Кукушата, или Жалобная песнь для успокоения сердца Приставкин Анатолий
Я произнес давно заготовленное слово:
– Поесть.
– Сейчас?
– Не-е, шестого сентября…
Он не поинтересовался, почему именно шестого, но уточнил:
– Один? Вдвоем?
– Больше, – сказал я.
– Сколько же?
– Много, – повторил я. – Пятьдесят… А может, сто…
Его никак эта цифра не поразила. Он кивнул так, будто сто гавриков из «спеца» к нему приходят поесть чуть ли не каждый день. Но может, он не знает, что это именно сто гавриков из «спеца»?
Я добавил:
– Сто, как я… У нас праздник… Понятно?
Он не ответил, а с книжкой в руках ушел в соседнюю комнату. Вернулся вместе с поварихой. Сейчас она глядела на меня вовсе не как на стенку, а даже с интересом.
– Твоя книжка-то? – спросила она. – Али стащил у кого?
Я в общем-то ждал такого вопроса и сразу на него ответил.
– Книжка эта моя, – ответил твердо. – Вот моя метрика. Там написано, что я Егоров.
Повариха взяла метрику и показала ее Филиппку. Я подумал, что она сама, наверное, читать не умеет. Еще я заметил, что они между собой перемигнулись.
Она отдала мне метрику, а книжку оставила себе, засовывая в какие-то свои необъятные недра за пазухой.
– У меня-то сохраннее, – произнесла уверенно, будто каждый день ей приносили десятками такие сберегательные книжки.
– Но там много… Там и мне и вам…
– Конечно, – сказала она приветливо. – Поделим как надо. Приходите.
– Но нас много, – снова напомнил я.
– Ну, ясно, что много.
– Когда?
– Ну когда хошь… Можете и с утра. В это время у нас ресторан закрыт. Вино-то пить будете? – И она опять как-то по-особенному взглянула на Филиппка.
– Вино обязательно, – решил я. – И еще, чтобы пришли эти… Ну, которые «соль! соль!».
– Будет вам соль, – пообещала весело повариха. – И перец тоже будет!
Филиппок при этом вежливо кивал, будто хоть сейчас готов был бежать, чтобы исполнить все мои пожелания.
29
В этот день среди «спецов» слышалось:
– У нас сегодня Серый родился! – И объясняли: – Ну, он из Кукушкина в Егорова родился!
В ответ пели:
– «И в кого я только уродился…» Тра-та-та, тра-та-та!
В ресторане, прямо на дверях, я посадил на хлебный мякиш свой документ, чтобы все, не только «спецы», а и проходящие какие мимо люди знали, в кого же «я только уродился!».
В самом верху плотной, зеленоватой с разводами бумаги прямо посередке стоял огромный герб, а рядом: «НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ».
Это уже мы знали: милиция! Она нас, бедная, пасла вон с каких пор! С родов, значит! Вот они и свидетельствовали, что, мол, такой-то и такой-то произведен на свет, смотрим, следим, наблюдаем: чего из него выйдет… то есть куда, мол, он покатится! А мы тут как тут – свидетели… Поэтому небось вверху крупно обозначили: «СВИДЕТЕЛЬСТВО».
И далее, судя по всему, обо мне: «Гр. Егоров Сергей Антонович родился (лась) 6 сентября 1933 года, о чем в книге записей актов гражданского состояния о рождении в 1933 году 10 сентября месяца произведена соответствующая запись».
Как все равно поймали: «акт» составили и все, что надо! Чушка бы не смог пробурчать свое: мол, если в бумажке не записано, значит, не было! Было! Иван Орехович! Словили, пока и вякать по-настоящему не умел! Словили, ибо первородный грех в том и состоит, что родился и уже виноват. Перед всеми! И конечно, перед милицией!
А чтобы, значит, не отпирался, туда еще двух свидетелей – и мать, и отца – написали. Да еще печатью заверили. И заведующий, и делопроизводитель свои подписи обозначили. Не отопрешься, словом!
Когда я «Свидетельство» клеил и ждал, чтобы присохло, разглядел, там в самом правом уголке, наверху, еще одна надпись приделана: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Это они, наверное, к будущим беспризорным так обращались, зная, что придется нам в одиночку мыкаться.
Вот и предупреждали в бумажке, чтобы мы не лазили туда в одиночку, в одиночку, мол, завалитесь, на шухере некому стоять будет. А вот объединившись, и шухарить, и тырить куда безопаснее! Так мы и не читая догадались, что шайкой или стаей орудовать-то лучше! Но все равно, спасибо за подсказку: мы и сегодня объединились! Как нас родная милиция призывает! Я говорил приходящим:
– Гуляй, шантрапа! Мы сегодня объединились! «Спецы» всех стран, объединяйтесь, чтобы нажраться! От пуза! Вот наш сегодняшний лозунг, и пусть кто-нибудь скажет, что он неправильный. Несите нам хлебово в белых тарелках, как белым людям! Морс и вино тащите! И пиликайте на своих скрипках-баянах! Да топайте ножкой… Соль! Соль!
И я закричал громко:
– Соль! Соль!
И все подхватили, завопили вслед за мной: «Соль! Соль!»
- Ставьте ушки на макушки,
- Слушайте внимательно,
- Пропоем мы вам частушки
- Очень замечательно!
Повариха толстая и тощий Филиппок приготовили все как надо: они выстроили в ряд столы и всякие там ложки-вилки притащили. Только скатертей белых не было. И я нахально им заявил, что мы, мол, не такие уж говнюки, отбросы или кусочники какие, чтобы без скатертей жрать! Мы, мол, без скатертей не приучены! А они лишь руками развели: понимаем, но скатерти в стирке, и постелить нечего. А я тогда сказал, что на нечего и сказать нечего и мы уж как-нибудь перебьемся, хотя мы, повторяю, не привыкли! Мы не Чушкины свиньи, которые могут из любого корыта жрать! Но это, конечно, для форсу, потому что и повар, и сами «спецы» знали, что у нас никогда никаких сроду скатертей в «спеце» не было и ели мы именно как чушки у Чушки, то есть на грязных досках! Но в этом и был юмор, и все, кто слышал, про себя хихикали!
– Во Серый дает! Качает, сучка, права! Родился, говорит, так подай что положено! Белое ему подай, он уже серого не хочет!
А я продолжал:
– У нас привычка такая, мы к ресторанам привыкшие! От того самого времени, как на нас «акт» составили, что мы попались!
И тыкал в «акт гражданского состояния», который дала милиция! Ни хрена себе, гражданское! Граждане начальники!
А «спецы», которые ввалились в двери ресторана, кучками, но как бы с оглядкой, чтобы не загребли раньше времени и по шеям не надавали, все читали мой «акт» о рождении и посмеивались. Но скорей от смущения посмеивались, потому что не знали, что им у дверей делать и куда идти. А я стоял и показывал им на картину, которая на стене, кричал:
– Видите! Мишки-то гуляют! А мы чего… Если мы родились, то мы тоже гуляем!
«Спецам» ужасно понравилось, что мы все родились. И они тогда стали повторять и громко вопить:
– Серый! Я сегодня родился тоже!
– И я! И я!
«Свидетельство» отколупали от дверей и стали показывать за столом друг другу, чтобы правда посмотреть, когда я родился, и все, кто пришел, как бы родились тоже. А некоторые для верности, чтобы не забыть, стали переписывать и вместо моего имени свое ставили. Они себе сами «Свидетельства» выдали.
Правда, выходило, что их родили мой отец и моя мать (там стояло Антон Петрович и Антонида Григорьевна), но это никого не волновало.
Ведь кто-то их все-таки родил!
В это время понесли жратву: три ведра винегрета, бачок с вареной картошкой и тазик с квашеной капустой. Еще принесли кусками хлеба и сала!
Прямо как при коммунизме!
Я смотрел и удивлялся, что в наших забытых богом Голяках такое жратье есть! И не успели до нас схавать! Мы-то уж никому ничего не оставим!
На самой любимой в мире картине, хоть я других и не видел, мишки пировали в лесу – может, у них тоже по «акту» день рождения был! Шамовку в лесу давали!
Я смотрел на мишек и на «спецов» смотрел, как они сидели за столом, не зная, что поначалу делают в ресторане на таком празднике: шарапят сразу, а может, ждут, пока им сигнал выйдет! И я им тогда крикнул:
– Братва, жри! Мы родились!
И все тогда набросились и стали хавать, что на столе лежит. А тут скрипач Марк Моисеич заиграл чего-то такое, что жрать стало еще веселей. Он играл, и Роман на баяне играл. А потом скрипач пошел прямо ко мне, я в самом конце стола сидел. Он встал у меня за спиной и заиграл что-то другое, уже не веселое, а грустное. Будто это даже не музыка, а какой-то странный плач по чьей-то жизни, может, даже по моей. Или по остальным тоже. И это было так непривычно, что все хоть и жрали и не торопились оставить свое занятие, но потом удивились и замолчали, уставясь на скрипача. Еще бы, не каждый день такое увидишь! И услышишь!
Господи, что же со мной такое происходило! Может, все думали, что я буду плакать вслед за музыкой, но мне вовсе не хотелось плакать. Я даже о жизни своей не вспоминал!
Я на музыканта не смотрел, а слушал, уставясь в стол. Я знал, что надо что-то о себе вспомнить, но я, честно, ничего не вспомнил.
Я забыл, правда, что я в ресторане, что сижу среди «спецов», мне привиделось, будто я нахожусь у себя дома. А дом мой очень похож на дом Кукушкиной, и столик такой же, на кривых ножках, и диван с зеркальцем, и буфет резной. Все похоже, в общем. А рядом со мной и, конечно, с Кукушкиными сидят отец и мать, и всякая там родня в лице дяди Андрея, который все от смущения потеет и вытирает пот рукавом, и красивой в своем замечательном халате тетки Дильбары. А стол накрыт скатертью, белой-белой, а на скатерти стоит подносик с чашками узорными и с чайником, и еще стоят блины. Сладкие такие блины высокой горкой, по нескольку штук на каждого. Пусть берут, раз пришли, я не жадный!
Но они не едят, а смотрят все на меня, а в их глазах любовь. Никогда это слово не приходило мне на ум. Я даже не знаю, откуда оно во мне взялось. Я ведь про любовь не думал и ничего про нее не знаю. Ну, то есть я, конечно, знаю, что любовь – это когда на экране в конце фильма целуются и пора убираться из зала. Ну и, конечно, в зале взрослые в темноте тоже целуются, и все, когда зажгут свет, делают вид, что они не целовались.
Но вдруг я понял, что любовь – это когда все родные приходят к тебе домой, чтобы поздравить тебя с рождением!
Не как «пролетарии», которые «всех стран, соединяйтесь». А когда соединяются в твоем родном доме просто люди.
Впрочем, я это все придумал, пока играла скрипка. А на самом деле, конечно, ничего такого никогда не бывает. Дурость, словом. Я опомнился, когда Марк Моисеич отложил смычок и погладил меня по голове. Вот он, наверное, и правда любил меня в этот день! Я поглядел на Кукушат: поняли ли они что-нибудь про любовь или не поняли ничего? И что же они поняли вообще, когда играла скрипка?
Мне изо всех сил захотелось, чтобы они тоже, тоже почувствовали про любовь. Я повернулся к Марку Моисеичу, который инструмент настраивал, дрынькая струной:
– А можно? Для них?
Он наклонил ко мне свою птичью голову, прямо дятел в очках, и переспросил:
– Не расслышал, простите… Чего изволите?
Я повторил громче:
– Я хочу, чтобы для них, для всех, вы чтобы сыграли… – И добавил для вескости: – Они ведь тоже родились!
И все слышавшие наш разговор завопили:
– Мы тоже! Мы тоже хотим! Мы родились! Правда!
Марк Моисеич, наверное, понял, что я очень его прошу.
Он оглянулся на кричащих, потом пристально посмотрел на меня, о чем-то раздумывая. И вдруг энергично согласился:
– Ну конечно! Я для них сыграю!
И тут же чиркнул смычком за спиной у Сандры, которая сидела рядом со мной, и снова музыка заплакала. Хотя мне сразу показалось, что она плакала не так, как моя музыка. А по-другому. Но, может, так и должно быть. Что у всех свой плач по любви, которой мы не знаем.
И все опять перестали лапать закуску и во все глаза смотрели на Сандру и на скрипача, игравшего теперь у нее за спиной. Я не отрываясь смотрел на Сандру, пытаясь догадаться, кого же она пригласила на свой день рождения.
И вдруг понял: никого!
Сидела одна за белой скатертью и ненавидела всех, кого бы могла пригласить.
А потом Марк Моисеич встал за спиной у Моти и у Корешка. Он им на двоих одно играл, а я сразу понял, что Мотя пригласил всех, всех, кого считал добрыми. И Корешок их всех принимал, потому что все Мотино было и его.
А когда Марк Моисеич оказался перед Хвостиком, тот подскочил и встал прямо перед музыкантом, сияя так, что рот растянулся до ушей. Так они стояли друг против друга, а Марк Моисеич вдруг мудро улыбнулся и заиграл колыбельную: «Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни…»
А за моим столом, кроме отца, матери, родни и Кукушкиных, оказались все Кукушата. А за ними, в дальнем углу, будто зашел ненароком, присев на краешек стула, товарищ Сталин… Наш родной отец. Он положил на столик перед собою кисет и тихо, скромно посиживал, набивая трубку и кося в мою сторону исподлобья рыжим добрым глазом. А когда все опомнились и захотели ему аплодировать, он отложил трубку и коротким жестом остановил аплодисменты… «Нэ надо… Друзья! Сэгодня нэ мой празднык, сэгодня его празднык… Так давайтэ его поздравым, скажем дорогому Сергэю Егорову, что мы всэ, всэ, кто здэсь пришел, любим его, как сына!»
Да, пока играла скрипочка для Хвостика, но она для меня и для каждого играла, я осознал навсегда, до конца, что мы все любим Сталина, а он любит всех нас и, конечно же, меня. Все могут разлюбить и покинуть, кроме, конечно, Кукушат, но товарищ Сталин никогда! Он всегда и для всех! А то, что мы не попали в Кремль, вовсе ничего не значит. Зато его можно пригласить к нам, сюда, на день рождения, как я сейчас пригласил его за мой тайный, никому не зримый, но оттого вовсе не менее реальный стол.
30
Марк Моисеич ушел в свой угол отдыхать, ему и баянисту тоже подали винегрета с салом. И тогда «спецы» торопливо стали есть, некоторые достали свои самодельные ложки, вилок они не знали, а некоторые ели руками.
Но кто-то захотел петь, чтобы выразить громко свое чувство, а песен в нас напихано столько, не счесть, на сто дней рождения хватит!
И, будоража зал знакомой мелодией, завели «Сережу». Там, в общем-то, один запевает, как бы рассказывая о разных похождениях, а остальные хором повторяют: «Сережа! Ну и что же!»
- Захожу я в ресторан,
- Се-ре-жа!
- Пару пива заказал,
- Ну и что же!
- Пару пива я испил,
- Се-ре-жа!
- И на дело покатил…
- Ну и что же!
Все, конечно, поняли намек на этот ресторан и на мою поездку в Москву… Куда я «на дело покатил…»
Потом стали просить, чтобы спел Сверчок. Он у нас среди «спецовских» самый певун, потому что знает все песни, какие только существуют и даже не существуют. Некоторые почему-то думают, что он сам сочиняет свои песенки. У Сверчка, как у девчонки, тонкий, жалобный голос, и если бы с ним пройти по поезду, как мы проходили с Хвостиком и Сандрой, то ему бы набросали еще больше, чем нам! Он любого прошибает своим пением и своим пронзительным голосом. Сверчок часто поет не только наяву, но и во сне. Тогда мы просыпаемся и лежим, не спим, слушаем его песни. Но вот какое диво: Сверчок наяву своих песен из сна не помнит. Во сне он поет одни, а наяву – другие. И те, что из сна, нам нравятся больше. Может, они из той жизни, которой сам Сверчок не помнит?
– Сверчок! – кричали ему со всех сторон. – Проголоси!
Сверчок никогда не отказывается. Он привстал, чтобы видеть всех нас, и завел песню про железную дорогу, тут на вокзале она прозвучала как своя.
- Идет состав за составом,
- За годом катится год,
- На сорок втором разъезде лесном
- Старик седой живет.
- Давно живет он в сторожке,
- Давно он сделался сед,
- Детей он взрастил, внучат обучил
- За эти сорок лет…
Ну, в общем, песня про старика, который живет в глухом углу, как мы тут в Голяках, а потом какие-то враги хотят разрушить путь. Враги, как известно, вокруг нас, и на железной дороге их тоже много. Их-то старик и повстречал. Хорошо, что при нем молоток был…
- Хватает он молоток свой,
- Волной вздымается грудь.
- Пусть жизнь он отдаст, но только не даст
- Врагу разрушить путь…
Ну, а дальше они того старика хотели убить, но вовсе не убили, он вышел из больницы, уже со шрамом, и едет по этой дороге в Москву.
- К наркому пути поехал наш герой…
- Его на дальних разъездах
- Встречают, словно отца…
Ну и, конечно, припев, такой будоражащий, всем стало жаль старика.
- Дальняя дорожка, поезд, лети, лети,
- Спи, моя сторожка, на краю пути…
Тут меня окликнул Мотя и стал что-то говорить, но я его не мог расслышать.
Он пересел поближе и спросил прямо в ухо:
– Серый! Так она вправду так и говорила, чтобы мы никого не искали?
– Кто она? – спросил я.
– Кукушкина… Она так и сказала: не ищите, да? Не надо искать?
Мотя все, конечно, уже слышал про то, что сказала Кукушкина. Но что-то его тревожило, не давало спокойно жить и радостно праздновать наш день рождения.
А может, его эта песня про врагов народа взволновала?
Я снова повторил то, что помнил. И про почки тоже говорил, про то, что мы почки от мощного дерева… Нет, не мощного, а могучего, она так, кажется, сказала.
– А дерево кто? Это отцы? Да? Значит, она хотела сказать, что у нас могучие отцы? – настаивал он. – Они такие, как этот сторож… Или как твой Егоров?
- Ох ты, жизнь моя косолапая,
- Вся душа болит, кровь капает…
Мотя теперь кричал мне в самое ухо:
– Ты помнишь, как мы в школе ходили на уроке военного дела стрелять, а они там, на стрельбище, поставили вместо мишеней всякие портреты… Помнишь? Ну, когда мы палили во врагов народа… которые немецкие шпионы и предатели…
Я помнил, хотя это было давно, я уже не знаю, в каком классе. Нас повели на уроке военного дела на пустырь за школу, где поставили вместо мишеней портреты разных там предателей, я всех не запомнил… Но запомнил маршала Блюхера и маршала Тухачевского, потому что их портреты висели раньше в школе и мы их проходили на уроке. А в тот день мы с азартной радостью палили в них из мелкокалиберки, как палили бы в Гитлера или в Геббельса, а кто-то из наших, кажется Бесик, в приступе ненависти кинул даже камень и разворотил Блюхеру его мордоворот. Все заржали, а военрук, старше нас всего на пять или шесть лет, но уже побывавший на фронте и контуженый, поощрительно произнес:
– Та к их, гадов! Бей, чтобы не жили! Даю по лишнему патрону! Для этих сук и патронов не жалко… – И он скомандовал: – По врагам-предателям, фашистским наемникам пли!
И мы выстрелили, а потом с криком «ура!» пошли на врагов в атаку и стали бить кулаками и палками, но тут военрук с улыбкой нас остановил и сказал, что не мы одни такие горячие и из других классов тоже захотят убить врагов.
– Ты в кого стрелял? – спросил почему-то Мотя.
– Не помню.
– А я помню… Но я мимо него стрелял.
– Мимо… кого?
– Ну какая тебе разница? Я целился выше головы. Мне его жалко стало.
– Фашиста? Жалко?
Мотя пожал плечами и отвернулся:
– Вообще жалко. Они как живые.
– Да их же давно расстреляли! Сам военрук говорил!
– А мы тогда что делали?
– Мы же расстреливали портреты!
– А какая разница? – сказал Мотя. – Вот ты бы в лицо мог бы кому-нибудь пальнуть?
– Не знаю, – сознался я.
– А в Чушку? А в Наполеончика?
– Не знаю… Правда.
– А я знаю. Я не смогу. – И вдруг Мотя добавил, странно скосив глаза: – А вдруг на портрете – отец?
– Чей отец?
– Твой!
– Мой отец – Егоров! – крикнул я Моте. – Как я мог стрелять в него?
Мотя вздохнул лишь, покачал головой. Ничего, мол, ты не понял. Но я понял, я все понял. Он хотел сказать, что если мы почки от могучего дерева, то это дерево может быть даже маршалом Блюхером или еще кем. Но тогда бы выходило, что предатель и есть могучее дерево, а он не может никем быть, ибо предатель только предатель, и никто больше. И я в него стрелял, не мимо, а в лицо, радуясь, что еще раз убиваю предателя. А Егоров вовсе и не предатель, Маша сама говорила.
Тут я понял, что запутался, потому что его арестовали тоже как предателя, а то, что говорила Маша, – это ничего не значит. Или значит?
Мотя, наверное, уловил мои сомнения и опять прошептал, я едва его расслышал:
– Скажи, Серый, а что лучше: иметь знаменитого отца, который предатель… Или… Или лучше вообще… никого не иметь?
Я не стал отвечать на такой вопрос, хотя знал, что могу ответить. Но я сказал иначе, чем думал. Я отшутился:
– Лучше всего иметь знаменитого отца, который не предатель!
31
Интересно, когда скрипач Марк Моисеич играл для Моти, кого тот собрал за своим столом?
Оглянувшись, я обнаружил прямо за спиной у себя Филиппка. Я совсем забыл о его такой особенности – возникать неслышно, особенно если ведется разговор.
Филиппок поймал мой взгляд и натянуто в усики улыбнулся.
– А где вино? Которое обещали? – Я вдруг разозлился. Хотел еще что-то добавить, покрепче, как Филиппок встрепенулся и мигом пропал с глаз.
Но вскоре появился с графинами, а повариха раздавала стаканы и кружки, и только мне бокал. Наклонясь к уху, стала объяснять, что с вином они, конечно, опоздали, но лишь потому, что побоялись, как бы не напились без закуски раньше времени и не окосели.
– Ну и что? – сказал я. – Пусть косеют.
Это наше вино и наше косение.
Так бы ей выдать, да она меня все равно не слышала, торопилась обойти столы. А Марк Моисеич в углу крикнул бойко свое знаменитое: «Соль! Соль!» – и все ребята захохотали. Все поняли, что он это нарочно, чтобы привлечь внимание.
А когда стихло, он рванул, ударив ножкой, такую плясовую, что вся наша застольная братия завизжала от счастья! Как поросята Чушки, когда им приносят любимое варево! «Спецы», конечно, узнали мелодию знаменитой «Мурки»! Сидя за столами, все стали притоптывать в двести ног, а потом не выдержали, сорвались с места, пошли куролесить, истязать зал. Кто-то, встав на четвереньки, изображал медвежонка, выбрав вместо ствола стол. Двое, обступив баяниста Романа, стали помогать ему растягивать мехи баяна. Один, самый голопузый, прямо посреди зала изображал танец живота. Разбившись на кучки, ребята резались в «очко», в «буру», а самые голодные никак не могли отстать от бачка с винегретом, который оставался, они напихивали его в карманы и за пазуху, а попутно еще и в рот, хотя в рот, было видно, уже не лезло.
Филиппок молча наблюдал за нами издали, не вмешиваясь в веселье. Повариха торопилась собрать тарелки, те из них, что были еще целы. В какой-то момент придумали мочиться в кадку с фикусом. Это было встречено общим одобрением, и все захотели помочиться в фикус, чтобы удобрить дерево, которое без «спецов» тут бы и зачахло, но Филиппок деликатно отвел любителей природы в туалет.
Я тоже захотел вдруг пойти в туалет. Я спустился в подвальное помещение, где стояли белые, будто тарелки, толчки, еще не обосранные нашей шантрапой, они сюда не добрались.
Я присел на один из них, желая представить, как делают в такие стекляшки, из которых и воду попить не зазорно, но мысль свою я не додумал, потому что погрузился в сладостный сон.
Проснулся же оттого, что меня будил Хвостик, он тормошил меня, зачерпывал воду из толчка и плескал мне в лицо.
– Серый! – кричал он, я уже знал, что он меня не бросит. – Там уже все разбежались, а тебя ищут!
Я не понял, кто же меня ищет. Вслед за Хвостиком я поднялся по лестнице на несколько ступенек вверх, но споткнулся и упал назад и засмеялся, потому что не было больно.
Я смеялся себе, что хочу идти вверх, а иду вниз, и такова наша «спецовская» жизнь, что вверх идти ни у кого не получается. Только вниз! В это время Хвостик вернулся с Сандрой и Ангелом. Они помогли мне подняться и вывели через какую-то дверь прямо на улицу. Было темно, сверкали звезды. Я уже понимал, что меня волокут в «спец», и стал упираться.
– Ну постойте же! – попросил – Они же поют… Вы слышите?
Сандра и остальные прислушались, но ничего не услышали.
– Ну вот же! – закричал я. – Там вдали, за рекой раздается порой… Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!
Голос лился с небес, словно скрипочка играла для меня и ангелы пели своими ангельскими голосами.
А потом я спал, я это точно помню. Это было уже в «спеце». И вдруг я увидел зеленый яркий луг в цветах, ромашках и колокольчиках, а прямо по нему, по мягкой тропке мы идем отрядом, взявшись за руки. Сверкает солнце, отблескивая зайчиком в реке, и все кругом сияет и переливается. А мы взмахиваем руками, вверх и вниз, в такт нашему шагу и нашему настроению, и поем, поем… Ах нет, это нельзя рассказать или спеть, такие голоса не выдумаешь, они только бывают в раннем детстве, в солнечный день, на цветастом, сверкающем на солнце лугу.
И только в детстве. Только в детстве!
- Там вдали, за рекой
- Раздается порой
- Ку-ку… Ку-ку… Ку-ку…
- Это птичка поет
- Под ракитовым кустом
- Ку-ку… Ку-ку… Ку-ку…
Наш луг огромен, как мир, и он так же прекрасен. В нем мы всех любим и все любят нас. И нет этой радости и любви конца. Как нет конца этому золотому дню.
Господи! Господи! Гос-по-ди!
Спасибо!
А куда же мы такие счастливые идем? Разве ты не помнишь? Ну, так я тебе скажу, и ты вспомнишь: это же родительский день! Ну? Ро-ди-тель-ский день! Ну? Ну?
Ага, дошло! Сейчас мы с прогулки вернемся домой, вместе с пионервожатой Любой, у которой золотой венок на голове, а нам скажут: «Приехали! Приехали!» И мы, как футболисты, ринемся к воротам, туда, где уже стоят на травке люди с сумками, и они нам издалека радостно, изо всех сил машут! Скорей!
Я вглядываюсь в них, даже глаза слезятся, но я никак не могу разобрать их лиц… Какие они? Мои родители? Мать? Отец? Вот-вот увижу! Скорей! Скорей!
Господи, ну помоги же! Помоги!
И просыпаюсь в слезах.
32
По дороге в школу Мотя меня спросил:
– Ты Корешка не видел?
– Вчера, – сказал я. – А сегодня я и тебя не разберу… Почему-то в глазах плывет.
Я хотел еще спросить: «Как же ты его потерял?» – но не решился. Мотя и так был расстроен.
На уроке Ужа, когда тот затеял читать своего Сабонеева под названием «Рыбы России. Жизнь и ловля (уженье) наших пресноводных рыб», Мотя поднял руку:
– А вопрос можно… Иван Иваныч?
Уж оторвался от книги:
– О чем вопрос, Кукушкин? – Он нас не помнит, но на всякий случай, чтобы не ошибиться, называет Кукушкиными. И, в общем, не ошибается.
– О военном деле.
Это так у нас урок называется: «Военное дело».
– Если по существу…
– По существу, Иван Иваныч. Вот в позапрошлом году мы ходили на стрельбище… учились стрелять!
– Ну? – нетерпеливо сказал Уж.
– А там вместо мишеней портреты врагов народа.
– Чьи? Чьи портреты? – переспросил Уж, напрягаясь.
Если бы он не стал спрашивать: «Чьи портреты?» – может, Мотя и проглотил бы их имена, и все прошло бы спокойно. Но Уж, как у нас говорят, сам подставился. И Мотя тут же назвал предателей: Тухачевского, Блюхера, Ежова… Кого-то еще.
– А я стрелял в Ежова! – крикнул громко Бесик.
– А я в Блюхера!
– А я в Берию!
– Врешь! Берия пока не изменник!
– А кто же изменник? Лысый, в очках!
– Может, Тимошенко?
– А Тимошенко разве изменник?
– Ну, их там правда много было… В нашем классе каждому дали по изменнику.
– Их не было! – спохватившись, быстро сказал директор.
– Предателей не было?