Любви все роботы покорны (сборник) Олди Генри
– Вот оно как вышло. Ты не сердись, Петечка, но так тебе, наверное, лучше будет. Ты же сильный, настоящий мужчина, имя у тебя тоже подходящее, а в монахах ты бы пропал. Нрав у тебя тяжелый, да и сам ты не легок… – Тихий смешок прервал речь. – Так у меня тебе самое место. Полежишь тут годик-другой, я с души тебе черноту посмою, тогда ты сам поймешь, что все правильно вышло. А что ленточки срезал, это не беда, добрые люди новых навяжут. И дедушку моего, старый камень, расколол. Но это тоже не беда, ему давно пришла пора песком рассыпаться. Зато у меня теперь ты есть… Ты ведь на меня не в обиде? Камнем быть, конечно, скучно, а в избушке твоей много веселья было? Зато я тебе дочку рожу, красавицу. Время придет, пробьется дочурка на свет маленьким родничком, зажурчит земле и людям на радость. Слушай, давай назовем дочку Реченькой?
Борис Богданов
След клыков дикого кабана
Сказать, что Джока был взбешен, значит – не сказать ничего. Его, сына владетеля и самого будущего владетеля, даже не спросили! Как назло, это случилось накануне заветной ночи, когда его назовут законным наследником, когда он станет полноправным совладельцем Нижних Мхов. Отчего, скрипнул зубами юноша, отец не сказал ни слова против, когда жрецы обрекли Элину в Дар владетелю Трех Холмов?
– Почему? – потребовал он ответа, когда жрецы удалились в гостевые покои.
Отец был не один. Джока не знал имени этой женщины и не стремился узнать. Голова ее была обрита, и все тело от макушки до пяток светилось золотом.
– Всему свое время, – хрипло ответил владетель. Белые шрамы от когтей снежного барса проступали на его напряженной спине и ногах. Отец был раздражен, оттого жесток, и грубо брал женщину сзади, каждым толчком вбивая в нее свою злость. Золотая краска под побелевшими пальцами слезла, и стали видны красные пятна. Все равно золотое тело смотрелось красиво, и Джока представил Элину в серебре. Представил – и вспомнил.
– И все же, отец?
– Тебе мало девушек? Ссориться со жрецами из-за какой-то девчонки! Иди, готовься к обряду!
Джока промолчал.
Девушек было много, но Элина – особая. Джока обнаружил это в нежные годы, когда не делил еще окружающих на людей и женщин. Когда он страдал, что не такой, как все. Только впервые увидев отца, он понял, что это не уродство, но знак высшего жребия.
В доме были русые, черноволосые, каштановые и седые, но только Элина была огненно-рыжей, как солнце. Потом он подрос, постиг суть отличий и узнал, как мягки ее шаловливые пальчики и нежны губы.
Они росли рядом, и задолго до обряда Джока решил взять Элину в свой гарем. Когда он сообщил ей свое решение, она счастливо засмеялась, а потом полночи ласкала его особенно горячо. Ее наставницей была Туро. Джока не мог уразуметь, как старуха, давно не смевшая обнажиться, может учить доставлять радость, однако Элина легко развеяла его недоумения. Она была назначена в Дар, выбрана давно, еще маленькой девочкой, поэтому Джока не имел прав на ее девственность, но руки и губы девушки умели многое. Похоже, она хотела остаться при будущем владетеле и старалась, как могла. Она была столь хороша, что Джока не прогнал бы ее, попроси она об этом вслух. Несмотря на дерзость.
Когда ласки ее становились нестерпимы, он брал любую другую, не из выбранных. Или одну из числа пришлых, дарованных соседями. Все они были искусны и покорны. Хотя кто спрашивает согласия женщины на утехи?
Дом владетеля стоял на речном берегу, окруженный старыми, узловатыми ивами. Раньше здесь был заливной луг, но дед, которого Джока не застал живым, привез щебня из ближайших каменоломен, приподнял берег и на гранитном цоколе поставил дворец зеленого мрамора. Выложенная из каменных плит лестница спускалась прямо к воде, к купальням. В отличие от покоев отца, комнаты Джоки окнами смотрели на реку. Бледный от стыда, ведь раньше ему не пришло бы в голову обманывать отца, Джока выбрался из дома и, прячась в кустах вейгелы, побежал к гостевому флигелю. Ему пришлось таиться в отчем владении, в родном доме, и стыд смешался с унижением.
Жрецов поселили в комнатах на первом этаже флигеля, выбранных в Дар девственниц – в зале наверху. Их ожидало неясное будущее вдали от родного дома, и девушки испуганно жались друг к другу на мягких, обитых цветастым шелком диванах.
Это Джока увидел с резного балкончика под крышей флигеля. Обнявшись с подругами и с тоской глядя в лепной потолок, там сидела и огненноволосая Элина. Такими беззащитными выглядели девушки, что впервые в жизни Джока пожалел их. Глупое чувство – жалеть существо, созданное устроить жизнь и удовольствие человека, – удивило и смутило его, но Джока ничего не мог поделать ни со стесненным дыханием, ни со странным щемлением в груди. Безумие! Но, сын владетеля, он решил – и будет так!
Оконное стекло звякнуло после удара костяшками пальцев: дзинь-дзинь, и еще: дзинь, после паузы. Старый сигнал, понятный только им двоим, прихоть романтичного мальчишки, пригодился. Элина опустила глаза, увидела и робко улыбнулась. Джока коротко кивнул в сторону балкона; она кошачьим движением ускользнула из объятий товарок, подхватила с пола легкую накидку и подбежала к дверному проему. Скрипнули деревянные створки, и вот девушка уже рядом. Она опустилась на колени, не поднимая глаз, чтобы не оскорбить человека прямым взглядом.
– Молодой господин не забыл недостойную.
От девушки пахло терпкими притираниями и молодой свежестью. От этого запаха и от аромата отцветающих вейгел у Джоки закружилась голова. Желание нахлынуло волной, бросилось кровью в голову и ниже. Элина откликнулась чутко и коснулась рукой края его туники:
– Ты напряжен, господин, позволь, я…
– Не время. – Он сдержался. – Ночью, после обряда, когда затушат костры, приходи в ротонду. Я буду там.
Она задрожала от страха.
– Но жрецы, господин…
– К демонам всех жрецов! Они не посмеют прекословить.
Приподняв голову Элины за подбородок, юноша заглянул в глаза цвета весенней листвы и прошептал:
– Не опоздай. Если хочешь остаться со мною.
Возвращаясь к себе, Джока недоумевал: зачем он решил объяснять Элине свои поступки?! Наваждение… Отец прав, нельзя ссориться с черными балахонами. Самым правильным будет передумать. Однако он дал слово. Пусть женщине, и пусть никто не осудит и даже не узнает об отказе, но как владетель, он обещает себе и отчитывается прежде перед собой. Остальные – потом.
Долог день в солнцеворот, не торопится светило окрасить небо в алое и малиновое. Терпи, будущий владетель. Терпение – часть твоего долга. Костры у святилища давно сложены, томятся с горящими свечами в руках девы. Нагие тела их призывно светятся, натертые кедровым маслом и мятой. Когда солнечный круг серединой коснется горизонта, вспыхнут поленья смолистой пихты, взметнутся искры к темнеющим небесам. Девы станут танцевать близ огня, горячими ласками благодарить гостей праздника.
А их съехалось много. Не в каждый день Дарения сын владетеля приносит клятву и вступает в права наследования! Не у всякого владетеля есть сын, и дочери Джоки Нижние Мхи XII не останутся без внимания. Никто не забудет шепнуть свое имя усталой танцовщице. Нечасто ошибаются жрецы, выбирая девушек в Дар, очень редко родятся Сыны Костров, но бывает и это. Наследник – огромное счастье. К чему терять шансы?
Но сначала – обряд.
Новое святилище Джока Нижние Мхи XII начал строить сразу после рождения сына. Сейчас круглый зал был ярко освещен факелами, вдоль стен сидели соседи-владетели в торжественных нарядах, и над их головами плыл дым благовоний.
На возвышении в центре зала стояли трое: сам виновник торжества, его сияющий отец – и жрец, с ног до головы закутанный в черное.
Вытянувшись струной, гордо подняв голову, Джока давал ритуальные, издавна определенные ответы на такие же вопросы низкорослого жреца.
– Клянешься ли ты…?
– Клянусь!
– Принимаешь ли ты…?
– Принимаю!
Жрец ударил в гонг.
– Я, Джока Нижние Мхи XII, – заговорил отец севшим голосом, – обязуюсь, когда придет время, передать владение, устроенное и процветающее, сыну и наследнику, стоящему рядом со мною!
– Я, Джока Нижние Мхи младший, – подхватил юноша, – обязуюсь, когда придет время, принять владение от отца, стоящего рядом со мною, сохранить и приумножить его!
– Властью, заповеданной прародителем, объявляю тебя, Джока Нижние Мхи младший, грядущим, когда придет время, владетелем, Джокой Нижние Мхи XIII. Ввести Дары! – жрец снова ударил в гонг.
Тонкий звон не успел растаять в ночи, а они уже стояли перед Джокой. Дочери ближних и дальних соседей, его будущий гарем. Юные, испуганно прячущие глаза и задорно-веселые, высокие и пониже, обреченно поникшие и гордо расправившие плечи. Разные. Церемониал требовал, чтобы Джока проверил их девственность. Традиция советовала не оскорблять дарителей недоверием. Джока выбрал традицию.
– Благодарю вас, добрые соседи. – Он низко поклонился. – А теперь празднуйте и веселитесь. Наш дом – ваш дом!
Весь праздник Джока просидел на почетном месте, вежливо улыбаясь гостям и принимая поздравления. Потом костры догорели, и Туро отвела усталый гарем в дом. Джока так и не отведал ни одной из невест. Почему-то его совсем не волновали картины незнакомой девичьей наготы. Элина! Гарем никуда не денется. Они ни в чем не виноваты, их выбрали жрецы. Кто дал жрецам право решать за него? Элина! Она должна стать первой из многих. Ему пора идти. Она ждет.
Ротонда, еще одна причуда деда, располагалась в старой части владения, в заросшем парке. Дворец владетеля при этом оказался между нею и гостевым флигелем. Джока надеялся, что сюда жрецы попадут не сразу и у него будет время осуществить задуманное. В том, что девушку станут искать, не было сомнений. Жрецы никогда не отступались и не меняли своих решений.
Стены строения обросли хмелем и диким виноградом, отдельные плети перекинулись между колонн, и слабый свет едва проникал сквозь лиственную шубу. Несколько скамей разместились полукругом. На одной из них сидела Элина. Рядом курилась ароматическая свеча.
– Господин! – она рванулась к нему.
Возбуждение охватило его, внезапное и сильное, до боли в пояснице. Джока схватил девушку за плечи и одно долгое мгновение смотрел в изумрудные озера глаз. Потом развернул спиной к себе и шлепнул ладонью между лопаток:
– Ну же!
Девушка поняла. Она опустилась на четвереньки, на скамейку, и приподняла гладкий круглый зад. Да! Этот зад – как спелый, налитый соком плод. Кожица между долями лопнула, собралась в складки и открыла розовую плоть.
Небрежно, движением плеч, скинув парадную тогу, грядущий владетель крепко взял Элину за бедра; «в серебре будешь ходить» – мелькнуло в голове…
– Что здесь происходит?! – Голосом жреца можно было гасить костры. – Взять его!
Джоку жестко ухватили сзади, выкрутили руки и бросили на пол. Он скорчился у стены, прикрываясь руками. Вокруг колыхались черные балахоны жрецов. Среди них был и отец. Он сгорбился, поник плечами и обиженно смотрел на сына. Несколько младших жрецов обступили испуганную Элину.
– Зачем? – спросил отец.
– Он успел?! – Старший жрец тяжело, со свистом втянул воздух. Один из подручных, бывших возле девушки, мотнул головой. – Он не успел, слава прародителю! Иначе… Но владетелем ему не быть!
– Пощади! – Джока Нижние Мхи XII сполз со скамьи и упал перед жрецом на колени.
– У Мусы из Сухого Ручья два сына. – Жрец стянул с головы капюшон. Седые волосы рассыпались по плечам старухи с холодными глазами. – Наверное, он обрадуется, узнав о свободном владении?
– Пощади, Великая! – Владетель заплакал.
– Женщина! – задергался Джока в руках жрецов. – Ты смеешь говорить без разрешения и приказывать людям?!
– Пусть замолчит, – лениво бросила жрица. – Он что, не знает про Цель?
– По закону, на второй день после обряда. Я не успел, – простонал владетель.
– Вот как. Объяснить, – язвительно процедила жрица, – что Дар нельзя трогать – ты тоже не успел?!
– Прости, Великая! Все, что скажешь… Все, что возможно, но только прости меня и сына…
– Зачем она тебе, мальчишка? – Жрица посмотрела на Джоку.
– Я хотел, чтобы она родила мне наследника! – выкрикнул Джока.
– Дурак, – пожевала губами жрица, – безголовый урод не наследует. Ваши линии слишком близки. А вот в Трех Холмах она может родить здорового мальчика. Стать жрицей. Ладно. У твоего отца получаются удачные дочери. – Она кивнула на Элину. – Кроме того – ты не успел. Я прощаю. Но помни, мальчик!
– Я запомню, женщина, – буркнул Джока.
– Ты запомнишь хорошо. Выпороть его!
Мир рушился на глазах. Разваливался на куски и возникал заново, не похожий на прежний. Его били! Его били женщины по приказу женщины. Плеть вольготно гуляла по спине и ногам наследника. «Когда родится сын, – думал Джока, вздрагивая от ударов, – я расскажу ему, что это был дикий кабан».
Миртл Либерман
Язычники
Я в архивах Ватикана обнаружил манускрипт, что занятнее романа, – про языческий реликт с христианской окраской, что бытует на Руси. Я читал его с опаской, думал: «Господи, спаси этих в ереси погрязших и безграмотных людей!» Их духовно окормлявший православный иерей пышной гривой, бородою и семьей отягощен. Кто безжалостной судьбою в православии крещен, явно Господом наказан. Я судьбу благодарю, что тонзуру брить обязан – и не подданный царю.
Впрочем, сей отчет коллеги, что в России побывал, пусть лежит в библиотеке: там не тот материал, что бы мог мне пригодиться в написанье книги, ведь там почти не говорится о преследованьях ведьм.
Летом, в день солнцестоянья, я был занят – как привык – процедурою дознанья, приобщением улик: свечи, крашенные в черный, – в ритуале средь могил маг иконою сожженной самодельный воск чернил; нож изъяли ритуальный, чем он чертит знаков вязь, тряпки с кровью менструальной и летательную мазь.
Арестант весьма упорно обвиненья отрицал. Я бы дыбой благотворно красноречье развязал.
– Мне подброшены улики! – «оклеветанный» строптив.
У епископа на пытки разрешение спросив, я ответа дожидаюсь, и неведомый состав испытать я попытаюсь, спрятав баночку в рукав. Если, мазью натеревшись, я просплю спокойно ночь, только страху натерпевшись, не умчусь из кельи прочь, в воздух взмыв, незримым стану – если не увижу сон, будет ясно: по обману был невинный осужден.
Ночь пришла. Вернувшись с мессы, я разделся догола, чтобы мазью натереться. Монастырь объяла мгла. Я лежу, весь в мази липкой, не взлетаю. В келье зной. Вскоре я заснул с улыбкой – я смеялся над собой.
Сквозь проломленную стену демон выволок меня. Я подумал, что в геенну. Не увижу света дня и на адской сковородке буду заживо гореть? Крик захлебывался в глотке. Мы продолжили лететь. Ветер бил в лицо, под нами проносились города; над лесами и полями мы летели – но куда?
Мой двукрылый провожатый, исхлестав меня хвостом, бросил – и пропал куда-то в темном небе над селом. Почему-то дальше Польши гнусный бес меня унес. Католический мир больше не увижу я всерьез? Что за храм яйцеголовый и увенчанный крестом? О, епитимьёй суровой и безжалостным постом накажу себя, о Боже, я даю тебе обет, иль столь грешен, что негоже мне увидеть белый свет? Что за бороды и лапти, как же говор местный груб, грязь на немощеном тракте, что ни дом – из бревен сруб. Разбуди меня, Всевышний, мой прерви кошмарный сон! Средь крестьян я явно лишний с их невнятным языком. Боже, чем я провинился, чистя твой же мир от зла, что заснул и очутился среди русского села.
Почему-то ночью этой люди из своих домов потянулись – лунным светом, как и пламенем костров, осветив себе дорогу; тащат овощи и хлеб. Бормоча молитву Богу, я нырнул за чей-то хлев – свиньи, куры и коровы гвалт подняли, лает пес, и, не вымолвив ни слова, я метнулся под откос, исколов босые ноги и от холода дрожа – в лес, подальше от дороги, от хозяйского ножа, топора или лопаты – не поймут, что я не вор, и убьют «ночного татя», а потом швырнут в костер, что горит зачем-то ночью у реки на берегу. А зачем? Узнаю точно. Я запнулся на бегу и смотрел из-за деревьев на крестьянский хоровод. Что за бог, чьим прославленьем местный занялся народ?
Бородач пустил по кругу ковш, и все хлебнули хмель; огласили всю округу пенье, бубен и свирель. Вокруг идола, восславив, здешний люд пустился в пляс, перед ним дары оставив – пироги, плоды и квас. Это чучело из веток – в пять локтей зеленый сноп, освещен костровым светом, и венком увенчан лоб; между ног – длиною в локоть деревянный срамный уд. Плодородие и похоть – вот кому молился люд. В красной краске уд, как сабля, угрожающе торчал; муде – пара алых яблок. Идол от толчка упал, тут же танец оборвался, все завыли вразнобой – не иначе, бог «скончался». Мужики вперед спиной в шуме бабьих причитаний понесли его сжигать – путь немалых расстояний надо преодолевать, чтоб костра, где бог сожжен был, сыпать пепел на поля: так обычаем исконным удобряется земля. Чтоб поля заколосились! Он скончался и воскрес, как египетский Осирис – тот зеленолицый бес. Сколько общего в обрядах у далеких разных стран. День придет – играть им надо в православных христиан; под полночным звездопадом в честь языческих богов с приапическим обрядом все свободны от оков. Лицемерным христианам жить легко, коль говорят: в честь Предтечи Иоанна сей языческий обряд. Дух мистерий элевсинских – но с плебейским огоньком.
Я твержу молитв латинских список весь, с чем я знаком, но смотрю и понимаю: точно смерть моя близка. Голый, средь чужого края, я не знаю языка, мне осталось побираться, как немому, или красть. Бес решил поиздеваться – я отдался в его власть, сам же эту мазь на тело опрометчиво нанес – очень глупо, а не смело. Нет, когда ведешь допрос, под сомненье нужно ставить оправданья колдунов. Но ошибки не исправить. Эту гроздь лукавых слов бес шептал его устами, спровоцировав меня, чтоб своими же руками гнусной мазью колдуна я натерся добровольно, пролетев почти весь мир – не на шабаш возле Кельна, чтоб вернуться в монастырь и потом, узнав плясавших, предавать их всех огню. Бес унес меня подальше, я отныне не казню ни одной немецкой ведьмы – спас подружек, защитил! И, глумясь, гонец из бездны в том селе меня спустил, где язычники справляют богомерзкий свой обряд. С болью в сердце наблюдаю. Их, конечно, не казнят. Я бы сжег их всей деревней, но – в кустах я голиком!
Пляс ночной все непотребней пред березовым стволом, что, украшенный венками, хороводом окружен – и, толкаясь с мужиками, девки (здесь не видно жен) попытались – точно в шутку – не пустить парней к стволу, что был отнят с шумом жутким и качался на плаву, полетев с обрыва в реку. Боже праведный, зачем? Но нагому человеку не положено совсем вопрошать, в чем смысл обряда, скрючив тело за кустом. Топят дерево? «Так надо!» Надо прыгать над костром, взявшись за руки по парам (смысл неясен для меня); домотканым сарафаном не задеть язык огня, очевидно, все старались, а кому не повезло, опаленные, катались по траве – так все село над костром в ночи скакало. Очищение огнем? Тот, кого огнем объяло, богом не благословлён?
Шест, изрядно просмоленный, возвышался над костром, на верхушке с укрепленным деревянным колесом. Мне неведом смысл сакральный сего действа, для чего до реки многострадальной докатили колесо, что в итоге загорелось, с опаленного шеста рухнув вниз – огнем зарделось; люди с помощью весла подхватили и скатили по обрыву в речку вниз. Сколько мусора топили – водяным большой сюрприз. (Может, эти «богомольцы» также верят в водяных?) Бубны, гусли, колокольцы – плясок музыка ночных. Косы девичьи летали; в пляске вертки и легки, ночь весельем оглашали, целовались сквозь венки, а потом, спустившись к речке, их пустили по воде, на венки поставив свечки, зажжены что на костре.
Огоньки вдаль уплывали. В продолжение забав мужики рубахи сняли и пустились следом вплавь, и вернувшихся с венками ждали девки у воды, обвивая их руками, бросив скромности следы.
Себе пару подбирают этой ночью при луне: ту, кого они поймают в визге, смехе, беготне. Блуд? Иль все ж соединилась после в церкви бы семья? И в душе зашевелилась черной зависти змея.
Если выйти? Жертва беса, здешним людям незнаком, вдруг явившимся из леса безбородым чужаком я бы стал – кому я нужен! Верно, был бы я избит и утоплен в здешней луже (что логично, без обид).
До сих пор звучали песни, но уже издалека. Бог весною вновь воскреснет, унесет венок река. Под кустом, где я скрывался, – лишь недавно из воды, парень с девкой целовался, что пошла «искать цветы», и, боясь пошевелиться, я невольно рассмотрел и веснушчатые лица, и сплетенье голых тел. Слыша громкое дыханье, в кровь я губы искусал, и греховное желанье, заразившись, испытал. Оглушительный стук крови зазвучал в моих висках, едкий пот со лба на брови, вдруг заметят – липкий страх. Боль внизу, костер – как рана, песен звук терзает ночь. Чтоб себе грехом Онана хоть немного, да помочь – я боюсь пошевелиться. Губы в кровь, в глазах туман. Голове не закружиться – как, когда я словно пьян. Уходите, не дразните своей похотью меня! Горче вы не уязвите никогда при свете дня. Бородатые крестьяне все по парам – я один. Их соитье на поляне – лету жаркому почин.
Кто-то с факелом по лесу бродит в поисках цветов – не попасть бы в лапы к бесу, что таится средь кустов; кто-то травы собирает, кто-то – чашкою росу, где-то музыка играет, облегчая путь в лесу; жжет наузы, обереги, отслужившие свой срок, люд, не помня о ночлеге. Догорает костерок.
Лик суровый Иоанна опечалился в раю. Для язычников поганых, на потеху мужичью, кто связал святое имя с их гуляньем и костром, их забавами лихими, нарушаемым постом, этим действом неприличным? Жечь недрогнувшей рукой! Мне сродни царев опричник – тоже с песьей головой. Если б на Руси родиться и в семье хорошей чтоб – в их ряды я мог бы влиться (мне был чужд кудлатый поп). Здешний клир махнул рукою на языческий разгул, сам погрязший с головою в пляски и купальский гул? Мне, признаться, интересно, нет ли среди них попа, кому в рясе стало тесно, с бородою до пупа? Не узнать коллег без рясы, вся толпа – бородачи, может, здесь священник в плясе от мирян неотличим.
Кто-то голый в одиночку кувыркается в траве, кто-то жжет в костре сорочку, кто-то сведущ в колдовстве – из земли, смочив водою и речным снабдив песком, как из теста, под луною лепит сходное с крестом, но прямым, не православным, и монетки, как изюм, месит в тесто – и тщеславно мнит, что будет толстосум. Суеверному народу ересь льется, как в реке кто-то снова мутит воду в неснимаемом венке.
Звон раздался колокольный, на заутреню зовя. Я проснулся. Виды Кельна за окном монастыря. И стена моя на месте, монастырь не поврежден. Память о купальской песне смоет чистый перезвон. За окном уже светает, солнца первые лучи мой нелепый сон стирают, растворив его в ночи. Я хватаю полотенце и стираю с тела мазь. Скоро выкинет коленца та колдующая мразь, что божилась: «Невиновен!» – и почти поверил я. Мой эксперимент греховен, мне нужна епитимья. Но я счастлив, что вернулся, что мне только снился сон, что я вовремя проснулся, нашим Господом спасен.
Александр Сивинских
На излете
Готово. Началось.
Борис Пастернак
Ахалтекинец главнокомандующего шел как по струнке. Свита, несмотря на снеговые плюмажи, золотые аксельбанты, солнечные кирасы, несмотря на коней и оружие, рядом с богатырем Михаилом Александровичем казалась стайкой воробьев, вприскочку следующих за хозяином двора кочетом.
Тит испугался несуразных крестьянских мыслей и вытянулся сильней, хотя только что казалось – сильней некуда. За ребрами, где у православного положено жить сердцу, возник тяжелый, горячий, толчками раздувающийся желвак. Когда великий князь остановил тонконогого Черемиса напротив батареи Тита, желвак в груди взорвался.
Шрапнелью.
– Четвертая? – коротко справился Михаил Александрович у графа Курамышева-Дербентского.
– Она, – с гордостью ответствовал граф.
– Ахейцы! – воскликнул великий князь. – Сокрушим басурманина, артиллерия?
Бомба в утробе Тита образовалась и взорвалась повторно, наполнив его огнем и восторгом. Он, как положено, отсчитал: четыре-три-два-и-рраз, – и гаркнул вместе со всеми: «Рад умре ву слав О-те-че-ства!!!» Аж слезы брызнули.
Когда проморгался, главнокомандующий стоял прямо перед ним. Тит забыл, как дышат, и одеревенел.
А Михаил Александрович встопорщил смоляные с нитками ранней седины усищи и, будто империал отчеканил, спросил. У него, у Тита, спросил:
– Как звать, витязь?
– Бомбардир Тит Захаров, – слова вышли наружу совершенно без участия Тита.
В бок ему немедленно воткнулся чей-то чугунный кулак. «Ваше сиятельство», – зашипело с тылу бешеным голосом майора Сипелева.
– …Ваше сиятельство! – отрывисто добавил Тит, уже понимая, что от раны, полученной при отражении первого десанта антиподов под Дюнкерком, лекари выходили его, дурака, ой как напрасно. Позабыть такое…
Михаил Александрович усмехнулся и промолвил:
– Меня не бойся, бомбардир. А врага тем паче не смей! – Он строго и в то же время весело взглянул на блестящие радостным самоварным блеском пушки Четвертой батареи. Поверх строя глянул. Ростище саженный и не то еще позволял проделывать великому князю. – Что, женат ты, Захаров? Или блудом живешь, по кружалам харю мочишь?
– Женат, ваше сиятельство! – с восторгом выкрикнул Тит.
– В который раз?
– Первый, ваше сиятельство!
– Ого! Орел. Сколько кампаний прошел, бомбардир?
– Шестая будет, ваше сиятельство!
– Вот как?!
То ли показалось Титу, то ли и впрямь в глазах главнокомандующего мелькнуло восхищение. Да отчего бы и не мелькнуть? В пяти походах выжить и жену не потерять – это же за малым не сказка.
– Ну, так люби супругу сей ночью, как в последний раз. А ежели останешься в грядущей баталии живым, бомбардир Тит Захаров, пожалую тебя офицерским званием, – сказал Михаил Александрович, через мгновение взлетел на Черемиса и поскакал прочь.
А со стороны майора Сипелева раздался громкий костяной стук.
Должно полагать, это захлопнулась разверстая от изумления майорская пасть.
И мерцал закат, как блеск клинка.
– Приплыли-то они, антиподы-басурмане, из-за Норманнского океана на больших паровых кораблях, – покручивая конец пегого бакенбарда, рассказывал Кузьма Фёклов молодым артиллеристам. Тит не у каждого из них имена-то покамест знал. А у многих после завтрашнего боя так никогда и не узнает.
Кузьма брехал, чем далее, тем диче и нелепей:
– У каждого корабля пять труб кирпичных, четыре гребных колеса медных, пять палуб дубовых. На каждой палубе пятьсот птиц скаковых да тысяча солдат. Солдаты-то худющие, цветом кожи рыжие, головы плешивые. Сами телешом, только на чреслах юбка из пера срамоту прикрывает. Ружей у них нет и пистолетов нет. Сабель тоже нет. Луки есть и топоры махонькие, чтоб бросать.
– А пушки-то небось есть? – спросил какой-то губастый, безусый, сметанная голова и очи столь синие, каких у солдат не бывает.
– Пушки, само собой, есть. Но не то что у нас, а чугунные и тоже на пару. Басурманские канониры топку-то пушечную распалят, а как завидят, что бока покраснели – и давай в жерло либо ядра, либо мелкие камни-кругляши бычьей лопаткой швырять. Потом отбегут и дернут рычаг особливый. Тут она и стрелит. На три версты паром сожжет, камнями посечет.
– Будет врать! – не вытерпел, расхохотался Тит, находивший, что чересчур пугать новобранцев не след. – Не слушайте-ка его, робяты, он же пустомеля. Три версты паром! Эва загнул.
– Ну, не три, – без спора согласился Кузьма. – А все одно дело швах. Неладно умирать, когда пулей убьют или палашом порубят. Но когда постигнет огненная кара и живьем сварят, как чайнец утку, втрое хуже.
– А за каким лешим приплыли-то они? – снова спросил губастый-синеглазый, сметанная голова. – Правду ли говорят, будто людоеды они, эти рыжие басурманы? У себя, говорят, всех крестьян да мещан поели, вот и погнал их голод через море.
– То половина правды, – отвечал Кузьма Фёклов, закуривая трубочку и незаметно подмигивая Титу: не мешай, дескать. – Едят они не мясо людское, а только требуху да мозги. А потом их шаманы в башку-то опустевшую ящичек нарочитый вкладывают. Из ракушек он сделан, из крабовых панцирей. Круглый, наподобие бутоньерки от конфект монпансье. Только внутри не леденцы, а крючки разные, шпеньки, пружины да зубчатые колесики. Как у брегета, к примеру. Видали? Нет? Ну, нате, мой поглядите. Эй, аккуратней, стоеросы, не напирать!
Новобранцы столпились вокруг Кузьмы, жадно рассматривали открытые часы.
– Вот так и в том ящичке, – сказал Фёклов, бережно убирая дорогой брегет за пазуху. – Сквозь темечко покойнику, ясно, скважину проламывают для ключа, и свинцом оковывают. А брюхо сухой травой да корешками набивают, жилой зашивают. Заведут после такого мертвого человека ключиком на сто оборотов – и встает он, и делает, что прикажут. Спать ему не надо, жрать-пить не просит. Так и бродит, покуда вовсе не сгниет. Зовется зоб.
– Сами рыжекожие басурмане поголовно заводные, – поддержал брата-ветерана Тит. – Только плоть у них долго не гниет, потому как крепко просолена и провялена.
– Да ну! – в голос засомневались новобранцы, нервно похохатывая. А пуще всех ржал любознательный губошлеп, сметанная голова. – Вовсе уж вы зарапортовались, мужики. Сказки бабьи говорите.
– Мы вам не мужики, сопливцам, – теплым, да грозным голосом сказал Тит. – Мужики землю пашут, мы – супостатов убиваем. И вы завтра будете. Быстро, грубо и умело, и ваш дух, и ваше тело вымуштрует война. А теперь марш полковым маткам под юбки! Спать всем! Да мигом! – прикрикнул со строгостью.
Сам же поднялся пружинисто с ранца кожаного, добела за годы службы вытертого, рубаху чистую одернул и двинулся на женскую половину бивака.
К Кулеврине своей Авдеевне.
Ох и горяча у Тита жена! Поддает в страсти, как кобылица норовистая – другого мужа, не столь могутного да проворного, разом скинула б. Да Захаров Тит не любой. Уд у него – тот же банник орудийный: толст, крепок. Руки жилами канатными перевиты, живот втянутый, весь бугристый от напряжения, как стиральная доска полковой прачки. Кость у Тита широкая, ноги колесом из-за мышц толстых да сухих, без жирка.
Кулеврину бомбардир охаживал со звериным ревом, она отвечала стоном нутряным. Не было у них никакого стыда, не было скромности. Не до того сейчас, чтоб таить от людей ночное супружеское сражение, когда наутро будет сражение смертное!
О, шествие любви дорогой триумфальной!
И четвертые объятия подобрались к пику. Тит ухнул филином и выплеснулся с гидравлической силой, как говаривал знакомый бесстыдник, любимец французского уланского полка поэт Крюшон.
– Довольно, что ли? – Бомбардир куснул ласково жену за литое плечо.
– Глупый ты у меня, – нежно сказала Кулеврина. – Второго уж разочка довольно было. Я ж говорила.
Тит заважничал наподобие молодожена:
– Мало ли чего ты лопочешь, когда…
Она сжала его щеки ладонями, прикрыла рот поцелуем. Оторвалась, мотнула головой – волосищи распущенные взметнулись.
– Уйдешь?
– Останусь, – после недолгого раздумья решил Тит.
Кулеврина от радости совсем не по-бабьи, а по-девчоночьи тихонько взвизгнула, изо всей силы прижалась к нему большим своим телом.
– Будет, чего ты… – бормотал Тит. – Ну, не последний же раз милуемся. Ты вот чего слушай. Когда побьем антиподов, мне званье офицерское дадут. Сам великий князь Михаил Александрович обещал.
Кулеврина поверила сразу. Закаменела.
– Тут ты меня и бросишь. Уйдешь, я умру.
– Нет, – твердо сказал Тит. – Никогда не брошу. Обещаю.
– Смотри, кто гуляет! – сказала через минуту Кулеврина, утирая слезы. – Вроде знакомец твой.
Полог они не опускали, и Тит увидел, как невдалеке, по-журавлиному вздымая ноги, вышагивает французский улан Шарль Крюшон, сочинитель бесстыдных стихов. Рядом семенила тонкая, словно тростиночка, Жизель. На голове – реденький венок из ромашек. Волосы у нее были светлыми-пресветлыми, как у любопытного губастого новобранца, только отливали не соломой, а полированной сталью.
– Она впрямь ему сестра? – с восторженным бабским ужасом спросила Кулеврина.
– Кузина. Значит, двоюродная. Либо того дальше. А то ты не знала.
– И они правда ложатся вместе?
– Истинная правда.
– Так это же блуд! – сладко обмирая, сказала Кулеврина.
– По-нашему, может, и блуд, – молвил, зевнув, Тит. – А по-французски обычное дело. Давай-ка спать, родная.
Прежде чем закрыть глаза, он еще раз взглянул в сторону галльской парочки. Шарль широко и плавно размахивал руками – наверное, читал срамные стихи.
Глаза моей сестры бездонны и безбрежны, как ты, немая Ночь, и светятся, как ты. Огни их – чистые и страстные мечты, горящие в душе, то пламенно, то нежно…
А Жизель кружилась на одной ножке. Танцевала.
К третьему часу сражения извелись. Уж и переговариваться сил не оставалось. Лежали на сладкой мураве и слушали, как рокочет, гремит, трещит на бранном поле. Нюхали кислый пороховой дым, что приносило изредка ветерком, слушали отзвуки дикарского визга рыжекожих басурман. Молились.
Позиция сипелевской батареи была секретная, возле глубокого лога, по склонам густо заросшего орешником. Решили штабные генералы, что всенепременно поведут антиподы логом отборные части, дабы ударить в тыл объединенным европейским войскам. Видали тут ночью их разведчиков на страшенных птицах, что питаются, как известно, тухлым человеческим мясом.
Пойдут, встретим.
Охраняли батарею французские уланы, полторы сотни. Кони у них умницы – лежат, не всхрапнут, не заржут. Кузины, как одна, простоволосые, локоны в тугие пучки убрали, а перси – наружу. Война! Ля гер!
И в бой уланы первыми вступили. Авангард антиподов верхами на птицах-плотоядах шел. Пропустили их французские кавалеры глубже в лес, чтоб ни один назад не убежал, да ударили в сабли.
Басурмане, которых сразу не срубили, резвы оказались: побросали птиц, завыли-заголосили не по-людски, и врассыпную. Поди, догони на конях в сплошном кустарнике! Выскочил один рыженький – и к расчету Тита Захарова. Ровно пацан какой – тощий, маленький, голый. Носатый и весь узорами мерзостными разрисован. С топором. Успел он топориком замахнуться, не успел метнуть. Тит его банником по голове приласкал. Рухнул антипод, череп у него словно нежный хрящ ребенка лопнул и как ракушка-перловица раскрылся, а оттуда не кровь с мозгами – шестеренки желтенькие!
Удивляться некогда было. Потому что полезли в лог тысячи пеших демонов рыжекожих. Без особого порядка, вроде муравьев. Часть колонной прет, а часть по кустам собаками шныряет. Того и смотри, наткнутся на пушки.
Тут и загрохотал майор Сипелев:
– Четвертая, пли!
Враз повалились плетенные из орешника фашины, засияла на солнце смертоносная орудийная бронза. Навел Тит Кулеврину свою Авдеевну жерлом на басурманскую силу, развел лядвеи литые, крикнул надрывно:
– С богом, родимая!
Кулеврина поднатужилась, ахнула мучительно – и пошла рожать.
У-ух! У-ух! Садит, почитай, без передышек. У-ух!
Не зря, видно, бомбардир Тит Захаров ночью четыре любовных захода делал.
У-ух!!!
Жужжат шрапнели, словно пчелы, собирая ярко-красный мед.
Когда заряды кончились, загородил Тит собой жену, снова за банник взялся. Глядь, а рядом Шарль Крюшон стоит. Без коня бесстыжий поэт-улан, без пистолетов. Каска с конским хвостом помята, сестренка Жизель в крови по самую рукоятку. Видать, есть среди антиподов и живые люди, не одни мертвяки заводные. Рубит Крюшон басурманские головы, как траву косит. Плюется словами молитвы незнакомым французским богам:
– Мердэ! Мердэ! Эпит’т ваш’юмат ля пюситэ!
Роковая стрела, что убила его, на излете уж была. Попади она в кирасу уланскую, соскользнул бы широкий наконечник вовсе без вреда. А только угодила она чуть выше нагрудника, грифоном украшенного, – аккурат в горло поэту. И тотчас пошли у него изо рта пузыри цветом вроде как арбузный сок.
Без единого слова упал Крюшон ничком и саблю выронил.
Подхватил ее Тит, заревел раненым медведем и попер на рожны басурманские.
Сколько времени рубил, не запомнил. Когда рука подыматься перестала и от потери крови ноги заплелись, подставил ему плечо свой, артиллерист. Насилу узнал Тит в закопченном брате-солдате новобранца губастого. По сметанным волосам, ставшим кое-где бурыми, да по очам синим, каких у солдат не бывает.
Осмотрелся бомбардир. В логу рыжих тел басурманских навалено – будто икры кетовой в судке со свадебного стола. Знатно! Знатно!
– Как звать? – из остатней моченьки спросил Тит новобранца.
– Сашкой! Сашкой меня звать.
– Слушай, Сашка. На тебя оставляю Кулеврину Авдеевну. Так и доложишь господину майору Сипелеву, если живой он. Запомни, Сашка, что пушка она редкой мощи и точности. А уж как бабу ее и сравнить-то не с кем. Жалей, холи ее, артиллерист!
И повалился бомбардир Тит Захаров наземь.
Запричитала, завыла бессильная после стрельбы Кулеврина. Захлопотал возле умирающего бомбардира новобранец Сашка, роняя из синих глаз, каких у солдат не бывает, слезы. Те, что бывают у солдат на войне очень часто.
Тит попробовал ему улыбнуться, да не смог. Как же так, подумал он, я, носитель мысли великой, не могу, не могу умереть.
А потом солнышко погасло.
Жеребца возвращавшийся из госпиталя прапорщик Захаров разгорячил не по надобности, а от ребячества. Покрасоваться захотел. Как-никак родная его батарея попалась навстречу. Хоть теперь и бывшая.
Когда конь поднялся на дыбы, затанцевал, Жизель тихонько ойкнула, обхватила Тита тонкими руками, прижалась остренькими ребрышками к его боку. Знакомые и незнакомые артиллеристы заорали восторженно, кто-то подбросил в воздух шапку. Потом шапки полетели густо.
Непривычно бледный лицом майор Сипелев – вкруг шеи лилейный шарф ордена Триумфа, левая рука на черной перевязи – как равному отсалютовал Захарову шпажонкой.
Проезжая мимо Кулеврины Авдеевны, Тит отвернулся. Невмоготу было глядеть на ее ядреное бронзовое тело, недавно еще родное и манящее, а сейчас, после того как познал прапорщик Захаров французскую ласку тростиночки Жизельки, опостылевшее.