Камера хранения. Мещанская книга Кабаков Александр
юноша в высоких сапогах, в рубахе навыпуск, с узким кавказским пояском, романтическая грива падает на плечи…
А вот в бордовом:
комдив – ромбы, навесные нагрудные карманы гимнастерки, бритая голова, рядом, на бутафорской курортной балюстраде, – кожаная фуражка со звездой, с крупными серпом и молотом,
девушка вроде бы на том же валуне, что фарфоровая, только эта в длинных сатиновых панталонах пузырями и в широком спортивном лифчике… И плечи у нее широкие, и ноги крепкие, и живот обширный, а валун лежит в воде, и в нижнем углу фотографии белым по черному написано «Гурзуф 1927»,
и огромная групповая фотография, человек шестьдесят, все в парадных костюмах и платьях, и над одним неразличимым лицом стоит большая галочка,
и полусмазанная карточка, человек в ватнике с цифрами на груди сидит на корточках у кострища…
И кроме альбомов и перечисленных до этого вещей, на крышке комода, на сверкающей белизной салфетке, лежат, когда отец дома, коробка папирос с несущимся по горным вершинам джигитом и австрийская зажигалка из двух как бы гильз. Это было популярнейшее в послевоенном СССР устройство, почему-то даже более распространенное, чем не менее гениально изобретенная американскими союзниками ветроустойчивая зажигалка.
Вот украденную с крышки комода папиросу «Казбек» я и закурил впервые.
Мне не очень понравилось. Мне и сейчас не очень нравится. Но курю я с небольшими перерывами почти шестьдесят лет.
Собственно, рассказ о вещах, стоявших и лежавших на крышке комода, не имеет никакого отношения к курению.
Просто как-то так повернулось.
А хотел я сказать вот что: нравилась или не нравилась жизнь, а шла себе понемногу. Однажды, еще в прежние времена, мой рассказ пролежал в некой почтенной редакции, уже вполне одобренным, полгода, а потом все же был опубликован. Я, как мне свойственно, не обрадовался, а разнылся – вот, полгода рассказ лежал… И одна умная женщина, Царство ей Небесное, которая как раз перепечатывала мои рассказы (тогда было такое отдельное занятие – перепечатывать тексты на пишущей машинке, но об этом позже), – так вот, она сказала: «Полгода всё равно прошли бы, а вот видишь, рассказ напечатали…»
С тех пор я часто говорю себе «полгода всё равно прошли бы…». И жизнь всё равно прошла бы, и могло в ней не быть того, что было и есть, – а вот было, произошло и даже происходит.
Слава богу, случилось всё, что случилось.
Кто убил лошадь
В те времена, когда киногерой, мучительно переживавший накануне партсобрания, курил в постели, пренебрегая не только здоровьем своим и верной некурящей подруги, но и пожарной опасностью, – в те насквозь прокуренные времена каждый приличный мужчина имел портсигар. Курение не считалось убийственно вредной и асоциальной привычкой, курить было можно везде и всегда. Единственной формулой антитабачной пропаганды было сообщение, что «капля никотина убивает лошадь». С тех пор курить многие бросили, но лошадей что-то не видно. Одно и то же следствие может наступить по разным причинам.
…Вероятно, всеобщая распространенность портсигаров объяснялась тем, что большинство курило слабые на излом по сравнению с сигаретами папиросы, да еще и продававшиеся в мягких, легко сминающихся бумажных пачках, – прежде всего «Беломор», с картой знаменитого канала.
…Вероятно, курильщики вздрагивали бы всякий раз, вынимая папиросы, будь на них изображение, допустим, Бутырки. А с каналом – ничего, не обращали внимания… Писатели – те вообще были раньше всех в восторге. Плыли и восхищались. Алексей Максимыч первым голосом – «хОрОшО!», а следом и остальные. Все. Включая тех, кого самих вскоре… того. Это вроде сборника стихов на смерть Сталина. Был такой. Все отметились, включая будущих прямых антисоветчиков и политически неустойчивую молодежь…
Было много сортов папирос и в твердых картонных коробках, именно не в пачках, а коробках, но это были дорогие удовольствия. Чаще других денежные курильщики выбирали зеленую «Герцеговину Флор», легендой связанную с вождем, который вроде бы – неизвестно зачем, вкус получался отвратительный – высыпал эти папиросы в трубку, и это при наличии прекрасных трубочных «Капитанского» и «Золотого руна», – и желто-черные «Гвардейские»… Не считая, конечно, недешевые, но и не слишком дорогие «Казбек» с гениально изображенным летящим джигитом, бурка которого покрывает вершины гор… Эти папиросы в коробках не мялись в карманах, но все равно их перекладывали в портсигары – таков был обычай.
Итак, о портсигарах:
доблестные герои всех войн, полководцы Красной Армии – в глубоких карманах синих диагоналевых бриджей,
народные артисты-орденоносцы, выступавшие на банкетах в Кремле, – в карманах бостоновых брюк, сшитых в ателье МХАТа,
выдающиеся ученые, лауреаты и секретные Герои Труда – неизвестно где по профессорской рассеянности,
и другие лучшие люди страны
носили дареные золотые, с вензелями из ослепительных камушков.
Откуда они брались? Можете себе представить, сколько стоил такой увесистый золотой предмет? В комиссионках их было полно, но подпольные богачи – существовавшие всегда мастера советской торговли – опасались делать такие дорогие покупки, а если покупали, то не вынимали при людях. Вопрос «на какие деньги купил?» тогда был не бестактным, а политическим, и ответ на него пришлось бы давать следователю, применявшему, по инструкции, усиленные методы допроса… Итак, где брало портсигары, например, советское правительство, от имени которого, в соответствии с гравировкой, нередко и дарили заслуженным курильщикам такие вещи? Гохран, великий, таинственный и неисчерпаемый Гохран, государственное хранилище ценностей, потерявших хозяев. В соответствии с рангом и заслугами награждаемого – допустим, в связи с днем рождения – подбирался опытными хранителями портсигар. Он передавался в руки доверенного ювелира, который счищал прежние надписи с портсигарных крышек и наносил новые. Например, с задней стороны удалялось контрреволюционное «Его Превосходительству начальнику Александровской полицейской части Ивану Николаевичу Гнуть-Пожарскому от благодарных евреев купеческого звания – к именинам», а вместо этого на заново отполированную поверхность наносилось идейное «Товарищу Гнуть И. Н., комиссару Александровского отделения Чрезвычайной Комиссии от сочувствующих граждан – к всемирному празднику Первомая». Опытные люди легко определяли, что у подарка была предшествовавшая судьба: задняя крышка в результате исторического процесса подчистки делалась заметно тоньше передней.
А с передней работы было меньше: только поправить монограмму, несколько букв с завитками. В нашем случае – переделать «НГ-П» на просто «НГ». Убрать «П» ничего не стоило, а что «НГ» оказалось не совсем в центре, так блеск проклятого металла и сияние камней отвлекали от небольшого левого уклона. Заинтересовались, когда пришло время, этим тщательно скрываемым от партии уклоном совсем не в связи с расположением инициалов…
Тем более что, будучи сдан по описи при аресте, портсигар из описи впоследствии оказался вымаран и родственникам подвергнутого высшей мере социальной защиты передан не был.
…Серебряные портсигары были самым обычным предметом из тех, что хранились в карманах средних советских служащих и специалистов. Комиссионки были ими забиты, их дарили небольшим начальникам искренне благодарные за невнимательное чтение анкет подчиненные и верные жены – верным мужьям. При этом никого не смущали непонятные посвящения и чужие инициалы, выгравированные на крышках, – переделка их у ювелира стоила бы больше, чем сам портсигар. Правда, иногда терпеливые дарители находили в комиссионных залежах предметы с монограммами, совпадающими с инициалами одариваемого, – тут уж они раскошеливались и на уничтожение негармонирующей дарственной надписи… Такой портсигар стоит перед моими глазами, но кому он принадлежал, дядьке или тетке, – не помню. Тетка курила как паровоз, вполне возможно, что портсигар был ее, а инициалы у них были одинаковые.
И, наконец, портсигар тонкий, весь во вмятинах, сделанный взводным умельцем из простой жести или, если повезет, из авиационного дюраля, оставшийся на память о военном времени. Иногда он был украшен чеканным изображением красавицы, выбитым изнутри на его передней крышке. Для этой художественной работы использовался маленький молоток из оружейного набора инструментов. Военного времени портсигары носили немногие мужчины, в подробности и легенды – вроде того, как портсигар спас ему жизнь, остановив летевшую прямо в сердце пулю, – они вдаваться не любили. Может, потому, что портсигар носили в брючных, а не в нагрудных карманах.
…А трофейный портсигар я видел только однажды – он был из толстой тисненой кожи в металлической, вероятно, серебряной оправе. В его переднюю крышку была врезана маленькая серебряная свастика, а в заднюю – такого же размера эсэсовские молнии. Заметив мой взгляд, владелец убрал сомнительный предмет с вагонного столика в карман и пошел курить в тамбур. Больше он эсэсовский сувенир не вынимал – видимо, любопытство мальчишки в очках ему не понравилось. Хотя практических неприятностей он вряд ли опасался: выходя, надел голубую фуражку офицера госбезопасности…
Куда мы ехали? Какой это был год? Где сошел этот поклонник вражеской эстетики? Как он выглядел?
Ничего не помню. Ранние пятидесятые, голубая фуражка – и всё.
А вот коричневую толстую кожу с тиснением «под крокодила» и маленькие блестящие значки на ней – помню подробно.
В памяти вещи живут дольше людей и обстоятельств, мыслей и даже чувств.
Незабываемая красота вредной привычки
Итак, то, что я собираюсь написать ниже, будет продолжением совершенно очевидного вызова нашему все еще юному и хрупкому парламентаризму. Дума ведет неутомимую борьбу с вредными для здоровья нации привычками: пить еще туда-сюда, но курить уже вот-вот запретят в собственных квартирах – а я, на тебе, расписываю красоту курительных предметов!
И ведь не только мы, а весь мир, непреклонно нас воспитывающий, объявляет курение вне закона. То есть мир даже раньше и суровей, чем мы, начал войну с никотином. Марихуану – пожалуйста, а табак – ни в коем случае. И куда делась гордость депутатская? Вместо того чтобы ответить на западную моду независимым «тьфу» от имени всего русского мира, пошли на поводу у атлантистов и европейских либералов.
Ну и ладно.
Авось в тюрьму меня не посадят. Ведь пожизненное за пропаганду курения пока не полагается, а в моем возрасте все – пожизненное.
Кроме того, у меня есть еще один аргумент в мою пользу, который я приведу в конце.
Итак:
Про трубки больше не будем, их простым людям не полагалось – только генералиссимусу С., вождю, да писателю Т., графу, да поэту С., лирику… В общем, не будем про трубки, с их рыжеватым полированным вереском, кремовыми пенковыми мундштуками, с обязательным присутствием на портретах упомянутого С., с их британским мужественным изяществом, привлекавшим художников слова, кисти и пр. Нет, не будем про трубки.
Или будем отдельно.
Но боже, какая это была красота – папиросы!
В твердых коробках, с чуть выпуклой, откидывающейся крышкой, выложенных изнутри папиросной, естественно, бумагой.
Зеленая с черным «Герцеговина Флор», мифология.
Темно-красные с желтым золотом «Гвардейские».
Былинно-патриотические, третьяковские «Богатыри».
Интеллигентно кремовые ленинградские «Ленинградские».
Щеголевато-неопределенного цвета одесские «Сальве» с фильтром.
Классическая, много раз вспомненная бурка, развевающаяся над «Казбеком».
Лагерно-шершавая не коробка, а пачка «Беломора», пачка-пачка, передачка…
Стандарт – не по 20, а по 25 штук в упаковке.
И курение разрешено всюду.
Собственно, только оно и разрешено.
Поздние сороковые, ночной папиросный дым в кабинетах… Курите, гражданин.
…И понемногу переходим на сигареты, оттепель, западное влияние, крошки табака на губах.
Коричневый «Памир» и красная «Прима». И я курил эти горлодеры. В седьмом классе.
А еще был голубоватый «Дукат». Ужас!
Фасонистая «Тройка» с золотым обрезом, в коробочке, как папиросная, только меньше, с картинкой в палехском стиле.
Розовые «Краснопресненские», коротенькие и слабые, с бумажными мятыми фильтрами, для тех, кого уже разок или два сердце приперло.
А из Болгарии тем временем валят, пока без фильтров, «Шипка» в белых коробках и «Джебел», коричневая пачка которого сильно напоминает ленд-лизовскую с верблюдом.
…А дальше пошли уже обыкновенной длины, которая тогда называлась king size, все с фильтром, твердые пачки запаяны в целлофан. Tresor, Opal, BT, дамская Femina с золотым мундштуком.
И даже наши туда же: длина, фильтр, пачка – всё как у людей. У вас «Ява» явская? – Берите, какая есть, фабрика на ремонт становится.
«Союз-Apollon», разрядка.
Молдавское Marlboro и настоящие Pall-Mall, пустая Москва во время той еще Олимпиады.
Выносимые по молодости и здоровью, крепкие, как вера кубинцев в веселый социализм и легкую любовь, Partagas – двадцать копеек цена и романтический сигарный аромат, сплошной Хемингуэй.
…Все это можно вспоминать бесконечно. Это было стильно – гениальные рисунки на коробках и пачках, громко шуршащая фольга, элегантное прикуривание.
Но два года назад я бросил курить. И вам советую.
Заходите, раздевайтесь
Кроме азиатских стран разуваться при входе в дом принято только в России. Есть, правда, слух, что обувь при входе в жилище оставляют скандинавские крестьяне – снаружи непогода, то мороз, то оттепель с соответствующей грязью. Но я у финских и шведских крестьян в гостях не бывал и предполагаю, что дело не в климате, а в нелюбви северных женщин к мытью полов. И судить их за это не приходится. Работы у них и без того столько, что никогда всю не переделаешь – от приготовления высококалорийной еды до борьбы с последствиями употребления калорий в чистом виде…
В общем, в нашей прихожей постоянно толпились офицерские сапоги, свесившие на сторону голенища, и дамские ботинки-румынки; некоторые покорно лежали на боку. Так выглядело пространство под вешалкой в нашей военнослужащей квартире. Когда приходили гости, толпы такой обуви заполняли всю прихожую. А в обычной, гражданской квартире нашей столичной родни прихожую в демисезон и зимой заполняли мужские галоши и женские ботики, резинотехнические произведения ленинградской фабрики «Красный треугольник».
Кто сейчас помнит в подробностях, как выглядели галоши? Те, кто еще не сдался склерозу, не могут помнить, поскольку не видели. А те, кто видел, не помнят уже, что именно видели.
Галоши (или калоши?) представляли собой мелкие, не достающие до края полуботинок футляры из черной полированной резины. Изнутри они были оклеены алой байкой. Поскольку надевались галоши без помощи рук, энергичным вбиванием стопы, алая подкладка имела обыкновение отклеиваться от задника. Отклеившаяся подкладка препятствовала надеванию галош, кроме того, ослабленный отсутствием подкладки задник лопался, и трещина быстро доходила до подошвы. Примерно половина наваленных в любой прихожей галош имела рваную подкладку и лопнувшие задники – даже весьма обеспеченные люди меняли галоши редко. Так что рваная черная резина вполне могла сочетаться с богатой профессорской шубой на дорогом меху. Но, конечно, были и обладатели новеньких, заменяющихся при первом дефекте галош. Чтобы кто-нибудь, уходя, не надел случайно эту роскошь, в изнанку подошвы, в алую байку, вкалывались остренькими, подгибающимися треугольниками медные инициалы владельца. Помогали они и в театре, когда гардеробщик искал нужную пару…
Что касается женских ботиков, то это было гораздо более сложное изделие социалистической индустрии. Они имели форму, в точности повторявшую форму женских ботинок, поверх которых и надевались, включая средней высоты каблук. При этом байковая подкладка – как правило, тоже алая – отдиралась от резины с первого раза и в дальнейшем, сминаясь и сдвигаясь к носу ботиков, исключала возможность использования этого полезного предмета женской экипировки. Выход из положения, однако, был. Дело в том, что у ботиков с наружного боку имелась застежка, блестящие металлические крючки. Полностью расстегнутые, они позволяли запустить в ботик руку и одним рывком окончательно выдрать подкладку. После этого ботики надевались беспрепятственно и даже довольно свободно – пока, ослабленные отсутствием подкладки, не лопались…
Над обувью висели, налегая друг на друга, пальто, шинели, шубы и кожаные регланы – в каждой компании был мужчина в реглане, время, как теперь говорят, было такое. А иногда этот человек в коже оказывался просто летчиком, ничего страшного…
Итак, верхняя одежда.
Дамские демисезонные пальто с горжетками уже описаны. Теперь пришла очередь шуб. Во-первых, «подкотик», то есть кролик, крашенный в черный цвет с красноватым отливом, с более или менее заметно вытертыми обшлагами. Почти не отличимый от настоящего котика… Во-вторых, обычный кролик, никак не маскирующийся, слегка растрепанный, быстро вытирающийся не только по краю рукавов, но и на воротнике. В-третьих, серенькая белка, мало отличающаяся от кролика и даже, увы, от обычных убиенных кошек – «из них будут белок делать на рабочий кредит»… Дальше шли начальственная куница, солидный мутон – хорошо выделанная цигейка, завмаговский каракуль, наконец, небожительский соболь… У нас в прихожей ничего дороже белки не водилось.
Запах сырой толстой одежды я прекрасно помню – иногда я прятался там, в прихожей, когда взрослые увлекались застольными разговорами, а потом и пением. Никто меня не искал, но мне было приятно сознавать, что они не знают, где я.
На полке, которая сверху прикрывала вешалку, лежали офицерские ушанки и одна полковничья папаха. Когда приходил ее обладатель, кто-нибудь за столом подаал команду «Товарищи офицеры!» и все – посмеиваясь, но все без исключения – вытягивались «смирно». Такими я их и запомнил – в чистых нижних рубахах, стриженных «под полубокс», веселых и здоровых… А в московской прихожей на точно такой же полке лежали мужские котиковые шапки «пирожком», черные каракулевые ушанки с кожаным истертым верхом, с «ушами», завязанными сзади, и одна шапка-боярка, бархатный колпак с бобровой оторочкой. Ее хозяин откашливался, входя в гостиную, будто собирался запеть – иногда и пел.
…Женские шляпки и шали были почти одинаковые на обеих вешалках. Тонкие, ажурные, серые или белые оренбургские платки, по легенде протаскивавшиеся сквозь обручальное кольцо, память об эвакуации; узкие, похожие по форме на корку от ломтя арбуза фетровые шляпки-менингитки, получившие прозвище потому, что совсем не защищали голову от холода; наконец, одна или две шляпки-«таблетки», плоские круглые кастрюльки с прикрепленными вуалями – тонкими черными сеточками, закрывавшими верхние половины лиц…
Ах, эти вуали! Ах, маленькие темные пятнышки-мушки на щеках!! Ах, меховые муфты на шелковых лентах!!! И лакированные туфли-лодочки в особой отдельной сумке из потертой парчи.
Существовали такие женщины? Уже не знаю, не уверен.
Во всяком случае, я успел их видеть, это удивительно, но правда.
…А накануне праздника офицерам выдавали сабли, и во время торжественного прохождения парадных рот-«коробочек» по уже упомянутой площади перед штабом они шли, каждый впереди своего подразделения, с саблями в положении «подвысь». Все они, несмотря на гражданские инженерные специальности и невоенное происхождение, здорово ходили строевым шагом – сказывалась любовь к танцам. Поэтому их и назначали вести расчеты.
…Осеннее холодное солнце вспыхивало вдруг на острие…
Потом товарищи офицеры сидели за столом, а эти парадные сабли с золотистыми кистями на артиллерийских темляках висели поверх одежды в прихожей, и мне категорически запрещалось их трогать, так что я смотрел с расстояния сантиметров в двадцать, заложив руки за спину.
Потом сабли заменили кортиками, и это было, по-моему, уже не то.
А вот еще вспомнил не совсем к месту: форма железнодорожных милиционеров была не похожа ни на какую другую – шапка-кубанка с крестом из малинового шнура, нашитым поверх донышка, и темно-синий мундир со стоячим воротом, вокруг которого был обернут петлей такой же малиновый шнур, опускавшийся… к рукоятке шашки, висевшей в ножнах на боку. Форма в точности повторяла полагавшуюся до революции железнодорожным жандармам.
Вот и вспомнил этих милиционеров, описывая офицерские сабли, потому что – шашка. Правда, сабли имели гарду, защищавшую пальцы, а у шашек были простые рукоятки, незащищенные. Но тоже – клинки.
…Кортик же, коли уж зашла речь о парадных клинках, совершенно не укладывался в русскую армейскую традицию – он всегда полагался морским офицерским чинам, и сухопутные смотрели на него со скрытой иронией. Кортик – то есть короткий, приспособленный к корабельной тесноте…
Надо бы закончить главу о прихожих какой-нибудь историей.
Но не вспоминается ничего, кроме запаха сырого сукна и меха.
Да вот еще про сабли и кортики.
Воспоминаниями невозможно управлять – как дыханием.
Очки в мою пользу
Врач велел мне носить их постоянно с четвертого класса.
Но я медлил расставаться с мечтой о нахимовском или хотя бы суворовском училище и от ношения очков уклонялся.
И то сказать: уродливы на мой, да и общий вкус они были в те первые годы второй половины века сверх всякой меры.
Одна из распространенных моделей – как у знаменитого поджигателя войны, американского президента Гарри Трумэна, сбросившего атомную бомбу на несчастных японцев. Что мы воевали с ними, а не с американцами, как-то забылось… Очки «под Трумэна» были почти правильной круглой формы, перемычка для переносицы была припаяна к этим металлическим кругам в их верхней трети. Это были солидные очки для важных людей.
Пожилые интеллигенты уберегли очки в довоенном европейском стиле – роговые, совершенно круглые, те самые, относительно которых Маяковский грубо приказывал: «Профессор, снимите очки-велосипед…» Именно на велосипед и были они похожи, именно профессора их и донашивали…
В общем, все такого рода серьезные, «стариковские» очки тогда мне казались безусловно безобразными. А вот сейчас, в 2014 году, за этот фасон любой хипстер жизнь отдаст – или, по крайней мере, приличные деньги. Самые продвинутые покупают винтажные оправы на блошиных рынках, и умельцы в хороших оптиках вставляют в них современные пластиковые линзы.
…Делали те оправы на вполне советских предприятиях – нечто вроде «Завода метизов № 221» или «Фабрики пластмассовых изделий имени Урицкого», доказывая в очередной раз, что социалистические изделия могут быть неотличимы от капиталистических – нужно только, первое, чтобы работники не переставая тряслись от страха перед начальством и, второе, не придумывали ничего нового, а честно сдирали лучшие американские или немецкие образцы… Тогда и получался автомобиль «ЗИМ», высотка на Восстания или очковая оправа в стиле Ivy League – Лиги плюща, объединяющей лучшие университеты Восточного побережья. А мы, советские люди, не могли оценить этого сходства и всё искали «что-нибудь импортное».
Впрочем, импортные из Чехословакии и ГДР оправы, которые щедро предлагала советская торговля, нас тоже не удовлетворяли: как и народно-демократическая одежда, соцоправы не устраивали прогрессивную молодежь Советского Союза своей солидностью. Темная пластмасса завершала форму «бабочки» небольшими выступами и плавно переходила – сверху вниз – в светлую. Много лет спустя такую оправу мы увидели на Вуди Аллене, но это много лет спустя, а тогда… В такой оправе очки на моей фотографии, сделанной в выпускном классе. Выражение лица серьезное, строгий пиджак, галстук и отвратительно пухлые губы, которые скрыл битловскими усами только годам к двадцати пяти. К этому же времени удалось добыть более или менее удовлетворявшую моим требованиям тяжелую квадратную оправу. Закрывала она по тогдашней моде пол-лица…
А пока шли пятидесятые, «школьные годы чудесные», как пел детский хор по радио. Я уже решился носить очки, и проблема оправы сделалась острой. Из всех, попадавшихся на иллюстрациях в «Огоньке», мятущуюся душу задела запечатленная на портрете какого-то прогрессивного общественного деятеля – кажется, французского писателя-коммуниста, посетившего нашу страну. Я долго рассматривал, буквально водя носом по странице, лицо бунтаря – уже тогда моду в мире задавали борцы с капитализмом. В результате я понял, как устроена настоящая оправа, достойная современного человека.
Собственно, оправы не было. Устройство представляло собой узкую позолоченную металлическую полоску с такими же металлическими дужками. К этой полоске стекло крепилось непостижимым мне образом: в нем были проделаны микроскопические отверстия, в эти отверстия входили соответствующие болтики, болтики проходили сквозь такие же отверстия в металлической полоске и закреплялись гаечками. Генетический инженер во мне бушевал, подвергая сомнению то, что разглядел – признаюсь: разглядел, использовав даже лупу, имевшуюся неизвестно для каких целей в нашем домашнем хозяйстве. Как можно просверлить такие дырочки в стекле? И как просверлить эти микроскопические отверстия, чтобы они совпадали с просверленными в металлической полоске? И кто это все делает – неужели те мастера, которые, расположившись под вывесками «Ремонт очков», гнут в горячей воде нужным образом дужки обычных оправ? И где вообще хотя бы теоретически можно купить все детали этого очкового чуда?
Совершенно нестерпимым желание стало тогда, когда я увидел предмет в материальном воплощении. Очки в такой оправе – если это можно было назвать оправой – были на каком-то дядькином знакомом, явившемся на ежесубботний преферанс. Компания собиралась регулярно в проверенном составе, этот носитель моей мечты пришел впервые…
За игрой он снял очки и положил рядом с собой на стол. Забыв категорический запрет подходить к столу с картами, я в совершеннейшей эйфории крутился рядом, и мне удалось рассмотреть конструкцию в деталях.
Надежда заполучить такое чудо техники растаяла окончательно: это было действительно чудо, а чудес не бывает.
Но вскоре мой материализм рухнул – впрочем, он уже давно шатался.
В соответствии с тогдашними обычаями, как и положено советской семье, каждый отцов отпуск мы проводили в санатории. То есть отец – в военном санатории, а мы с матерью – поблизости, в комнате, снятой у кого-нибудь из санаторского обслуживающего персонала, и обедали в столовой для персонала же, куда хозяйка комнаты добывала пропуска. Ездили в Сочи или, в соответствии с изысканными материными вкусами, на Рижское взморье, в дышавшую корректной враждебностью Юрмалу. Там старый официант в недорогом ресторане – столовых на взморье, кажется, не было вообще – обратился к матери «мадам», от чего я едва не упал со стула. А в Сочи самое сильное впечатление производила широчайшая лестница, спускавшаяся от санаторных корпусов к набережной и дальше к галечному пляжу. На этой лестнице все фотографировались. Вот и наша фотография на лестнице:
отец, атлетически сложенный молодой мужчина в гражданских темных брюках и тенниске,
я в тенниске же, в семейных черных трусах, в тапочках с обернутыми вокруг щиколоток шнурками, в тюбетейке, которые тогда носило полстраны, отнюдь не только среднеазиатские товарищи,
и мать – по последней моде – в широком крепдешиновом комбинезоне на сарафанных лямках…
И белая лестница, спускавшаяся с неба в сочинский земной рай.
Тут, на лестнице, все и произошло.
От одной из лестничных площадок вбок отходила узкая гравийная тропинка, в ее конце я увидал дощатую будку с многословной вывеской «Очки от солнца и ремонт». «Очки от солнца» тогда носили только курортные модницы – очень темные стекла в белой пластмассовой, по-кошачьи раскосой оправе. Но почему-то я, не сказав ни слова родителям, устремился к этой будке.
В будке сидел старик, заросший седой щетиной до глаз. Из щетины выступал большой нос в частых темно-красных прожилках. На коротком верстаке перед стариком грелся на рогатой подставке паяльник, лежал мелкий мусор и стояла большая темная бутылка, заткнутая смятым газетным обрывком. Среди мусора, на куске газеты же, лежала обломанная четвертушка круглой лепешки.
Не знаю, почему я понял, что именно этот местный человек делает чудеса.
– Скажите, – осторожно начал я, предварительно поздоровавшись, на что старик не ответил, – а вы можете сделать мне очки… такие… чтобы только стекла и тут золотая перекладинка, и все?..
Старик вытащил газетный кляп, глотнул из бутылки, отломал кусок от лепешечной четвертушки и, мельком глянув на меня, покачал головой.
– Молодой мальчик, а уже диоптерии, – сказал он, прожевывая и запивая еще одним глотком. – Сколько диоптерий, знаешь?
К тому времени я уже знал, сколько у меня диоптрий – минус пять с половиной, и знал, как правильно произносятся «диоптрии».
– Молодой мальчик, а уже пять с половиной, – сказал он, снова прожевав и запив. – Хочешь модные очки, да? Модные очки, называются «стрекоза», да? Молодой мальчик, а уже модные очки хочешь, да?
– Вы можете? – все еще не веря в чудо, повторил я. – Можете сделать такие?
– Очки «стрекоза», – он покачал головой и посмотрел сквозь бутылку на свет, – молодой мальчик, а хочет очки «стрекоза»… Сорок рублей. Завтра после обеда приходи, сделаю тебе «стрекозу», всем делаю, все довольны… Есть сорок рублей?
Сорок рублей в пятьдесят третьем году были большими деньгами, но, узнав, на что они мне нужны, мать сама отдала их мастеру.
Как он просверливал микроскопические отверстия в стеклах, осталось неизвестным.
Я только что не спал в этих очках, а в остальное время не снимал их, хотя глаза с непривычки уставали. Часы, проведенные в очках перед зеркалом, убедили меня, что сочинские очки совершенно не отличались от тех, которые носил французский коммунист. И во мне самом чудилось нечто не коммунистическое, но французское.
Мне было десять лет.
Первого сентября, важный и спокойный, я впервые пошел в очках в школу. Я знал теперь, что такие очки – металлическая полоска и привинченные к ней стекла – называются «стрекоза», и это знание добавляло счастья.
На большой перемене их разбил второгодник Ю.
Второго сентября утром мы с матерью заказали в оптическом отделе аптеки обычные очки – в так называемой роговой, или черепаховой, оправе – то есть из желтоватой пластмассы. И я ходил в них в школу месяца полтора, пока не разбил и их. Я понял, что очки бьются, и смирился с этим.
С тех пор я уже не стеснялся их носить. Были самые простые, кривоватые, советские оправы, были и не выходящие из моды «пилот» настоящего американского стиля – со стеклами в форме косых капель, с двумя перемычками на переносице… Теперь ношу круглые, вроде ленноновских, независимо от моды – привык.
Победить жизнь нокаутом не удалось, но по очкам у нас пока ничья. Надеюсь, что мне назначат дополнительный раунд.
Абонент временно доступен
Корпус телефона делали из черного, чугунного по весу и виду на изломе эбонита. Что это было такое – эбонит, – честно говорю: не знаю. Вроде пластмасса, но почему такая тяжелая? И раскалывался точно как чугун…
А диск, на котором в дырках, куда вставлялся палец, чтобы крутить, проглядывали цифры и буквы, был неподдельно металлический. Буквы – потому что номера тогда были, например, такие: И-51-82-12. Диск прокручивался пальцем, вставленным в соответствующую дырку. А потом, освобожденный, с тихим скрипом возвращался в исходную позицию.
Телефон стоял на видном месте – обычно на том же всё вмещающем комоде. Телефон в комнате демонстрировал высокое положение жильца. По телефону, стоявшему на комоде, могло позвонить начальство, чьи разговоры не положено слушать населению коммуналки… По этому телефону можно было говорить в рабочее ночное время… Этот телефон гремел вовсю колоколами судьбы – вызывают в главк, машина у подъезда… И этот телефон однажды замолкал навсегда, а потом приходил хмурый связист и забирал аппарат…
Черный эбонитовый аппарат с обтертым стальным диском, перекрученным шнуром и сто раз склеенной трубкой, в которой под тонкой пластиной стальной мембраны пересыпалось чувствительное вещество микрофона – угольный порошок. Почти такой же, напоминающий видом самоходную артиллерийскую установку, висел на стене общего коридора – только рога, на которых в нерабочем состоянии лежала трубка, у висячего телефона были повернуты на 90 градусов по отношению к стоявшему на столе. На штукатурке коридорной стены вокруг общего аппарата вкривь и вкось ползли сделанные карандашом и процарапанные ногтем давно никому не нужные номера. Некоторые были старательно затерты…
Появление кнопочных телефонных аппаратов не было переворотом в общедоступной связи на расстоянии, как спустя примерно двадцать лет появление сотовых. Но на человеческие зависть и тщеславие кнопки нажали сильно. Мало того что чешские, гэдээровские и югославские аппараты были гораздо удобнее в использовании, чем древние советские, – кнопки нажимались бегло, а крутящийся диск иногда заедал, – но кнопочные аппараты были разноцветными. А старые – всегда черными, за исключением никогда не виданных простыми советскими людьми «вертушек» – аппаратов правительственной связи, кремовых с разноцветным гербом на диске… И могущественные люди, способные добыть кнопочный телефон, начали ставить перед собой совсем уж фантастическую задачу – достать телефон в цвет штор и обивки того, что в нашей стране диковато называется «мягкая мебель». Был слух, что у одного товароведа из отдела меховых изделий в ГУМе в цвет были подобраны не только телефон к мебельной обивке (или обивка к телефону) и обоям стен в комнатах, но и вся сантехника. При этом, разумеется, один из аппаратов был установлен в ванной. Эстетический эффект от сочетания, допустим, зеленых телефона и унитаза был, вероятно, сильнейший…
Но все это было не самым главным в советской судьбе изобретения мистера Белла.
Главным советскимтелефоном был телефон-автомат.
Узкие металлические коробки, точнее, металлические каркасы узких коробок, из которых начисто выбиты стекла, зимой чудовищно промерзшие, летом нестерпимо пахнувшие аммиаком, будки автоматов прижимались друг к другу по три-четыре и так далее в ряд, словно готовясь отражать атаку. Некоторые будки бывали противоестественно пусты – то ли разбойники оторвали и утащили весь аппарат целиком, то ли неведомые мастера забрали его для спасительных технических целей… В большей части автоматных будок аппараты имелись, но чисто формально: от них были оторваны трубки, короткий кусок разлохмаченного по отрыву кабеля дрожал на ветру… Телефон в комплекте в лучшем случае был в одной из будок, но, скорей всего, не работал – диск не поворачивался вообще или возвращался на место с тяжкой натугой, монета не проваливалась в соответствующую щель или проваливалась сразу, до набора номера, иногда не было слышно того, кому звонил человек из автомата, но чаще самого звонившего, и на другом конце связующей телефонной нити волновались: «Алле! Говорите! Говорите же!! Вас не слышно!!!» Ревнивые мужья и одолеваемые подозрительностью жены в бешенстве швыряли трубки домашних телефонов, а несчастный несся к следующему взводу телефонных будок, надеясь в конце концов объясниться…
Сам телефон-автомат представлял собой громоздкий стальной ящик, подвешенный к стене будки, к ящику была присоединена трубка в мощной броневой защите. Я еще помню времена, когда трубка не была скрыта в этой не преодолимой даже для взрыва броне, – это была обычная трубка в черном эбонитовом корпусе, точно такая, как у домашних телефонов. Но народные умельцы, которые со времен Левши у нас не переводятся, обнаружили в трубках какую-то ценную для многих электро-, радио– и прочих самодеятельных изделий запасную часть. Не то микрофон, не то, наоборот, коробочку с угольным порошком, уже упомянутую. И на трубки обрушился первый геноцид: жестоким ударом о сам автомат трубку переламывали надвое и выдирали из нее эту самую часть. Как обычно, способ нападения через некоторое время породил способ защиты. Тогда – в начале семидесятых, кажется, – трубки и начали прятать в стальные неразбиваемые футляры. Помогло ненадолго – уже сказано, что трубки начали отрывать от аппаратов с корнем…
Между тем что совершенствовалось, так это оплата звонков из уличных таксофонов, как они официально назывались. В пятидесятые, до денежной реформы 1961 года, звонок оплачивался пятнадцатикопеечной монетой – бабушка упорно называла ее непонятным уже тогда большинству словом «пятиалтынный». После реформы звонок стал стоить две копейки – то есть, по-дореформенному, двадцать. Уличная телефонная связь подорожала, таким образом, на 30 процентов. Это были немалые деньги в масштабах великой страны. Примерно к этому же времени относится полная и окончательная победа телефонных разрушителей над министерством связи и его наиболее близким народу представителем – над уличным телефоном-автоматом. Это было проявлением одного из основных правил социализма: повышение цены на товар или услугу неизбежно ведет к снижению его (ее) качества.
…Он почти бегом одолел расстояние от Маяковки до Пушкинской.
Ни один автомат на улице Горького не работал.
Наибольшую ненависть вызывали те, которые были в полной исправности на вид, но не выполняли свои телефонные функции. Диск прокручивался, возникал непрерывный гудок, диск прокручивался снова, гудок продолжался…
Она должна была выйти из дому уже четверть часа назад, когда он еще крутился на Белорусской. Но даже на вокзальной площади автоматы не работали.
Впрочем, один раз он дозвонился, и ответила она. «Вас не слышно, – сказала она тревожным голосом, – перезвоните…»
Теперь он звонил просто из упрямства.
На Пушкинской к единственному работавшему автомату стояла очередь, но через двадцать минут он уже услышал голос ее матери.
– А она ушла, побежала на Пушкинскую. Вы ее там посмотрите.
Он обошел площадь бессчетно раз.
У кафе «Аэлита» толпилась вызывающего вида молодежь.
В новый кинотеатр «Россия» валил народ на последний ночной сеанс.
В дверях ресторана Всесоюзного театрального общества несколько сильно нетрезвых мужчин беседовали со швейцаром.
Он подолгу ожидал зеленого у переходов через бульвары и улицу, вертя головой, чтобы не пропустить ее…
Словом, что тут говорить, в тот вечер они не встретились.
Потом у нее, конечно, прошла обида, но у него появился другой сердечный интерес.
Вот, собственно, и все. Содержание популярной шуточной песни.
Этот банальный сюжет стал невозможен, когда наступила эпоха сотового телефона и компьютера с Интернетом. Они изменили нашу жизнь и нас самих.
Но придет время, и они тоже попадут в безразмерную камеру хранения забытых вещей – в прошлое.
Уже другой барахольщик, не я, отправит их туда.
Горело всё синим огнем
Кажется, я уже вспоминал об архитектуре поселков, в которых ковалась военная мощь послевоенного СССР, создавался ракетно-ядерный щит социализма и вообще поднималась на недостижимую высоту мирная советская наука под грифом «Сов. секретно». Двухэтажные жилые дома в этих городках были двух типов: одноподъездные восьмиквартирные и двухподъездные двенадцатиквартирные. Общий вид их был, несмотря на аскетическую простоту, какой-то иноземный, европейский: строили их пленные немцы. Тем временем другие пленные немцы, ученые инженеры, конструировали для победителей оружие следующей войны. Жили они изолированно, и в их лагере – а это был все-таки лагерь, хотя и со всем возможным здесь комфортом, – дома, говорят, были совсем уж немецкие…
Все это немецкое строительство только недавно начали сносить.
Впрочем, сейчас о другом.
Мы жили в восьмиквартирном. Это был добротный дом из светлого силикатного кирпича, однако с некоторыми анахроническими особенностями устройства. В частности, лестница в подъезде, ведшая во второй этаж, как и просторная лестничная площадка на втором этаже, были деревянные, из хорошо обработанного дуба. Почему и зачем снабдили офицерское жилье такой роскошью? Роскошью, составлявшей резкий контраст с весьма скромными практическими удобствами. Например, тепло подавалось во все дома городка водяное, центральное, по трубам от котельной, но на кухне каждой квартиры стояла огромная угольно-дровяная плита. Ее разжигали для большой готовки, перед приходом гостей, а в остальное время использовали как опору для легкой кухонно-огневой техники. Такой техники существовали три типа – примус, керосинка и керогаз.
…Итак, плита была самая обычная, как в большинстве городских жилищ в те времена еще далеко не сплошной газификации – похожая на бегемота, если бы водились квадратные бегемоты. Перед ее огненной пастью, запиравшейся чугунным литым намордником со щеколдой, к полу был прибит железный лист на тот случай, если бегемот вдруг выплюнет горящее полено или огненный угольный ком. А в холодном состоянии плита прикрывалась еще одним металлическим листом – на случай, если огнем стошнит мелкое керосиновое устройство.
Далее – для младшей части аудитории: описание вышеупомянутых примуса и керосинки, о керогазе будет сказано особо.
Начну с того, что примус есть та же керосинка, только размерами поменьше и сделанная поаккуратней, – то и другое представляет собой керосиновую форсунку, установленную вертикально в опорах из толстого медного прута. Так что внизу оказывается резервуар с горючим, а вверху – распылитель, из которого горючее вылетает облачком мелких брызг и, будучи подожженным (спички в желтоватой коробочке с бипланом и надписью Safety Matches, экспортное исполнение), превращается в маленький факел, достаточный для кипячения супа в небольшой кастрюле или жарения яичницы на сковородке размером с блюдце. Подогреваемый предмет ставится на те же опоры из прута, которые внизу загибаются в как бы ножки примуса, посередине припаиваются к керосинному резервуару, а вверху выгибаются в эти самые подставки для кастрюли или сковородки.
Таков примус.
Особо же рассказывать о конструкции керосинки нет смысла, как уже сказано, она отличается от примуса только мощной грубоватостью. Точнее, примус отличается некоторой субтильностью, изящностью… Что и не удивительно: вопреки распространенному представлению о примусе как о порождении пролетарских коммунальных квартир, в которых примусы и тараканы заводились как бы сами собой, этот аристократ имел дореволюционную приличную биографию. В том же каталоге торгового дома «Мюр и Мерилиз», на который я уже ссылался, примус представлен в разделе товаров для пикников и прогулок. Стоит себе на складном столе, а барышня в велосипедном труакаре накачивает маленький компрессор, ручка которого торчит из резервуара сбоку – от этого пламя должно гореть ярче. И красивые буквы с завитушками сообщают: «PRIMUS – ПЕРВАЯ среди походных керосиновых печек! Просто и безопасно». Так что «примус» – даже не название конструкции, а рекламное слово, бренд, причем изначально женского рода.
Впрочем, обо всем этом совершенно не задумывалась моя бабушка, пытаясь добыть огонь и подогреть для меня, вернувшегося из школы, котлеты с ее коронной, жаренной круглыми ломтиками картошкой.
Но примус не разгорался.
Бабушка решила, что засорились отверстия распылителя.
Взяв иголку для примуса – металлическая полоска, в которую запрессована тоненькая проволока, продавали эти предметы на рынках инвалиды, – она довольно ловко прочистила форсунку, подкачала компрессор, что тебе барышня на пикнике, и чиркнула спичкой.
Сквозь прочищенные с излишним рвением отверстия керосин вылетел не облачком брызг, а сначала крупными каплями, потом струей…
И синий огонь поднялся до потолка.
Объяснить, почему и зачем, схватив пылающий примус, бабушка другой рукой открыла дверь на лестничную площадку, выкинула туда огненный снаряд и, снова плотно захлопнув дверь, села на пол в прихожей, – объяснить это, царствие ей небесное, она не могла.
Деревянный пол на площадке и лестничные перила не успели заняться – все-таки дуб не слишком легко поджечь. Но примус пылал все сильнее – керосина в нем был полный резервуар… К счастью, мать сидела у соседки, разбирались в выкройках. Что-то они не то услышали, не то почувствовали… Пламя удалось сбить старой отцовской шинелью, сообразили, что керосин тушить водой не стоит…
«Просто и безопасно». Реклама всегда врала.
Вечером решали, чем заменить примус. Отец сказал, что наиболее хозяйственные из сослуживцев хвалят устройство под названием «керогаз» – мощное и действительно безопасное. Он было стал рассказывать про керогаз подробности – что-то про превращение керосина в горючий, но не вспыхивающий как бы газ или что-то вроде этого… И остановился: на бабушкином лице было выражение такого покорного отчаяния, что сомнений быть не могло – керогаз победит ее в первый же день.
– Про примус хотя бы уже все известно, – помолчав, мать обрисовала ситуацию словами, – а с керогазом все начинать снова…
И назавтра она купила новый примус. А керогаз в нашей семье так и не появился – с примусом мы дожили до баллонов, после которых пришел и центральный газ.
Вот почему я так и не узнал устройство керогаза.
И сейчас не знаю.
И свет во тьме светит
Почему и каким образом красный или оранжевый абажур покорил шестую часть земной суши, я могу только предполагать. Его место в центре главной комнаты из нескольких, если они имелись у советской семьи, или просто в центре комнаты можно объяснить традицией дореволюционной столовой, однако это объяснение меня не вполне удовлетворяет. Почему именно абажур стал обязательным элементом советского быта времен коммуналок, а не ширма, например, ведущая свое происхождение из будуара, но практически полезная и в общей комнате? Ширмы встречались нечасто, абажур же распространился повсеместно.
Возможно, дело в том, что абажур был символом освещенной внутренней жизни в семье, противостоящей темной и угрожающей жизни внешней. Частные люди отгораживались от общественного существования оранжево-красным светом абажура, подчеркнуто домашним уютом этого света. В светлом пятне под абажуром жизнь была выносима, вне этого пятна – непредсказуема и потому ужасна.
Я не помню комнаты без абажура над круглым – иногда квадратным – столом.
Я помню все детали его конструкции, потому что, когда абажур выходил из строя, его ремонтировали или воссоздавали заново общими семейными силами.
Основу или каркас абажура делали из толстой мягкой алюминиевой проволоки, которая обычно использовалась для силовой электропроводки. Каркас представлял собой восьмисторонний объем, напоминающий воображаемую шляпку гриба, ограниченную проволочными меридианами.
Выгнутый и скрученный в более или менее жесткую фигуру каркас из рук главы семьи передавался в женские. Проволочные ребра плотно обматывались лентами, нарезанными из той же ткани, которая должна была пойти собственно на абажур. Каркас, обмотанный этими лентами, становился толстым и рыхлым, но переставал гнуться.
После этого основу обтягивали тканью – клали каркас на полотнище, натягивали его и прикрепляли нитками к каркасу, потом так же натягивали смежную часть полотнища – и так далее… Натянутая ткань слегка прогибалась между каркасными ребрами. Электрический патрон продевали в кольцо, которым венчался абажур, а тесемки, пришитые к ребрам, привязывали к крюку в потолке. После этого в патрон ввинчивали лампу – и абажур повисал над пикейной скатертью, сияя, как солнце.
…Солнечный свет абажура падал сверху на скатерть…
…На скатерти стояли оставшиеся от синего сервиза «кобальтовые» чашки…