14. Женская проза «нулевых» Ганиева Алиса

Мише стало как-то спокойно и страшно от мысли, что, возможно, нет никакого цельного мира, а есть мирки, обустраиваемые существами с убогой изобретательностью. И, возможно, есть кто-то над человеком, кто-то обладающий большей правдой, и для этого кого-то Миша, стоящий у елки с яблоком в руке, так же беспомощен, смешон и самонадеянно упрям, как говорящая Пумка.

Яблоко вдруг ощутимо потеплело, оно наливалось не мертвой, морозной, а настоящей, спелой твердостью. В нем обнаружилась сила, как будто это было не яблоко вовсе, а искусно сотворенный робот. Яблоко слабо сияло, и Миша, зачем-то вытянув руку, ответил сиянию:

– Я… хочу… понять.

И в тот же миг плод начал тяжелеть и сморщиваться, отмороженная кожица вздыбливалась и отслаивалась, открывая привыкшим к темноте Мишиным глазам фруктовое мясо, овальные кости и то окончательное знание, которое семь лет назад привело на клумбу отца Саши Самыкина. Вдруг совсем рядом из темноты донесся пьяненький смех матери, чьи-то незнакомые голоса, и Миша с ужасом понял, что ни мать, ни эти другие никогда не смогут понять того, что только что понял он, а до него неизбежно понимал кто-то еще, и так до бесконечности. Яблоко стало темным, оно уменьшилось до размеров грецкого ореха, голоса приближались. Миша хотел, просил у издыхающего полуяблока-полуореха, чтобы для матери и отца, для Ани Самыкиной, старшего прапорщика Денисова, для Пумки и миллиардов всех остальных всё всегда оставалось прежним…

Он успел спрятаться за елку, и хмельная компания проследовала мимо, на ходу отпивая из бутылки шампанское и постреливая снежками по деревьям.

Миша тихо открыл дверь, в прихожей уже поджидала, мурлыкая, Пумка. Миша вспомнил, что всех жильцов дома она различает по шагам.

Майя Кучерская

Майя Александровна Кучерская родилась в 1970 году в Москве.

Окончила филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова. Кандидат филологических наук (МГУ, 1997), Ph.D. (University of California, 1999).

Преподает в Высшей школе экономики. Колумнист газеты «Ведомости».

Как прозаик дебютировала в конце 1990х годов в журналах «Волга» и «Постскриптум». В 2004 году в журнале «Знамя» были опубликованы фрагменты книги «Современный патерик. Чтение для впавших в уныние» – сборника историй, рассказов и анекдотов, посвященных современной жизни Русской православной церкви.

Автор книг «Константин Павлович» (серия «Жизнь замечательных людей», М.: Молодая гвардия, 2005), «Современный патерик. Чтение для впавших в уныние» (М.: Время, 2005), «Бог дождя» (М.: Время, 2007), «Наплевать на дьявола» (М.: Астрель, 2009), «Евангельские рассказы для детей» (М.: Время, 2010).

Лауреат премии журнала «Знамя» (2004), Бунинской премии (2006) и премии «Студенческий Букер» (2007).

Мать троих детей.

Фотография

Уважаемая Марина Александровна!

Откликаюсь на призыв Вашей газеты и отправляю Вам рассказ и фотографию для рубрики «Семейный альбом», не слишком, впрочем, надеясь на успех.

Снимок, копию которого Вы видите перед собой, много лет стоит передо мной в темной деревянной рамке – посеревший, в легкой пороше времени снизу, с истершимся нижним уголком – «заветрившимся», как говорила мама. Она тоже есть на этой фотографии – крошечная девочка в белом платье. Сжав в руках куклу, она сидит на коленях матери, моей бабки. Рядом – ее отец (мой дед) и братья, мои дядья.

Они сняты на широком крыльце собственного ярославского дома. Это деревянный, одноэтажный, с небольшим мезонином дом. В окнах белые кисейные занавески, в одном виднеется горшок с бальзамином. Под крышей справа черный кружок – ласточкино гнездо с птенчиками, детская радость. У крыльца – кусты сирени. Позади дома – сад, его не видно, но он там – с ровными дорожками, клумбами, кустами крыжовника и смородины, матушкино царство.

Снимок сделал гостивший в Ярославле по делам родной брат матушки (моей бабки) Павел Сергеевич Сильвестров, купец из Москвы, увлекавшийся фотографией. И фотография у Павла Сергеевича получилась почти профессиональная – четкая, крупная, необыкновенно удачная.

Отец Илья (1856–1918)

В центре – отец Илья. Худой, высокий, в черной рясе, с густой бородой – темно-русой в рыжину (по воспоминаниям матери), с длинными, в молодости вьющимися, а теперь прямыми волосами, зачесанными назад. Батюшка без головного убора. Большой круглый лоб, очки. За очками в глазах – ум, тишина, усталая строгость.

Дед напоминает здесь не столько попа, сколько разночинца-интеллигента. Так оно отчасти и было, только, конечно, наоборот – это разночинцы вышли из поповского сословия и напоминали своих отцов и дедов, провинциальных дьячков и иереев.

Родился отец Илья еще при крепостном праве, в 1856 году, в семье сельского священника отца Герасима. Отец Герасим служил в сельце Видово, что в двадцати верстах от Переславля.

Детство Ильи прошло в избе, он жил с отцом, матерью, бабкой, а потом и двумя младшими братьями, сестрой и дальней родственницей Кузьминичной, вдовой дьяча. Кузьминична помогала им по хозяйству за хлеб и кров. До рождения Ильи у отца с матерью случилось горе – умер их первенец. Он рождался трудно и родился совсем слабым, желтушным – несмотря на это бабушка велела дочери постить младенца по средам и пятницам – то есть не давать молока и поить морковным соком. Мать не посмела ослушаться. Кое-как промучившись недели три, мальчик зачах и помер.

Второй сын тоже родился хилым, но, как видно, с большей жаждой жить – всё время пищал и требовал грудь, точно никак не мог наесться. Бабушка и для этого требовала неукоснительного поста дважды в неделю, поминая свой опыт и упрямо повторяя матери, что первенец и так был не жилец, зато саму ее бабушка вскормила вперемешку с морковным соком, и вот выжила же и не болела никогда. Но на этот раз мать взбунтовалась и перестала различать дни. Отец встал на ее сторону, а бабушке пришлось отступить. Так Илья выжил, а за ним и сестра с двумя братьями, в младенчестве поста не знавшими.

Илья застал еще «темные» времена – с лучиной. Вечером бабушка, зажав лучину в светец, запаляла ее на кухне. При таком-то слабом, дрожащем свете она и пряла с Кузьминичной на пару. Но однажды отец Герасим вернулся из города с чем-то объемным, длинным, обернутым в чистую холстину. С величайшей осторожностью он поставил покупку на обеденный стол и созвал домашних. Под холстиной оказалась прозрачная бутыль без горлышка на железной основе. Отец поколдовал немного с бутылью, сильно пахнуло керосином, затем велел принести горящую лучину, опустил ее в бутыль, и изба озарилась ровным светом – без трепета и миганья. До чего же он всем показался ярким! После этого стали жить вечерами при новой лампе, которую поставили в самой большой горнице. Только бабушка не изменила старине и пряла по-прежнему при лучине, на кухне.

Жизнь их была вполне крестьянская. Между службами отец Герасим пахал землю, сеял рожь – когда Илья подрос, во всём стал отцу помощником. Мать тащила на себе огород и скотину – в хлеву у них жили две телки, овцы, боров, которого откармливали весь год, чтобы зарезать осенью и понемногу есть потом в праздники. Кормили скотину сеном, которое росло на церковных лугах. Хлеб называли «папушник» и пекли нечасто, только для гостей. Чай пили тоже редко, с кусочком сахара – и чай, и сахар считались роскошью и большим лакомством. Сахарная голова, которую отец привозил с ярмарки, лежала в кладовке завернутая в синюю бумагу – отец выносил ее, откалывал острым косарем куски, летели мелкие голубые искры. Вообще наедались досыта редко, особенно голодно было в пост – сплошь гречневая каша да гороховый кисель, от которого все дети мучились животами.

Хозяйство священнику вести было необходимо: за требы платили совсем немного. Просфоры, которые пекла бабушка, продавались в церкви тоже за сущие копейки, на которые не прокормить было семью. Правда, и деньги в то время почти не требовались, в деревне всё было свое – свечи топили из свиного сала, валенки валяли из шерсти овец. Из льна ткали холстину, красили, платья и рубахи, сшитые из этой крашенины, и носило всё село. Только по большим праздникам наряжались в покупной ситец.

Отец Илья часто вспоминал потом, как получил свои первые сапоги. По неотступной его просьбе эти первые в его жизни кожаные сапоги ему сшили «со скрипом». Он радовался, он гордился! Да только скрипели они так, что, едва Илюша входил в горницу, взрослые просили его выйти, жуткий скрип заглушал разговоры. Для скрипа в сапог клалась деревянная щепка, но тут сапожник, видно, перестарался – пришлось вернуться к нему и слезно просить щепку все-таки вынуть.

Отец Герасим держал и пасеку, мед отдавал на продажу на ярмарку, как и ягоды с матушкиного огорода, хотя с пчелами он возился не столько из-за приработка, сколько по любви. Он вообще был добрым хозяином, даже в неурожайные годы снимал урожаи и вместе с тем любил читать. В доме была даже небольшая библиотека – Загоскин, Лажечников, Марлинский, «История» Карамзина, хотя предпочитал отец Герасим прикладные книги – по сельскому хозяйству, пчеловодству, растениеводству. Отец Герасим выписывал и два журнала: «Сын отечества», а затем и «Православное обозрение», который считался из православных журналов лучшим – для сельского духовенства, склонного к увеселениям гораздо более грубым, всё это было весьма необычным.

Впрочем, и судьба моего прадеда тоже сложилась необычно.

Был он из крепостных господ Нарышкиных, круглый сирота, мать умерла родами, отец через год провалился в прорубь, спасся, но сильно простыл и вскоре отправился вслед за супругой. Мальчика взял на воспитание бездетный священник церкви села Голубево, что в Переславском уезде, начал учить его грамоте и объяснять азы церковной службы. Гераська оказался сметлив. Вскоре батюшка пристроил его к себе в церковные помощники. Матушка сшила ему детский стихарь, с большим удовольствием он разжигал кадило, носил свечу, а став постарше и вникнув в ход службы, начал готовить батюшке книги к богослужениям, что было совсем непросто.

Однажды в село приехал архиерей, служил. Гераська, успевавший и там и сям, владыке приглянулся, он взял и увез мальчишку с собой, отдал его учиться в бурсу, которую Герасим благополучно и закончил. В свой срок он женился на поповской дочке, получил ее приход, начал служить – так и появился голубевский род и фамилия. Несмотря на совершенную простоту происхождения, сквозь крестьянскую закваску в отце Герасиме еще в детстве проступала жажда к учению, к новым знаниям.

Илья это отцовское свойство перенял и приумножил – его отдали в Переславское духовное училище, затем и в семинарию. За время учебы лишь дважды розга коснулась его тела – был Илья одним из первых учеников, только поведение иногда страдало: живому, на воле выросшему мальчику тяжко приходилось в казенных стенах.

Как лучшего ученика Илью рекомендовали в Московскую духовную академию, он был счастлив, поехал с радостной вестью к родителям, в деревню. Но отец Герасим откликнулся на новость хмуро. Всегда он гордился успехами сына, а тут только плечами пожал: «В епископы метишь?» Илья удивился: «Нет, я учиться хочу».

Отец Герасим молчал, большие, темные от работы и солнца руки лежали на коленях и подрагивали – дело происходило на пасеке, куда батюшка зазвал Илью поглядеть подаренный ему в день ангела прозрачный улей, и вон оно – к улью даже не повел, сразу усадил на лавку. «Мне учиться нравится», – растерянно добавил Илья.

– Учиться? Монаха из тебя сделают! Профессора, чистоплюя! А кто будет работать здесь? – отец Герасим обвел рукой пасеку и поля. – Кто будет дикость вокруг разгонять, кто будет учить наших детей, простых, крестьянских, кто собственных детей будет рожать?

– Отец, да ведь я не собираюсь, – робко начал Илья…

– Не собираешься? – еще сильнее нахмурился отец Герасим. – Кто тебя, дурака, спросит? Там хуже, чем в армии. Постригут! И на кого я всё это оставлю?

– Нина, Алеша, Семка еще есть, – опустив голову, тщательно перечислял Илья имена младших.

– Хватило бы на всех вас, – уже обреченно говорил отец, – ведь и девушку тебе хорошую мы с матерью приглядели, с приходом, с землей и с образованием, между прочим, – Ярославское епархиальное училище закончила. Нарочно образованную тебе искали! Служил бы себе, горя не знал. Жил как люди, нос не задирал, опять же – баба под боком, а про монахов – разве ты знаешь, как они живут? Думаешь, они святые?

– Да я… – снова пытался возразить Илья, но отец уже не слушал, встал, пошел широким шагом к пасеке. Приостановился, оглянулся едва, буркнул:

– Я не неволю. Хочешь – езжай!

И пошел дальше, надевая на ходу перчатки из светлой бумажной ткани, чтобы заняться с пчелами.

Илья ехал в академию с тяжелым сердцем. Так он и не понял тогда, чего боялся отец, почему хотел его остановить. Но когда он приехал в Сергиев Посад, представился старенькому ректору, успешно прошел экзамены, медосмотр и был зачислен на казенное содержание среди 30 других счастливцев, а затем немножко и выпил вина за собственное поступление на Генеральной, домашние недоумения растворились в новых впечатлениях совершенно.

В академии его поражало всё: и близость преподобного Сергия, молебен с акафистом, умилительно певшийся братией на его раке, и ясная крепость существующих в академии традиций. На фоне дерганого ритма семинарии, множества бестолковых и часто противоречащих друг другу установлений, зависящих от высших (и вечно менявшихся) соображений начальства, в академии всё было продумано и делалось как заведено – по расписанию ели, учились, спали, читали, гуляли. Свои правила царили в библиотеке и номерах студентов, но в этом не было слепой жесткости системы, а был порядок.

Не было и обязательного общего утреннего правила и подъема в полшестого утра, что неукоснительно соблюдалось в Переславле. И кормили вкусно, сытно – обед из трех, ужин из двух блюд: суп, в непостные дни даже на мясном бульоне, на второе давали и котлеты, и мясо, на третье – пирожки с кишнецом, кисель с ситным. После семинарского горохового супчика да каш здесь Илья каждый раз шел в трапезную как на пир.

По воскресеньям к студентам являлся седобородый старичок-сбитенщик, житель Сергиева Посада, Максим Степаныч. Многих нынешних архиереев и архимандритов он помнил вечно голодными юношами, покупавшими у него медовый напиток, который старик тут же и варил в большом луженом самоваре красной меди. К сбитню прилагался московский мягкий калач – всё вместе стоило пять копеек. Грязноват был самовар, мутны стаканы, но все были рады лакомству, и народ вокруг всегда толпился.

В первые же дни Илья сблизился с соседом по комнате – Арсением, приехавшим в академию из Костромы. Арсений был на два года старше Ильи, год преподавал в Костромском училище и уже сейчас ясно видел свое будущее: монашество, ученые занятия, а там как Бог даст.

Илья ничего про себя пока не знал, не понимал, глядел во все глаза и только впитывал.

Долго выбирал между богословским и историческим отделением, записался в конце концов на историческое – и не пожалел! Ключевский, Лебедев, Субботин, Голубинский – каждый из лекторов оказался интересен. Вообще в учебе, по сравнению с семинарией, гораздо меньше стало тупой долбежки, профессора желали не заучивания, а понимания и, конечно, совершенно иначе относились к своим ученикам – с мягкой любезностью, вниманием, без семинарского солдафонства и унижений.

И вот ведь что: каждый был личностью. Всеобщий любимец, кротчайший Дмитрий Федорович Голубинский, преподававший у них естественнонаучную апологетику. Важный, громогласный, но внимательно вникавший в нужды студента инспектор Сергей Константинович Смирнов – он приходил на лекции греческого в никогда не виденном Ильей жилете, и жилет этот Илье нравился чрезвычайно. А преподаватель истории и раскола Николай Иванович Субботин был самым аккуратным, он являлся в аудиторию франтом – в костюме с иголочки, и сам так и лучился чистотой! А худенький в рыжем парике профессор словесности Егор Васильевич Амфитеатров, тихим, неторопливым голосом рассказывающий о пушкинском «Борисе Годунове». Все так и стояли в глазах долгие годы. И, конечно, сам ректор, Александр Васильевич Горский, библиотекарь, архивист, собеседник митрополита Филарета, обладавший не только ученостью, но и сердцем. Студенты называли Горского за глаза «папашей», иногда и «папашкой», не чаяли в нем души, впрочем, и язвительные шуточки, на которые Горский был мастер (особенно не любил он невежества), цитировали со вкусом. Но все вокруг говорили, что «папаша» сильно болен, едва жив и что осталось ему недолго.

Все готовились к Покрову, храмовому академическому празднику и дню публичного акта, на который, как обычно, ждали епископа, выпускников, гостей из Москвы. Но за три дня до Покрова Горский скончался.

Академия, от профессора до первокурсника, рыдала. Горский был ректором с 1862 года, за тринадцать лет насадив аскетическую и вместе с тем творческую атмосферу мужского ученого братства. И вот всё рушилось. Все повторяли уныло, что никогда уже не будет академия прежней.

Но не так-то легко было, даже и при желании, а такого желания никто не имел, уничтожить то доброе, что явилось в академии при Горском. На место «папаши» заступил Михаил Лузин, автор Толкового Евангелия – полный, хромой, нелепый. Дурной ученый. Компилятор! Всё это было совсем не так, но так говорили вполголоса вокруг. Хотя преподавал отец Михаил совсем неплохо и в академическом отношении делал необходимую, пусть во многом и черновую работу – вводил в оборот русской богословской науки основы западной апологетики. Однако после блестящего, эрудированного, глубокого Горского – кто показался бы не дурен? Молодым горюющим по «папаше» сердцам было не до выяснения заслуг отца Лузина перед российской библеистикой.

И ему, прежде рядовому профессору, теперь не прощали ничего – ни хромоты, ни обкромсанных лип в саду, ни падающего с носа пенсне, ни трубного сморканья на лекции, ни протяжного, замогильного, с легким дрожанием голоса при возгласах на службах. Слышал бы отец ректор, как на дружеских пирушках его изображают ученики и какой леденящий вой при этом поднимается! Он вообще сделался любимым героем самых злых пародий и анекдотов. Лекции его по Новому Завету тоже казались невыносимы – Лузин читал их по желтым и, как всем казалось, пыльным бумажкам. Никто не оценил, что, кроме лип, новый ректор ни в чём не пытался нарушить прежние обычаи, напротив, был хранителем памяти Горского и его установлений. Нет и нет. И когда через два года отца Михаила перевели в Киев, также на должность ректора, академия испустила облегченный и радостный вопль.

Между тем Илья учился. Как обычно прилежно, не подымая головы. Выучил неведомый прежде немецкий, подучил французский, всё больше увлекаясь церковной историей и критическим методом профессора Евгения Евстигнеевича Голубинского.

Голубинский был некрасив, неэффектен. Торопливо входил в аудиторию в выношенном вицмундире, с вытертым портфелем под мышкой – низкий, крепкий, с рыжей, вечно будто взлохмаченной бородой. Войдя, профессор растерянно озирался, будто сомневался, в нужное ли место пришел, скользил взглядом по немногочисленным студентам – популярным лектором он никогда не был. Вынимал носовой платок, не всегда чистый, вытирал очки, водружал их на нос. Точно вспомнив, что все-таки надо начинать, суетливо расстегивал портфель, вынимал тетрадь. Сбивчиво, постоянно добавляя «эээ» и «как его», – говорил. Слушать его было тяжко, но стоило вслушаться… Боже! Что он говорил! Илья был сломлен, потрясен – чуть ли не всё, в чём он уверен был прежде, оказалось «благочестивым преданием», не подтвержденным фактами. Не мог апостол Андрей, да и не нужно ему было идти к Днепру и благословлять воздух, пустые горы – те самые, на которых позднее появился Киев. Никакие послы к князю Владимиру не приходили, не рассказывали ему про небесную службу в Святой Софии – и это оказалось позднейшей легендой. «Наш народ – историк самого невысокого качества, – бубнил Голубинский. – Политические интересы, а не верность историческим фактам водили рукой летописцев и составителей житий».

И уже ничто не смущало Илью – ни неряшливость профессора, ни дурная его дикция, ни запутанность речи. У него одного он хотел учиться. Чтобы знать правду и не доверять больше сказкам. Но Евсюха, как прозвали его студенты, в учениках не нуждался. Более того – терпеть не мог учеников! Больше всего профессор желал уединения в кабинетной тиши и скрупулезного изучения источников, предпочитая «жизнь тряпичника» и «копание в хламе», как он сам это называл, преподаванию, руководству… И руководить магистерской Ильи Голубинский отказался, так прямо и резко, что невозможно было возражать – пришлось писать у Лебедева, но на кандидатку Голубинский все-таки согласился, хотя и сквозь зубы.

Илья написал кандидатскую о царевиче Димитрии, но защитил ее не без трудностей – его засыпали вопросами, обвинили в том, что он слишком увлекся реконструкцией реальных событий и исторических лиц, невзирая на то, что эти лица и события давно стали достоянием церковной истории. Илья, в частности, поднимал в своей работе вопрос: для чего Борису Годунову, умному, просвещенному и трезвому политику (доказательства этого также приводились в работе), понадобилась гибель мальчика, который вовсе не являлся ему политическим конкурентом – силы их были не равны. Зачем же Годунов, властитель не только умный, но и крайне расчетливый, пошел на убийство, ему невыгодное, рушившее его репутацию?

Лишь заступничество Голубинского на защите оградило Илью от неприятностей. Однако несмотря на хорошее окончание академии (он заканчивал ее пятым), именно после защиты в репутации его появился оттенок неблагонадежности. Он тяжко это переживал.

Илье было бы проще, будь сам он, как Голубинский, убежден в собственной правоте. Но к концу последнего курса его всё сильнее захватывали сомнения. Если поначалу веселый дух разрушения подделок, наслоений, недостоверных слухов, всей этой накопленной веками мишуры придавал ему вдохновения и сил, то к окончанию учебы он осознал вдруг, что вместе с знаниями к нему пришла и печаль – скудела, совсем обмелела его вера.

Всё реже бывал он на службах, всё равнодушней становился к обрядной их стороне. Обнаженная жесткой рукой критического метода церковь стояла перед ним точно голая. Предания, пусть ложные, пусть неточные, но тоже, оказывается, составляли ее суть, были частью ее содержания, мягкими покровами, делавшими пребывание в ней уютным. Теперь же он знал, как много продиктовано в церковной жизни, да в той же канонизации святых, одной лишь сиюминутной политической выгодой, не имеющей со Христом, Его жертвой и учением, никакой связи. Но ведь именно этим, «назначенным» из чьей-то корысти святым он и должен молиться, петь в храме акафист, читать каноны. Как? Если даже не уверен в их святости? Между мальчиком царского звания, упавшим на нож случайно и заколотым из зависти, простиралась пропасть, но с другой стороны, почему? В конце концов, возможно, это было совершенно неважно, при каких обстоятельствах он погиб, – Артемию Веркольскому довольно было оказаться убитым молнией, чтобы стать святым. Чудеса – вот доказательство. Но Илья знал теперь и цену церковным чудесам, знал, что они могут оказаться результатом экзальтации, нервного потрясения и просто плодом богатого, пропитанного мифологическими фантомами воображения.

Как с такими мыслями становиться священником, как служить? Как примирить научную истину с церковной, страх Божий с поиском правды? Бог существовал, но церковь Его выдумали. Нет, она была, но кончилась еще в апостольские времена… И он не хотел иметь с ней ничего общего. Но пока держал это в себе.

Илью распределили то ли из благоволения к нему, то ли по чистой случайности почти в родные края – в Ярославскую семинарию. Стояло лето, он должен был ехать сначала домой… и всё медлил. Что скажет он отцу, который, конечно, захочет привлечь его к службе? Неужели притворяться? Он собрал вещи, сложил книги и вывез всё в нанятую в Сергиевом Посаде каморку одноэтажного деревянного дома. В ней он и сидел целыми днями, едва прикасаясь к пище и только глотая чай, приготовленный хозяйкой-вдовицей, которая с каждым днем всё сильнее беспокоилась о странном своем жильце. Илью навещал соученик по академии и сотаинник, инок Арсений, тот самый, с которым они познакомились еще при поступлении и стали близкими друзьями. При постриге Арсению сохранили то же имя. Жизнь его складывалась пока совершенно благополучно: из академии он вышел в числе самых первых учеников, его оставили профессорским степендиатом, с осени Арсений должен был начать преподавать.

На всю тоску друга и вопросы Ильи Арсений возражал только одно: «Вкусите и видите». Таинства и молитва – и только они – делают человека свидетелем Царства Небесного, дают ему опыт жизни духовной, жизни с Господом.

Другого нет, но вкусить, видеть возможно, идя путем аскезы, работая над собой и своим сердцем, что, кстати, не менее увлекательно, чем занятия историей. И не то что нельзя, но и совершенно невозможно подчинять веру науке – истину открывает не наука, а всё тот же опыт духовной жизни. Арсений говорил вдохновенно, и, пока Илья слушал его, он во всём с ним соглашался. И сам начинал склоняться к монашеству. Ступить на путь самоотречения и отправиться скромным иноком хоть куда.

Остальные пути представлялись гораздо более безнадежными. Ехать в Ярославль, учить дубоголовых бурсаков не хотелось совсем. Заниматься дальше наукой, несмотря ни на что, хотелось очень – но как, где? В Московскую академию его не пригласили, пятый – не первый и не второй. Путь к светской науке тоже, как ему казалось, был заказан – в университете он не учился. Круг историков в то время ширился, историческая наука в России начала стремительно развиваться, но как поглядят в этом кругу на него, поповича, выученика академии? Вероятней всего, косо. Или все-таки вернуться в деревню к отцу, который теперь страшно гордился успехами сына и заискивал перед ним в редкие его приезды. Отказаться от преподавания в семинарии, жениться да и стать сельским попом? Но хотя когда-то вместе с отцом он и сеял, и боронил, и навоз таскал – слишком давно уже он отошел от этой натуральной жизни. А стоило представить себе писклявый детский плач… Нет, уж лучше в монахи!

Тут Арсений и позвал Илью в паломничество в Оптину. Сам он бывал там уже не раз, глубоко почитал старцев оптинских, имел несколько хороших приятелей среди братии и настойчиво звал Илью ехать вместе, поклониться святыням, а может, и испросить у старцев, отца Амвросия или отца Анатолия, совета.

В прозорливость старцев и в то, что они скажут ему что-то, чего он не знает сам, Илья не верил. Но сидеть дальше в душной комнатке, глотая спитой чай, тоже измучился и согласился.

Мог ли он предположить, что обретет себе в путешествии невесту?

Лизавета Лавровна, супруга ярославского купца второй гильдии Сергея Парменовича Сильвестрова, была особой чрезвычайно набожной, а после чудесной приключившейся с ней истории сделалась к тому же горячей почитательницей оптинского старца Анатолия Зерцалова. Отец Анатолий, скитоначальник, был не настолько популярен, как отец Амвросий, но сложилось так, что Лизавета Лавровна, не попав однажды к отцу Амвросию, который в дни ее приезда сильно болел и не принимал, отправилась на прием к отцу Анатолию. Тот поговорил с ней – и теперь она ездила только к батюшке Анатолию и обо всём с ним советовалась.

В Оптиной ее хорошо знали, помнили о щедрых ее даяниях, селили в гостиничном номере из лучших, приставляли к ней послушника – словом, обходились как с желанной и любимейшей гостьей.

В тот год Лизавета Лавровна взяла с собой в поездку и младшую дочь, 20летнюю Анну Сергеевну. Весной Анна Сергеевна отказала уже второму подряд жениху, отец начинал гневаться, но и неволить дочь не хотел, времена были не давешние, силком выдавали всё реже. К тому же двое старших его сыновей и старшая дочь уже вступили в брак в совершеннейшем согласии с отцовской волей. Сыновья женились на купеческих дочках, Галина была отдана за сына крупного ярославского заводчика, и все эти браки как прямо, так и косвенно способствовали приумножению капитала Сергея Парменыча. На Анюте, отцовской любимице, синеглазой и самой красивой из детей, можно было передохнуть, позволить ей выбрать кого захочет… Но она кобенилась и двоим – один лучше другого! – дала от ворот поворот. А недавно еще сказала матери, что желала бы уйти в монахини, что было совсем уж полной и глупой ересью. Сергей Парменыч заторопился и заторопил жену: пора, пора выдавать девку замуж, чтобы повыветрилась из головы ахинея, хоть уж и за кого.

И Лизавета Лавровна взяла Анюту с собой в Оптину – может, что и выгорит. Но с опаской думала: а ну как и правда скажет батюшка – в монастырь, да хоть в то же Шамордино, что совсем здесь поблизости? Что ж, такова, значит, воля Божия. Правда, домой тогда лучше не возвращаться.

Илья увидел Анюту и мать после всенощной в общей зале гостиницы, где они мирно пили чай с сухариками. Арсения с ним, весьма промыслительно, не было, он побежал после всенощной здороваться с приятелями да так и застрял. Давно уже Илья запретил себе лишний раз смотреть на женщин и, казалось, совершенно убедил себя – смотреть-то там не на что, но тут… оттого ли, что был он растерян и пребывал в смятенных чувствах, оттого ли, что Анна Сергеевна и в самом деле была необыкновенно хороша собой, а толко в этот самый первый вечер знакомства Илья, вопреки и другим своим правилам (не говорить подолгу с незнакомыми, не болтать!), вдруг открылся, рассказал Лизавете Лавровне и Анне о себе, где родился, как учился, и признался, что думает сейчас, куда податься дальше. Тяжко ему было в тот вечер, даже медовое оптинское пение на всенощной не уврачевало ран, но теперь он разговорился, ожил и простодушно радовался, что отпустило. Анна Сергеевна, в отличие от матери, которая больше соблюдала приличия и заметно уже позевывала, слушала его чутко. Глядела на него синими глазами, да так чисто, а вместе с тем весело. И до того веселье это было приветливое, что дважды за вечер Илья поймал себя на дикой мысли: с этой и жизнь можно прожить.

Лизавета Лавровна рассказала между прочим, что завтра они идут к отцу Анатолию в скит, поведала о чудесах, что случились с ней по его молитве, и Илья, хотя накануне говорил Арсению, что поживет «так», времени у старцев отнимать не будет, сейчас же сказал, что тоже собирается к старцу. И тоже как раз завтра.

На следующий день Илья и паломницы из Ярославля около часа провели в приемной старца рядом, Анна Сергеевна читала Псалтырь, Лизавета Лавровна перебирала четки, Илья пребывал в задумчивости – они почти не говорили. Мать с дочерью зашли первыми, вышли минут через двадцать, Лизавета Лавровна плакала, Анюта явно была сильно взволнована, но келейник уже звал Илью. Он вошел.

В келье слегка пахло чем-то кислым, знакомым с детства, как в крестьянской избе, но еще сильнее яблоками. Гора яблок высилась на столе, прямо на книгах, и под столом Илья разглядел два завязанных холщовых мешка – стоял август, посетители несли старцу плоды из собственных садов. Старец – высокий, грузный, но, как показалось Илье, совершенно обыкновенный старый священник – сидел перед ним на лавочке и пригласил его сесть рядом.

– Зачем я пошел к нему? Что буду говорить? – мелькнуло у Ильи, но вскоре уже он рассказывал, стараясь говорить покороче, о своих сомнениях и вопросах.

В ответ на его слова о неясности будущего пути отец Анатолий сказал, что ученых занятий оставлять совсем не надо, нужно только направить свои знания на «служение обыкновенному человеку». Что это в сущности значит, Илья тогда не понял, но почувствовал, что этот совсем простой в обращении и словах священник за несколько минут как-то уже сумел сделать так, что сердце Ильи обратилось в птенца и теперь трепещет и ловит каждое его слово.

Услыхав про охлаждение к церкви, отец Анатолий поднялся, обнял юношу за плечи, вместе с тем и поднимая его, указал ему на иконы, плотно висевшие в его келье, и произнес: «Да ведь она нам мать. Когда ты молишься Богу, так и надо, как ты сказал, так и надо – ты и Он, больше никто, никого и ничего между вами, ты и Он. Но трудно одному. Ведь если дождь польет, град посыплет? Вот тебе и крыша над головой, и стены, и таинства. Она помогает устоять, она мать».

Тысячу раз слышал Илья всё это и давно не воспринимал их всерьез – сам сколько раз произносил скороговорочкой «кому церковь не мать…». Но тут эти же слова упали, точно угли, на самое дно корчащейся его, мерзнущей души. «Она мать», – всё повторял отец Анатолий, и Илья с изумлением ощущал: пелена, плотная и прочная, оборачивает его охладелое сердце, и весь он снова младенец – спеленут, согрет, защищен. Покров, который утратил он в своих ученых занятиях, отец Анатолий запросто, в несколько минут вернул ему! «Давай помолимся, Илюша», – говорил отец Анатолий. И молился тихо, тяжело опустившись перед иконами на колени. Илья тоже стоял на коленях рядом, но уже только плакал. «Любовь, вкусите и видите, любовь Божия – вот она какая, – вот что», – неслось у него в голове, но потом пропало и это, присутствие Божие заполнило маленькую келью и не оставило места больше ни для чего.

Он вернулся к себе в номер точно слепой, совершенно забыв о красивой соседке, молился полночи, затемно отправился на полунощницу. Каждое слово службы живым пламенем откликалось в нем, и хотелось молиться еще, дальше, подставляя душу поближе к этому очистительному божественному огню. В трапезной за обедом, на женской стороне, он увидел Анну Сергеевну и вспомнил с болью, что забыл спросить у отца Анатолия благословения на иночество. Тот, впрочем, пригласил его еще приходить. Тем же вечером Илья отправился к старцу снова. На этот раз батюшка говорил с ним совсем недолго. Только улыбался чуть, приговаривая непонятно: «Ну, вот, Илюша, видишь, как…» Видел, Илья видел теперь и знал, что никуда из Оптиной не пойдет. Попросил благословения на иночество, но отец Анатолий, глянув ему в глаза, отвечал с тихой усмешкой, что высок путь монашеский, да ведь кому-то и детей надо рожать, и учить этих самых детей – точными словами отца Герасима! Так что «в девках сидеть больше нечего, надо жениться и идти в ученые». Но ученое же у нас монашество? «В ученые попы», – уточнил отец Анатолий и уже хотел отпустить Илью, насыпая ему в горсть яблоки, как и вчера, но вчера он этого даже не заметил и долго вспоминал потом, откуда в карманах яблоки.

– Но где же мне искать невесту? – растерянно спросил Илья, не желая еще уходить, и услышал, что вот как раз невесту-то ему будет найти «проще пареной репы», именно это народное выражение и употребил старец. «Женись на той, какая первая понравится, – добавил старец, – долго не думай. На первой, что проймет!» Проймет? Но отец Анатолий уже выпроваживал его ласково. Приемная опять была полна страждущих.

Интересно, что и с Лизаветой Лавровной и Анютой старец говорил совершенно в том же духе, повторив несколько раз, что засиживаться Анне в девках не стоит и о монастыре речи тут нет, но и искать богатого жениха не нужно. «На ваш век, Лизаветушка, хватит», – видимо, подразумевая капиталы Сергея Парменыча, сказал старец. И уточнил, что выходить же замуж следует за первого же, на кого дочь всерьез положит глаз. А дальше уж Бог благословит.

Вечером паломники снова встретились в гостинице. Словоохотливая Лизавета Лавровна не преминула заметить, что Илья вчера куда-то пропал, а они ждали его чай пить, но что сегодня он «будто отмытый», присовокупив, что вот она, благодать старческая. Молодые люди переглянулись, улыбнулись друг другу и снова проговорили до позднего вечера. Следующий день они провели уже неразлучно, вместе посетили скитскую службу, источник, а перед самым отъездом явились к старцу вдвоем. Он благословил их на супружество, с каждым поговорил отдельно, а потом и двоим давал общие наставления, предсказав им что-то из ожидавшего их и предупредив о чем-то, отчего оба снова вышли заплаканные.

Спустя два месяца раб Божий Илья венчался Анне, а она ему. Венчание происходило в церкви Святого Власия в Ярославле.

Поначалу Сергей Парменыч, торговец мукой и крупами, считал это замужество пустой жениной причудой и возражал. Дело было неслыханное, с поповичами Сильвестровы от века не роднились, да к тому же ни кола у жениха ведь не было, ни двора. Но любимая Анюта выглядела по возвращении из Оптиной такой счастливой и словно бы распрямившейся. А главное, совершенно перестала и поминать об уходе в монастырь. Познакомившись с Ильей и поговорив с ним немного, Сергей Парменыч махнул рукой и согласился. Хотя до конца дней своих посматривал на зятя свысока. Но на приданое не поскупился, купил дочери деревянный дом с садом, террасой и мезонином. В нем молодые и стали жить-поживать. Этот дом и запечатлен на фотографии.

Илья вскоре был рукоположен в дьякона, затем в иерея и начал служить – в Успенском соборе. В 1918 году собор бомбила, но не разбомбила Красная Армия, в 1937 году он был взорван, 70 лет на месте его росли деревья, пока к 1000летию Ярославля не построили новый собор – неузнаваемый, на прежний совсем не похожий. В чём же смысл «восстановления»? В размерах! Новый собор крупнее, и в нем просторно и хорошо будет служить архиереям. Русь всё та же! Но не буду отвлекаться.

Анна Сергеевна тоже была не дикаркой, окончила Мариинскую ярославскую гимназию – отдавать дочерей в гимназию у состоятельных купцов стало принято – и вполне могла оценить образованность мужа, больше того: любовь его к чтению и ученым занятиям вызываа в ней глубокое уважение. Сама она тоже любила читать – русскую классику, любимыми ее писателями были Лев Толстой и Лесков, из поэтов она любила другого Толстого и неожиданно – Некрасова, многое знала из него наизусть.

Вместе с тем Анна Сергеевна имела, что называется, «детскую веру», не задававшую вопросов и во всём доверявшую Богу. На фотографии она единственная сидит – на невысокой табуретке, возле батюшки, в длинном сером платье: черты белого лица ровные, совершенно правильные, забранные в пучок волосы всё еще темны, но более ничего сказать невозможно. Матушка, несмотря на очевидную свою красоту в молодости, на фотографии получилась бледней и невыразительней других, точно к тому времени вся растворилась в муже и детях.

Это не мешало ей проявлять твердость и волю в ведении хозяйства, дом держался ею. Был у нее прекрасный сад, в котором росли яблони, груши, сливы, вишни – и всё созревало. Цветы она любила тоже, возле дома цвели клумбы, а в доме устроена была специальная горка, на которой росла герань, мирты, столетник, фикус, драцены. По окну вился по невидимой натянутой леске виноград. Однажды кто-то из прихожан, посетивший Святую землю, подарил отцу Илье громадную шишку кедра ливанского. Матушка вынула из шишки несколько орешков, посадила в горшок и вывела два деревца, которые потом пришлось пересадить в ее сад.

Обретя счастье в семейной жизни, отец Илья, как и заповедал ему старец Анатолий, не оставил занятий историей, но теперь они устремились в ярославское русло и на службу «обыкновенным людям». Он регулярно писал просветительские тексты в приложение к «Ярославским епархиальным ведомостям», занимался краеведением. Занятий наукой это заменило ему не целиком, но годы и новые заботы примирили батюшку со многим.

Он выписывал из столицы «Исторический вестник», «Русский архив», газету «Русские ведомости», преподавал в Ярославской семинарии, Мариинской гимназии, некоторое время – и в Демидовском лицее, был уважаем прихожанами и учениками, но в среде духовенства оставался одинок – все близкие приятели его были не из священников, а из светских историков и краеведов.

Федя (1888–1937)

Рядом с батюшкой на фотографии на ступень выше его стоит старший сын, белокурый Федя. Только ступенька делает Федю выше отца, был он крепким и невысоким, породой и осанкой в купеческую родню. Федя заснят в семинарской форме на пуговицах, которую надел специально для торжественного случая. Смотрит серьезно, ясно. Но даже сквозь выцветшую бледность фотографии угадывается румянец на щеках. Федя обладал отменным здоровьем, отлично плавал, быстро бегал, катался на велосипеде. Был он самым добрым и открытым в семье и всегда оставался любимцем матушки, от которой унаследовал цельный и неунывающий характер. Федя единственный из сыновей последовал стопами отца и пошел в духовное звание.

Так же, как и отец Илья, путь свой он начал в духовном училище, правда ярославском, куда поступил сразу во второе отделение. Азы наук Федя прошел дома, под руководством молодого и веселого дьякона Валериана Сидельникова, бурно хохотавшего над Федиными ошибками в латыни, но объяснявшего доходчиво и просто.

После живых уроков Сидельникова поначалу скучно и тяжко показалось Феде в училище. Телесные наказания были давно отменены, но дух в бурсе царил прежний: процветала зубрежка, главным рычагом воздействия на учеников оставались унижение, страх. Между преподавателями и сидевшими за партами мальчиками простиралась пропасть. В минуты особенно сильного волнения Федя, с детства еще, начинал слегка заикаться, отчего вскоре и получил прозвище Balbus. Был он физически крепок и мог за себя постоять, так что очень уж сильно его не донимали, и все-таки обидное прозвище не отклеилось от него до конца училища. Душа у него была нежной, и в первый год Федя чувствовал себя всегда готовым к обиде, боли, ходил, что называется, с опущенной головой. Тогда-то, десяти лет от роду, он и понял цену выражения «камень на душе». Этот камень ложился на душу, едва он отворял дверь училища.

Ни отцу, ни матери вникать во всё это не приходило и в голову, да он и сам никогда не нашел бы слов рассказать про училищную скуку, тяготу и обиды, тем более что отец так брезгливо и так удивленно сдвигал брови, когда Федя приносил плохие отметки, что вернее было молчать. Еще бы: сам-то батюшка всегда был лучшим! Федя это знал, знал, но не мог заставить себя учиться хорошенько – не так трудно ему было, как скучно. Так всё бы и продолжалось, если бы не странная, мимолетная встреча с Архангельским, учителем русского языка.

Наступил последний перед вакациями день. Занятий в училище уже не было, нужно было только сдать в библиотеку книги и получить задание на лето от этого самого Архангельского, который был Федей недоволен, перевел его в следующий класс с низшей оценкой и при том лишь условии, что всё лето Федя будет заниматься.

В преддверии рекреации мать велела Феде одеться понаряднее. Выдала ему свежую рубашку и новый, только что сшитый люстриновый пиджак с большими стеклянными пуговицами. Несмотря на близящуюся свободу, Федя был невесел. Медленно шел он по темному, пахнущему сыростью коридору первого этажа училища и думал, что задание наверняка будет большое, вот и сиди всё лето не вставая. И тут солнечный луч, как-то пробравшийся в плесневелую коридорную тьму, заиграл на его пуговицах. Пуговиц было шесть, и шесть ровных кружков света вспыхнули и заплясали на желтых стенах. Всё забыв, Федя стал двигать кружками по стенам, вниз и на потолок. Чуть подпрыгнул – и солнечные зайчики также резво скакнули вверх! Сдвинулся в сторону, и послушно сдвинулись кружки… Как вдруг чья-то фигура выросла прямо перед ним. Архангельский! Темнобородый, с черными быстрыми глазами, он, как видно, давно уже наблюдал за ним. Страшно сконфузился Федя, сейчас же принял скромный вид, опустил глаза. Но учитель… смеялся! И не сердито, а весело. Отсмеявшись, поманил Федю поближе, протянул ему грамматику: «Почитай летом эту книжку». Тут Архангельский снова улыбнулся, положил ему на голову ладонь, провел по коротко стриженным волосам и отпустил с Богом.

Это и было заданием на лето, которого Федя так боялся. Но книжка оказалась хороша, с интересными историями, картинками. И нежна была учительская ласка. Тот самый камень скатился с души, точно Федя вдруг прозрел. С той поры он полюбил русский язык, особенно письменные задания, и сочинения его стали первыми в классе. Понравились ему и география, и история, хорошо он стал успевать по математике и по языкам – словом, учился всё охотнее и лучше, пока не достиг того же, чего в свое время добился и отец Илья, – отправился учиться в Духовную академию, где иные преподаватели помнили Илюшу.

Правда, академия была уж не та, Феде пришлось быть свидетелем ее разгона – на глазах его увольняли лучших преподавателей. Он бежал за утешением в Зосимову пустынь – к игумену Герману и иеросхимонаху отцу Алексию, «принявшим его в свою любовь», как писал он в письме отцу. Отец Алексий, участвовавший потом в избрании патриарха Тихона, тогда еще не такой знаменитый, благословил Федю принять постриг, что он и сделал, получив при пострижении имя Серафим. По окончании академии иеромонах Серафим стал насельником московского Чудова монастыря, уже накануне революции сделался архимандритом, а вскоре после того пошел мученическим путем многих, путем арестов, ссылок, невыносимых страданий. Он погиб на Соловках в 1937 году. Помнившие его в один голос говорили о главном даре отца Серафима: благоговении.

Один человек, видевший его в ссылке, предшествующей Соловкам, так и написал о нем в своих записках: «Услышав, как служит отец архимандрит, на полянке, в лесу, я впервые всем сердцем ощутил страх Божий. Я воочию увидел – слушая, как давал он возгласы, как читал Евангелие, – что этот страх есть такое. Любовь и трепет. Так показал мне батюшка, и так я с тех пор и верю». Тот же автор пишет и о том, что отца Серафима никогда не видели обозленным, даже в самых жутких, унизительных и грязных ситуациях он умел хранить достоинство.

Лишь сестра его, моя мама, Ирина Ильинична Голубева доподлинно знала, как погиб брат, но не открыла этого и на одре смерти. «Слишком страшно! Нет, не надо повторять». В жизни она пересекалась с Федей совсем немного, он ведь был старше ее на 18 лет, но именно о нем говорила со слезами, повторяя: «золотое сердце», «святой человек».

Митя (1890–1920)

Рядом с Федей – Митя, высокий, с синими (как было известно) материнскими глазами, с мягкими русыми кудрями, еще не состриженными: фотографию делали летом. Митя был самым красивым в семье, но и самым озорным, бедовым. «Шило в заднице», – говорила про него моя бабушка Аня.

Вот и на фотографии он смотрит немного мимо камеры, в сторону, всем своим видом показывая: вот только отпустите меня! Мигом рвану на Волгу, нырять, ловить с ребятами лещей и колюшку, шарить под камнями, искать раков.

Митя был одарен артистическими талантами – хорошо пел, по настоянию отца на праздничных службах всегда стоял в церковном хоре, хотя сам этого не любил, это было мукой и скукой – распевать целую бесконечную службу да еще ходить на спевки. Митя и рисовал славно, особенно любимых своих солдатиков, а еще необыкновенно похоже изображал их няню, отца дьякона на именинах, торговца булавками, медведя, объевшегося медом. Отец Илья этих кривляний не поощрял, всегда обрывал очень резко. Но Митя не обижался, он мечтал стать вовсе не артистом, а военным, непременно полководцем, с детства он бредил подвигами, над изголовьем у него висел вырезанный из журнала портрет Суворова, у кровати вечно шагали и сражались оловянные солдатики. Был он первым драчуном среди мальчишек. И страстно завидовал их ярославским кадетам, завел даже себе среди них приятелей и верить не хотел, что жизнь их совсем не так празднична, как ему представлялось.

Начитавшись про переход Суворова через Альпы, Митя раздобыл охотничьи лыжи и катался на них зимой. Кататься на них было неудобно, но он терпел – тяжело в ученье… В метель делал себе парус за плечами, крепил кусок ткани на двух перекрещенных палках и мчался вперед. С лыжами Митя пижонил, мальчишки над ним посмеивались – лыжи были больше барской причудой, братья катались по-другому: к валенку привязывалась дощечка, другой ногой нужно было толкаться – получалось что-то вроде зимнего самоката.

Окончив училище и семинарию, Митя успел поучиться и в их Демидовском лицее. В священники идти он отказался наотрез. Отец с этим смирился, возложив все надежды на верного Федю. Но и в лицей Митя поступил тоже, кажется, оттого лишь, что учиться там особенно было не нужно, в народе про Демидовский говорили, что лучше всего там учат на бездельников. Из уст в уста передавались истории о том, как однажды из заносчивого Петербурга в лицей пришла корреспонденция с якобы случайно допущенной ошибкой. В адресе значилось: «Демидовский юридический музей».

Еще в семинарии Митя примкнул к кружку самых беспокойных учеников, писал под псевдонимом сатирические заметки в рукописный журнал, который тайно собирался в снятой комнате одного из мальчиков, – в журнале критиковались семинарские порядки и самые косные преподаватели, читать его давали только самым надежным товарищам.

Отец Илья знал о настроениях сына, не раз говорил с ним, повторял, что бунт – это гибель невинных людей, миллионов младенцев, стариков, женщин, это реки крови. Одни погибнут, но жизнь от этого не станет справедливее, он приводил ему примеры уже бывших в России бунтов и их последствий… ненадолго Митя с ним соглашался. Пока не поступил в лицей, где и стал законченным революционером. Подтолкнула его к этому одна история, самая обыкновенная, но в Мите она совершила переворот.

По Поволжью в очередной раз прокатился голод, в деревнях вымирали семьями, не имея помощи ниоткуда. У многих лицеистов родственники жили в голодающих деревнях и рассказывали жуткие подробности этого голода – доходило и до детской проституции за кусок хлеба, и до людоедства. Сидеть сложа руки было невозможно. Но что сделаешь, как помочь тысячам несчастных? Митя с товарищами долго совещались, пока не решили, наконец, организовать в Ярославском театре благотворительный спектакль в пользу голодающих. Сначала они отправились в театр, но там полный, смуглый антрепренер Коровецкий, недобро поглядывая на них маленькими глазками, отправил мальчиков к губернатору.

Совершенно не сомневаясь в успехе затеянного благородного дела, Митя и двое его друзей на следующий же день с утра пришли к губернатору на прием. Прождали его три часа и наконец были вызваны. Только по отдельности! Митю вызвали первым.

Дмитрий Николаевич Татищев усадил его в кресло напротив, ласково расспросил, кто его родители, чем занимаются братья, уважительно качал головой, но под конец беседы, когда разговор наконец добрался до цели его прихода, внезапно сменил тон и сказал металлическим голосом, очень медленно и ясно: «Никакого голода, молодой человек, в Поволжье не было и нет. Есть только некоторый не-до-род (он так и произнес это слово по слогам, словно бы пытаясь впечатать его в Митину память). Таковы официальные сообщения из Петербурга. Правительству гораздо более известно, что происходит в империи, и оно намного лучше вас, молодой человек, знает, что и когда надобно делать. Правительство очень не любит, когда молодежь мешается не в свое дело. Подумайте о своих родителях, о своей карьере и о том, следует ли совершать то, за что по головке вас точно не погладят», – с этими словами губернатор выпроводил совершенно потерявшего дар речи Митю восвояси. Митя прошел мимо своих товарищей, сидевших в приемных, молча и, всё так же не говоря ни единого слова, бросился к Волге. Долго бродил по берегу, сжимая кулаки, что-то выкрикивая, только вечером вернулся домой – продрогший, внутренне перевернутый. Рассказал всё, что случилось, отцу. Но услышал, что идти против рожна бессмысленно и снова всё то же… бунт против системы обречен. Единственное, что мы можем… тихо делать свое дело.

С этого дня начался постепенный отход Мити от семьи. Он во что бы то ни стало решил переделать этот мир лжи, лицемерия, равнодушия богатых к обездоленным, и идти против рожна, переть обязательно! Вошел в марксистский подпольный кружок, порвал с церковью, демонстративно сняв нательный крест и положив его на стол в отцовском кабинете. Отец Илья, обнаружив крест, сказал Мите с усталостью обреченного, что будет хранить его до первого требования. Но Митя креста своего не потребовал назад уже никогда. Вскоре он уехал из родного Ярославля в Рыбинск, затем в Нижний, везде занимаясь агитацией среди рабочих. Один раз чудом избежал ареста, в другой нет, сидел около двух месяцев в нижегородской тюрьме, затем вышел, чтобы заниматься тем же. Домой он не писал, мать вызнавала о нем кое-что через его старых лицейских товарищей. Революцию Митя встретил в Рыбинске, стал красным комиссаром, затем стрелял по родному городу и церквям во время Ярославского восстания, но недолго. Сохранился протокол его допроса в ЧК, из которого выяснилось, что сначала Дмитрий Ильич Голубев на стороне красных участвовал в подавлении восстания в Рыбинске, затем как опытного бойца и командира его перебросили в Ярославль подавлять «белогвардейский» мятеж, и он даже стрелял в первые дни по родным церквям и стенам, пока не бежал, оставив отряд. Бежал, как он сам признался на допросе, «не желая дальше сражаться против родных и близких ему людей», но и на их сторону Митя переходить не хотел, поскольку «не разделял их взгляды». Его задержали уже в Костромской губернии, в начале августа, сейчас же препроводили в Ярославскую тюрьму, где вскоре и расстреляли за «предательские по отношению к власти Советов действия». Это случилось в октябре 1918 года.

Маняша (1893)

Маняши на фотографии нет, она прожила восемь месяцев и скончалась от пневмонии. Батюшка, который ждал, не мог дождаться девочки, после смерти Маняши навсегда ссутулился и стал мягче к людям, но словно бы и равнодушней, вся строгость его, которую испытал на себе Федя, точно вытекла, ни Мите, ни Грише, ни тем более Ирише, в которой он не чаял души, ее уже не досталось.

Гриша (1895–1942)

С другой стороны от братьев, ближе к матери, стоит Гриша, стриженый, лобастый, упрямый, очень похожий на отца Илью. Гриша смотрит в объектив внимательней всех – ему одному здесь интересно, как устроена эта блестевшая окуляром штука.

Гриша любил всё живое, насекомых, жуков, бабочек, ловил их, разглядывал под лупой, начинал делать энтомологические коллекции и ни одной не закончил. И растения Грише нравились, в детстве был первым помощником матери на ее клумбах. Отец подарил ему микроскоп, он сидел над ним, зарисовывал клетки, вскрикивал от восторга, вообще был увлекающейся натурой. Гриша очень любил Митю, тянулся за ним в чём мог, восхищался и, между прочим, тоже был одарен музыкально, хорошо пел и тоже отбывал повинность в хоре. Правда, с большей охотой, чем Митя. У него вообще был легкий характер – уступчивый и мягкий. В детстве он чаще других возился с младшей сестрой, был ее воспитателем, учителем, рассказывал всё, что знал сам. Как называется какая травка, какие звери живут в Африке, а какие в море, научил определять по свистку, что за пароход идет. Сиплый, басовитый – «Прогресс». Ровный тенор – «Гоголь». Отрывистый, будто задыхается, – «Джон Кокериль». Бас, похожий на «Прогресс», но сипит гуще – «Князь Михаил Тверской». Они соревновались, но Гриша всегда выигрывал – Ириша была не так музыкальна и различала хуже.

Гриша окончил Военно-медицинскую академию в Петербурге, там и осел, женившись на профессорской дочке. Поезд, в котором ехал майор медицинской службы Григорий Ильич Голубев, разбомбили в декабре 1942го под Сталинградом – не осталось даже могилы. Тогда же, в блокадный голод, скончалась и его супруга. Алексей Григорьевич Голубев, сын, был смертельно ранен осколком минометного снаряда летом 1944го в боях за белорусскую деревню Будоболь, умерев двадцатилетним.

Но пока все живы. На фотографии все спокойны и бодры.

Вот и глазастая девочка в облаке светлых (на самом деле рыжих) волос, с белым бантом-блином на голове, в белом кружевном платье – моя мама. Сидит на коленях у матери, сжимает любимую куклу, тряпочную Мусю с большими вышитыми глазами. Муся повернута к зрителям лицом – ей тоже надо сфотографироваться.

1902 год.

Простите, понимаю, что рассказ мой слишком затянулся, спешу добавить только краткие факты: отец Илья погиб в июле 1918 года, во время Ярославского восстания, спасая из огня женщину с новорожденным младенцем – сгорел и он, и женщина, и младенец. Ирина Ильинична, моя мать, умерла в 1988 году, дожив до 90 лет, только в конце жизни она передала эту фотографию мне. Анну Сергеевну, бабушку, я хорошо помню, она умерла в конце войны; была она светлой чистой старушкой, старой без дряхлости, очень верующей, ликовавшей, когда в Калинове в 1942 году неожиданно открыли церковь.

Из родных отца Ильи на сегодняшний день в живых никого не осталось. Младшая сестра Нина всю жизнь прожила в Переславле, работала медсестрой, так и умерла одинокой «вековухой», детей у нее не было. Брат Алексей стал военным, дослужился до подполковника и погиб на «незнаменитой» китайской войне, в декабре 1900 года в Маньчжурии. Младший брат Семен осел в деревне под Переславлем, стал крестьянином, женился, родил трех дочерей, имел большой сад и продавал яблоки – до революции они жили неплохо. Большевики раскулачили его и всю семью, лишили всего, а затем сослали в Томск, куда Семен с женой даже не доехали, погибли в дороге. Дочери доехали, но тоже быстро умерли друг за другом на острове Назино, где людей высадили на голый снег, не дав даже хлеба.

Сам я пока жив и относительно здоров, хотя, к сожалению, бездетен. Из рода Голубевых – я последний.

Сергей Петрович Голубев,

учитель истории школы № 15

г. Калинова

Кукуша

Пасхальный рассказ

Звонок не работал, она нажала на дверь ладонью, дверь поддалась, крикнула «Привет!». Гриша выскочил в коридор из боковой комнаты. Резко, каркающе засмеялся. Своим новым, специальным, настоянным на неполезных травах смехом.

Он стоял перед ней в пестром цветном платке, круглые красные маки, зеленые листья летели по черному фону, в ядовито-оранжевой, какой-то нездешней рубахе, наверно, трусах. Трусов видно не было, рубашка свешивалась совсем низко, из-под нее торчали голые ноги и детские круглые коленки. Гриша был страшно весел и возбужден.

Вслед за ним так же быстро и резко из комнаты вынырнул другой человек. Паренек – длинный, смуглый, с редкой, кустиками торчащей бородкой, тоже в рубахе по колено, синей в зеленый горох, в бандане с черепушками, с таким же нервным и хохочущим взглядом. Оба они слегка подскакивали. Словно не могли устоять и танцевали под неслышимую ей музыку. И оба чуть-чуть подсмеивались. Им явно нравилось, как они прикольно одеты и что она на них внимательно смотрит. На их коленки. Но она смотрела недолго.

Из квартиры дохнуло паром, густым белым паром кошмара, толкнувшим в грудь, спеленавшим и сжавшим сердце. Она покачнулась, отступила назад и прижалась спиной к двери. Вот тебе пакетик, роял-чизбургер, детская картошка, стакан с кока-колой, всё, как ты сказал. Смуглый в заказе учтен явно не был.

Гриша заглянул во влажный бумажный пакет, вынул желтую картофелинку и тут же скорбно поднял брови, произнес нараспев, помахивая картошкой, как дирижерской палочкой: «Картошка-то уже остыла».

Прости! Я слишком много времени провела в твоем лифте.

Она вошла в лифт, нажала на кнопку. Двери сдвинулись, но свет тут же погас. Лифт никуда не поехал. Понажимала на кнопки еще – без толку. Застряла! Первый раз в жизни. Ей стало смешно. Она снова начала нажимать на все кнопки подряд, сверху вниз, снизу вверх, наконец что-то негромко загудело, и стенка заговорила грубым женским голосом: «Что у вас там опять?» «У нас опять застревание», – сказала она и засмеялась. Голос за постепенно проступившей сквозь тьму железной сеточкой панели тяжко, по-лошадиному вздохнул и пообещал прислать механика. «Когда?» – «Счас прям». И диспетчер отключилась.

Но вот прошло уже десять (пятнадцать?) минут, а механик всё не приходил. Ей было уже не смешно. Сырой сытный запах макдональдской картошки, слегка разбавленный идущим из подъезда запахом кошачьей мочи, заволок пространство кабины. Было темно и тихо. Нужно было срочно позвонить Сене. Она снова и снова ощупывала карманы, хотя давно поняла – мобильник остался на сиденье машины: телефон почти разрядился, и она поставила его на подзарядку.

Да так там и забыла. В машине сидел и Сеня, ее муж, он отказался идти к Грише наотрез, потому что был тот самый муж, который не ходит на совет нечестивых. Но Сеня никогда и не знал того Гришу, которого знала она, серьезного мальчика в очках, с мягкими, отливающими светлым золотом кудрями, никогда не видел, как он сидит на первой парте в левом ряду, недовольно и строго смотрит на доску, что-то быстро и сосредоточенно пишет. И она пошла к Грише одна, буквально на минутку, только отдать пакет. А лифт застрял.

Она снова нажала на большую круглую кнопку, уже различимую в полутьме, и услышала всё такое же грубое, теперь уже почти развязное: «Идет уже, счас».

Почему же лифт не поехал? Почему тут же погас и даже не подумал отправиться на шестой этаж? Но может, это не лифт, это Бог так говорит ей, что Он против? Что Ему совсем не хочется, чтобы она ехала к Грише. Потому что в этом нет никакого смысла.

Снаружи с железным лязгом хлопнула входная дверь. Сеня? Раздался шуршащий ритмичный шум. Шарк-шарк, стук. Шарк-шарк, стук. Она припала к тоненькой прорезиненной щели между сжатыми дверями – к лифту подходила старушка с палкой, в белом платке, плаще, с небольшой сумкой. Из сумки торчал уголок черной буханки. Бабушка возвращалась из магазина. Подошла к лифту, нажала на кнопку.

– Он сломан! Лифт сломался, а я в нем сижу! – закричала я. И снова засмеялась.

– Вы в какую квартиру? Может, позвать их на помощь? – довольно дружелюбно откликнулась бабушка.

– Бесполезно. Они вряд ли придут. Сейчас механик меня спасет, я уже вызвала.

– А в квартиру-то вы в каку-у-ю? – снова спросила бабушка. – Номер какой?

Она явно умирала от любопытства.

– В девятую.

– А. К Григорию, – протянула она. – Этого Григорья удавить мало.

– Почему? – я всё так жекричала. Мне казалось, из лифта меня не слышно. И еще мне просто хотелось поговорить с ней; за что она хочет удавить Григорья, я и так примерно знала.

– Бомжи ходят, – начала объяснять бабуся. – На лестнице кучи. И лужи. Уж и в милицию его два раза забирали.

Бабушка замолчала, а я думала, что же, что мне сказать в Гришино оправдание… Но так ничего и не сказала.

– Ладно, пойду позвоню в диспетчерскую, чтоб поскорей пришли.

Кажется, она простила мне Григорья и снова устучала на улицу. Наверх, видимо, решила пока не подниматься. Только вот откуда же она будет звонить?

Механик всё не шел, и от скуки, но больше чтобы отвлечься и не думать о Сене, который ждет меня в десяти метрах на улице и уверен, что вот-вот я вернусь, вот-вот, а меня всё нет, я вспоминала, как совсем недавно, недели три назад, Гриша приходил к нам в гости, взять денег и попрощаться навсегда. Сени тогда, слава богу, не было дома. Гриша уходил в подполье. На шее у него висели длинные разноцветные бусы: «четки» – объяснил он. За руку Гриша держал девочку, совсем юную. «Женя. Учится в одиннадцатом классе». И пояснил: «Еще несовершеннолетняя». Они собирались в подполье вместе.

Из комнаты выбежала Ляля, увидела Гришу, замерла. В тот день он был одет в шелковую бордовую женскую кофту с вышитыми золотом узорами. И в тюбетейке на макушке. Такого Ляля еще не видела и тихонько приоткрыла рот. Гриша протянул ей «четки».

Ляля просияла, сказала спасибо и тут же убежала обратно, показывать бусики Мите. Митя не выходил – он боялся.

– Ты знаешь историю нашей любви? – спросил Гриша.

Я не знала. За чаем Гриша всё рассказал.

Женя пришла к нему в гости как раз в день его рождения. Поэтому она была для него даром судьбы. Она осталась у него на несколько дней. Но родители Жени не захотели, чтобы их девочка жила с Гришей в его квартире, и папа девочки с двумя своими друзьями пришли к нему и дали ему по морде, не сильно, а только чтобы попугать и чтоб он никогда больше не трогал их девочку. И забрали Женю с собой. Но на следующий день девочка сбежала от родителей, потому что понимания у нее с ними не было никакого, то ли дело с Гришей, в общем, Женя снова вернулась к нему…

Женя слушала историю своей любви беззвучно, отпивала горячий чай крошечными глотками, а Гриша отодвинул чашку, потянулся к Жене и начал целовать ей руки: «Мы как Ромео и Джульетта, сейчас ведь такого просто уже не бывает».

– Какого? – спросила я.

– Чистой любви, – Гриша опустил голову.

Я подумала: «От стыда».

– Ладно, пойду покакаю, – он встал из-за стола и строго посмотрел на нас. – А вы пока поговорите.

Гриша остановился, немного задумался, посмотрел на Женю.

– Маша вообще-то хорошая, ты не смотри, что она такая грубая. На самом деле она настоящая христианка.

И он ушел в туалет.

Женя оказалась медленная и знала мало слов. Какие у нее были волосы, какие глаза? Непонятно. За что же ее полюбил Гриша?

– Понимаешь, – говорила я в стенку над ее головой, потому что в глаза Женя всё равно не смотрела, – он бросит тебя завтра, послезавтра. Хорошо, через неделю. Ты думаешь, у тебя началась новая интересная волшебная жизнь, приключения, мальчик, любовь, похищение, все дела. Но ведь Гриша не мальчик, понимаешь? Он старше тебя в два, ровно в два раза. Ты девочка, но он не мальчик! Через год, да какой там год, гораздо раньше ты поймешь, как всё это ужасно. Он наркоман, ему на тебя наплевать, и ты, ты тоже станешь наркоманка… Куришь уже травку?

Боже, какой тупой вопрос.

– Так… – мотает головой девочка. – Иногда.

– И будешь наркоманка, – почему-то меня душили слезы.

Но Женя ничего не замечала. Она сидела спокойно и совершенно неподвижно, замороженно, спрятав руки под стол, опустив голову. Скоро они с Гришей уйдут, в подполье, а тут какая-то чужая тетка, старая, вон за стеной орут ее малые дети, говорит что-то неприятное, зачем?

Но может, перед приходом сюда они уже покурили и ее молчаливость – естественное торможение после этого дела? Реакции ведь бывают разные. А возможно, Женя реагировала так всегда, на любую человеческую речь.

Ясно было одно – не зацепить. Ничем не выцарапать ее из этой комы, не растормошить никак. Скажи ей сейчас – твою маму убили. Только что ее зарезали бандиты. Ну и что? Посмотрит так же волооко, мотнет головой и всё равно поедет с Гришей в подполье. Да какое там подполье – обычная квартира, слоящийся серым сумраком сквот, с отключенным электричеством, старыми шубами и пальто вместо одеял. С кухней, в которой только одна неразбитая чашка, зато мешков с мусором целая батарея, но вынести их ни у кого нет сил, царство безволия и украденного счастья, здесь зависают на недели, на месяцы, потому что «времени больше не будет», но Грише, Грише первому же там не понравится, потому что Гриша любит комфорт, ну а я люблю Гришу, точнее, того, кто когда-то рассказывал мне про Христа. Кто тихо шел впереди в поющей легкими ангельскими голосами сладкой темноте крестного хода, оборачивался, заботливо зажигал погасшую на апрельском ветру свечку, и круглая золотистая вспышка вдруг озаряла снизу юное, детское почти, тонкое, полное неземной и действительно какой-то пьяной воздушной радости, такое родное лицо. Где он теперь? Где светлый юноша не в шутовской, не в женской, а в обычной, белой пасхальной рубашке? В какое подполье его упекли? Разве бывает преображение наоборот, Господи? Когда, в какой миг это светлое, отражающее небо зеркало, душа человеческая, идет трещинами, корежится, теряет цельность, раскалывается на сотни неровных острых кусков? Женя, ты меня слышишь? Налить тебе еще чаю?

Гриша вернулся из туалета – спасибо за угощение, мы, наверно, пойдем. В подполье нам очень понадобятся деньги, дай сколько сможешь, Маша. Гриша произносит всё это раздумчиво, неторопливо. Смогла триста рублей, а еще банку дачного яблочного варенья и – против воли! – самую мою любимую открытку – Гентский алтарь. Много раз я думала, что если рай все-таки есть, он именно такой, каким нарисовал его ван Эйк. Сколько раз эта картинка утешала меня, отвлекала от ненужных мыслей. В самодельной рамочке из картонки она стояла в большой комнате, прислоняясь к черному собранию сочинений Достоевского. И была хорошо видна из коридора, Гриша заметил ее, когда шел одеваться, и сразу начал просить. Гриша, это моя любимая! Не могу. Тогда он встал на колени, плюхнулся прямо на коридорный грязноватый половичок: «Дай, дай мне, пожалуйста! Прошу».

А девочка сказала: «Ну что ты выпрашиваешь?» Ей было за него неудобно. Она не знала, что такое «Гентский алтарь», и не знала, что существует на земле маленький город с домами в треуголках, а люди гоняют там по улицам на великах и могут смотреть на свой алтарь хоть каждый день. Правда, через толстое стекло.

В коридор вышла Ляля, отдала Грише «бусики». Он снова повесил их на шею, банку и алтарь уложил в рюкзак и взял Женю за ручку.

Я провожала их до лифта, и ни один человек на земле не знал, а теперь вот – хоба-на! – узнают все, – больше всего на свете мне хотелось попросить их негромко:

– Ребята. Возьмите меня с собой.

Я знаю, там плохо, там наркоманы, но я и не буду курить, и колоться тоже, я просто сяду в углу и буду сидеть, тихо-тихо, вжавшись в стенку спиной, укрыв ноги чем-то теплым и ветхим, и никуда не пойду, и ни с кем не буду разговаривать, только иногда скошу глаза на картинку с белой овечкой, освещенную мягким закатным солнцем, отчего-то мне всегда казалось, что свет невечерний на ней – именно что вечерний, только изредка полюбуюсь на нарядных бородатых всадников, оседлавших белых коней, на острые башенки и красивых людей на зеленой-зеленой мягкой траве. И может быть, только иногда схожу на кухню попить воды, и опять молчок. Я немножко там отлежусь, отсижусь, я совсем недолго, недолго поживу так, будто я одна и никого у меня нет, ни дочки Ляли, ни сына Мити, ни мужа Семена, ни-ко-го. Будто я в этом мире совершенно одна. Но потом я вернусь, честное слово.

– Не пришел еще? – заговорила панель знакомым лошадиным голосом.

– Не-е-ет! Где же он? Меня ждет на улице муж!

Но панель уже смолкла.

Сеня, да ведь я бы тоже не пошла ни к какому Грише, но просто мы же проезжали сейчас прямо мимо Гришиного дома, когда еще здесь окажемся, и это подполье, мне хотелось убедиться, что всё в порядке, что он уже дома и никакого подполья нет. Ведь сегодня ночью наступит Пасха, можно хоть одно-единственное хорошее дело совершить за этот Великий пост? Просто накормить человека обедом. Сеня вздохнул и согласился. Мы тут же позвонили Грише, он был дома, кажется, обрадовался, шутил и хохотал в телефон, да, да, пасхальную картошечку! А заказал всего-то ничего. Но Сеня сказал: «Как же так, еще рано роял-чизбургер, купи ему филе-о-фиш». Имея в виду, что в чизбургере мясо.

И всё было бы правильно, конечно, филе-о-фиш, если бы дело происходило на земле, но Гриша давным-давно переехал на другую планету. Какой там «рано», какое мясо, где он жил теперь, он и его друзья, его девочки? Существует ли на этой планете Пасха, тем более пост?..

Снова ударила подъездная дверь. Я припала к щели. К лифту приближался человек в синем комбинезоне и с чемоданчиком в руке – механик.

– Щас я вас освобожу.

Что-то звонко щелкнуло, и двери лифта с мягким гулом раскрылись.

Спасибо, спасибо, я уже бежала по лестнице наверх, скорее, к Грише, а потом к Сене, но сначала все-таки к Грише! Из квартиры дохнуло ужасом, увидев пакет, Гриша перестал подскакивать, начал жевать картошку, его друг тоже потянулся к еде, и оба совершенно одновременно замерли, отвлеклись, впали в медленное жевание. Чмок в небритую щечку, с наступающим тебя, и ни слова о девочке Жене, о подполье, я и так всё знаю – быстрее назад.

Лифт починили, но я сбегаю по лестнице пешком. Машина перед подъездом стоит пустая. Сени в ней нет. Поднимаю голову и вижу: через проспект Мира бежит человек, лавируя между машинами ловко-ловко и быстро-быстро. Это Сеня. Обиделся и не захотел больше меня ждать, рванул к метро.

– СЕНЯ! Я! ЗАСТРЯЛА! В ЛИФТЕ!

Но шум машин заглушает даже самый громкий ор. Сеня не слышит, Сенина спина растворяется в толпе, теряется за стеклянными дверями метро.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Тема книги редкая и особая. Книгу составляют прозаические произведения и исторические сведения о кре...
Секс, наркотики, насилие, футбольные хулиганы и мир без иллюзий. Целое поколение людей, ставших чужи...
С отставным спецназовцем Кириллом Булатниковым связывается бывший сослуживец, а ныне офицер Нацгвард...
Герой романа-фантасмагории «Камуфлет» – сотрудник мистической Академии Метанаук. Им владеет идея-фик...
«Москва купеческая» – это блестящая история российского торгового сословия, составленная выходцем из...
Тщательно подготовленные королём смотрины, а заодно и все планы и надежды герцога Анримского и его д...