливей.
– Ты только послушай, что за виртуозы выисывает! – хохотнула она в глубину барака. – Ни бельмеса не понимаю! Какого-то Кирил Михалыча приплела! Это кто хоть?
Недобрый человек Кадык тяжело облокотился на круп кассирши Люськи, нехотя выглянул во двор и увидел незнакомую тощую девку с мальчишкой. Переведя взгляд вниз, он опознал свое утреннее видение и криво ухмыльнулся:
– Деда Домкрата родственнички пожаловали. Больше-то пока никто не помер, – Кадык размахнулся и отвесил Люське увесистый шлепок, будто хотел катапультировать ее за окно. – Че гляделки разворотила, дура? Проводи гостей!
Маша испуганно заперлась на хлипкую защелку и огляделась. В комнате старика Панкратова не осталось ничего, кроме матраса с подозрительными желтыми разводами и гнилой луковицы в банке на подоконнике. Даже выцветший календарь с «Незнакомкой» Крамского вчера унесла к себе хозяйственная жена Лаптева, обширная почтальонша Галина. Только светлый прямоугольник с четырьмя ржавыми следами кнопок остался на обоях.
– Что же делать? – прошептала Маша, радуясь, что Тимка увлекся ковырянием трещины в стене и не видит ее малодушных слез.
Тут дверь сотряслась, и задвижка отлетела на середину комнаты. Маша схватилась за сына.
– Ну? Так и будете сидеть голодные? – воинственно спросила Галина, загородившая собой весь дверной проем. – Марш на кухню!
Маша не посмела ослушаться, хотя есть ей совсем не хотелось. За столом, покрытым изрезанной клеенкой, сидел бывший рабочий Лаптев и увлеченно уплетал нечто из большой кастрюли с цветочком.
– Навалился, боров! – прикрикнула на него почтальонша. – Парнишке-то хоть оставь, вона какой малохольный.
– Вкуснотища! – подмигнул Лаптев, вываливая на тарелку перед Тимкой дымящуюся массу. – Ум отъешь!
– Что это? – подозрительно спросила Маша.
– Мозги! – облизнулся бывший рабочий.
Бедного Тимку долго рвало в туалете. Маша держала его над черной дырой унитаза и плакала, уже не скрываясь. Потом он заснул у нее на руках, на полпути к комнате старика Панкратова.
– Какие мы нежные! – фыркнула Галина, ждавшая их на матрасе. – Я вам тут белье застелила.
– Спасибо, – еле слышно проговорила Маша, опуская сына на подушку.