Герман: Интервью. Эссе. Сценарий Долин Антон
Когда картина оказалась на экранах, она мгновенно набрала десять миллионов зрителей. Тогда это считалась немного. Но это количество она набрала буквально за первые две недели. Один раз был показ в Доме художников. Только-только картина вышла. Были очень сильные аплодисменты, ко мне подошли какие-то люди, расцеловали меня и поблагодарили, что я их не забыл. Меня тогда на вокзал поехали провожать человек сто. Никогда этого не забуду.
Но даже тогда, когда фильм выпустили, его продолжали клеймить. В журнале «Москва» была огромная статья под названием «Апологет предательства». Писали вообще разное. В основном хвалили. Даже ссорили меня с друзьями. Например, была статья Аннинского, где он сказал: «Так вот откуда появилось “Восхождение”!» Я-то сам не думаю, что чем-то мы похожи с Шепитько.
У вас не было ощущения, что за годы на полке фильм что-то потерял, в чем-то отстал от времени?
Да, и я даже решил его исправить. Но он был сделан такими барочными гвоздями, что никакому исправлению не подлежал. Я попробовал переозвучить некоторые вещи у Ролана Быкова – это было абсолютно невозможно! Возникал другой голос. Оказалось, за полтора десятилетия у нас меняется не только лицо, но и голос. Заманский тоже полностью изменился. Надо было переозвучивать картину целиком, а это было невозможно. Пройдет пятнадцать лет – и своего голоса ты не узнаешь.
В тот момент из всеобщего врага вы стали любимцем публики?
Меня все-таки ненавидели. Даже попытались задним числом меня оштрафовать за то, что на «Проверке на дорогах» я пережег пленку. Пытались за это с меня деньги снять. Я пришел к Камшалову и сказал: «Про фильм говорили с трибуны съезда, причем говорили, что это шедевр. Того фильма ведь нет. Он был закрыт, а открыт другой – “Проверка на дорогах”. Кто придумал снимать с меня деньги за этот фильм? Может быть, учтем давность, вспомним, что люди умерли, так и не получив за него денег, и вы дадите фильму первую категорию?» Он сказал: «Ну разумеется!» – «Но у вас есть разные первые категории. Есть маленькие – для Козинцева, а есть большие, для Герасимова. Вот мне, пожалуйста, такую». Так я выбил первую категорию для всех моих картин и здорово разбогател на какое-то время. Вся моя группа получила большие деньги.
Мне дали Государственную премию СССР. Я ее очень смешно получал. Светлана забыла мне положить пиджак, а это было абсолютно исключено – в Кремле без пиджака, да еще в кожаной куртке! Я попал в Кремль, и мне сообщают: «Везут пиджак от Рязанова». Потом следующее сообщение: «Самого Рязанова пускают, а пиджак – нет». Какой-то кагэбист мне тогда дал свой пиджак, который был мне очень мал. Причем пиджак был чем-то нашпигован, и достать оттуда это было нельзя. Пиджак все время пищал и рычал. А я сел рядом с Дудинцевым, которому тоже давали премию. Как я сел, так пиджак тут же зарычал на Дудинцева. Тот отсел, спрашивает: «Леша, что это?» Я ответил: «Это пиджак кагэбиста, а они вас, видимо, не любят. Но вы не бойтесь – он только рычит, он кусаться не умеет».
Когда мы первый раз сдавали картину в Госкино, там работал человек по фамилии Щербина. Курировал то ли «Ленфильм», то ли военную тематику. Так вот, он начал страшно на меня кричать: «Что вы себе позволили? Что вы привезли? Вы антисоветчик!» Эти слова я много раз слышал. И говорю: «Что ты на меня кричишь? А вдруг я Государственную премию получу?» Вот я ее и получил, много лет спустя. Подходим к зданию Госкино, а нам навстречу идет Щербина! Все говорят: «Ну мы ему сейчас скажем, в нокаут пошлем!» Встретились, и он говорит: «Поздравляю, товарищи». А мы ответили: «Спасибо большое».
Я слышал, что «Проверка на дорогах» имела неожиданно сенсационный успех в Америке. Это правда?
Я приехал в Америку, а там оператор Склянский показывал всем картину – он работал светотехником и хотел сам получить постановку. Потом, кстати, получил и снимал столько времени, что разорил продюсеров. Ко мне там все бросаются: «О, это вы придумали шипящий пулемет!» Я действительно, когда снимал, придумал, что из рук Лазарева падает в снег раскаленный от стрельбы пулемет и шипит, дымится. Снимаем… А он не шипит. Берем советский пулемет – шипит. Берем немецкий – не шипит! У него кожух так сделан, что он не раскаляется. А советский раскаляется. Но нам нужен немецкий! Мучились мы мучились и придумали посыпать его канифолью. Эта канифоль дает ощущение дыма; шипение подставил – и все получилось.
В Голливуде мне много известных людей говорят: «Алексей, картина – обалденная», и все про пулемет. Редфорд тот же. Причем никто ни слова про Ролана Быкова или еще что-то. Потом уже мне объяснили. Все американское кино состоит из определенного количества гэгов. Чем талантливее режиссер, тем гэгов больше. У самого талантливого – Чаплина – больше всего. А я придумал новый гэг! У них никогда пулемет не шипел ни в снегу, ни в воде. Новое добавление – 10 001-й гэг. Можно уже делать отпечаток ладошки на Аллее славы Голливуда.
Это привело к предложению выгодных контрактов?
Нас пригласили в Сохо на прием. Не предупредили, зачем. Мы пришли со Светланой и переводчицей. Темная улица, фонарей нет – все для того, чтобы тебя зарезать. Вдруг открывается дверь, выходит человек с собакой. Говорит: «Заходите, там получше будет». Мы заходим. Это бывший завод, переделанный в квартиру. Представить себе довольно трудно: центральная комната – метров триста, никак не меньше. Эстрада, там вода, фрукты. Нас тащат на эстраду. Внизу столики, за ними сидят американцы. И начинают задавать вопросы. О чем только не спрашивают! Кто мама, кто папа, комсомолец ли я, как отношусь к таким-то картинам, почему не смотрят Феллини и как я отношусь к тем, кто не смотрит. Трепотня, а не серьезный разговор.
Болтовня вокруг искусства продолжалась не меньше двух часов. Потом нас отвели за столик, негры принесли какое-то жареное мясо. К нам подсел автор сценария фильма «МЭШ» и сказал: «Вы, наверное, не поняли – это представители Голливуда. Мы приглашаем вас у нас поработать. Если робеете, первой картиной сделаем римейк “Лапшина”. Ну, или похожую картину снимем». Я говорю: «Как это можно сделать? Там все построено на том, что они все умрут. Это корабль дураков!» Он отвечает: «Пожалуйста, мы все продумали! “Перл-Харбор”. Назавтра половина героев умрет». Я как-то похихикал и отказался. Хотя меня долго уговаривали.
Было и еще предложение. Венгрия, там наши войска, и наш офицер влюбляется в венгерскую девушку. А один плохой человек все рушит в их любви. «Но вы не подумайте, это не Андропов, это его помощник!» Спрашиваю: «А вы знаете, кто его помощник? Крючков, нынешний глава КГБ. Я и близко не подойду к такой картине». Еще, помню, мне надо было расписаться на каждой странице сценария, что я его прочитал – так там все у всех прут. Но, по-моему, там ничего невозможно спереть, настолько все бездарно.
С фильмом вы ездили по всему миру, получали запоздалые фестивальные премии. Какая-то из поездок запомнилась вам особо?
Году в 1986-м нас пригласили с «Проверкой на дорогах» в австрийский город Грац, на фестиваль религиозного кино. А все потому, что мы показали, как бабка несет икону, потом больше нести не может, ставит под дерево и уходит. За это картину сочли религиозной. Тогда я подвергся массированной атаке – хотели, чтобы я перешел в протестантизм. Убеждали нас, катали по всей Австрии… В принципе, я и перешел бы в протестантство: уж больно меня наши раздражают, со своим золотом. Но протестанты тоже меня расстроили: вдруг они закричали с какой-то свирепостью, что католиков нужно гнать с Украины. Я подумал – ну ребята, зачем пену-то так пускать? Так что самая симпатичная религия для меня – буддизм.
Я маленьким очень верил в Бога. Бабушка и мама были верующие – хотя как-то тихо верующие. А я верил громко, но скрывал это. Каждый вечер я запирался и молился в уборной, пока кто-то из домашних не подглядел. Впрочем, скандала не было: папа был атеистом, но сочувствующим верующим… Я же верил в Бога и очень его просил, чтобы у меня не было переэкзаменовки по арифметике. А переэкзаменовка случилась. Моя вера дрогнула. Потом прошло много времени, и я стал искать себе религию. Я очень мучился. Очень много читал. И о христианстве, и о буддизме. Толстого читал. Выбирал, выбирал, выбирал… Но я могу прочесть об этом 40-50 страниц, а дальше возникает ощущение глупости. Все не сходится. Все написано как будто сумасшедшими. Зачем, чтобы проверять веру, убивать своего сына?
Тем не менее я пришел к вере – но мой Бог не православный, не католический, не протестантский, не буддистский. Он общий. У меня свой священник. Он учился со мной в театральном институте: он на актерском, я на режиссерском. Я его уважаю, знаю, что он по-настоящему верующий и бескорыстный. У меня у кровати стоят несколько Будд и иконка. Я и в реинкарнацию верю.
На съемках «Двадцати дней без войны» с членами съемочной группы
«Двадцать дней без войны». 1977 год
Определение. О любви
Сколь бы далеким ни было советское кино от голливудского, сложившаяся в СССР система жанров была не менее отчетливой и устойчивой, чем американская. Любой фильм Германа, который после окончания монтажа оказывался крамольным, на стадии заявки и производства преподносился не как разгул авторского эго, а как безобидный жанровый опыт. «Двадцать дней без войны» (1976) – военное кино (хотя уже заголовок обещал, что войны не будет), «Мой друг Иван Лапшин» (1984) – боевик о милиционерах. Так было спокойнее. Все равно вряд ли цензоры поверили бы режиссеру, если он честно бы признался: это не батальные картины, не мелодрамы, не криминальные триллеры, а фильмы о любви.
Кашель за кадром: больные, брошенные, отрешенные солдаты бродят по берегу. Бесприютность мужчин, пришедших к краю земли, где воевать не с кем и незачем, подчеркнута в начале «Двадцати дней без войны» закадровым авторским голосом Константина Симонова, альтер эго Лопатина (Юрий Никулин). Лопатин, как и Симонов, военный корреспондент. Его полковой товарищ погибает, вдруг и незаметно. Герой получает двадцать дней нежданного отпуска – чтобы отправиться в Ташкент, где живет вдова Паши Рубцова. Там же, в эвакуации, жена самого Лопатина, которая давно и с согласия мужа живет с другим мужчиной: надо заодно подписать бумаги о разводе. В Ташкенте – старые друзья. В Ташкенте снимается кино по военным репортажам Лопатина. Все зовет, все гонит его в незнакомый город – вроде бы и южный, но по-новогоднему заснеженный, холодный. Предыдущий Новый год Лопатин встретил во сне, и сам не заметил, что поменялась дата на календаре. На этот раз он будто чувствует, что получит к празднику особенный подарок.
В «Двадцати днях без войны» каждый эпизод, каждый кадр пронизан и пропитан предчувствием любви. Война – лишь назойливый фон, неодолимое обстоятельство, вдобавок обостряющее любые ощущения и эмоции. Любые встречи, любые расставания моментальны и бесповоротны, как мелькающие за окнами поезда лошади, машины, люди, дома, фонари. Люди в поезде сталкиваются в коридоре или тамбуре, торопясь вступить в контакт. Скоро объявят конечную остановку, и придется разойтись. А пока не нужны даже слова: так, молодой летчик в поезде увлеченно рассказывает женщинам о своих военных похождениях при помощи выразительной пантомимы, а те следят за каждым жестом, безуспешно пытаясь представить себе траекторию самолета (в роли летчика – любимец Германа, Геннадий Дюдяев). Так же случай сталкивает в одном купе Лопатина с летчиком-капитаном (Алексей Петренко), пережившим встречу с изменившей женой и покинувшим ее до того, как успел разобраться в себе и в ней. В знаменитом монологе он, захлебываясь, пытается объяснить ситуацию незнакомцу Лопатину, а узнав в нем литератора, умоляет его написать своей жене письмо.
Война толкает вперед, не дает ни секунды, чтобы опомниться. Потеряв дар речи и мысли в острой ситуации, человек находит правильные слова позже, чем нужно. «Двадцать дней без войны» – именно такое осмысление незначительного эпизода, к которому невольно возвращается вновь и вновь Лопатин. А до того как эпизод начался, помогает попутчику оформить мысли в слова, затем переносит их на бумагу. Лопатин – сторонний свидетель, слушатель чужих историй, как и любой из нас в зрительном зале. Тем пронзительней ощущается момент первого столкновения с женщиной, которая превратит его из рассказчика в героя еще не рассказанного сюжета. Нина Николаевна, имени которой он пока не знает (Людмила Гурченко), стоит в коридоре вагона, смотря в окно, и лицо ее освещено нездешним, необъяснимо ярким светом.
Ташкент Германа – город без любви, где каждый в ней нуждается, ее зовет, по ней скорбит. Николай Гринько – не призванный на фронт писатель, только что похоронивший мать. Екатерина Васильева – вдова Рубцова. Лия Ахеджакова, которой муж прислал часы, а сам не пишет… Людям, каждый из которых аутентичен, неотделим от персонажа (часто безымянного или бесфамильного), не хватает слов и чувств. Необходимость обеспечивать убогий быт – единственное возможное спасение от тоски. В эти заботы погружен и местный демобилизованный Дед Мороз, угрюмо нацепляющий бороду у входа в очередное жилище. Даже на митинг на оборонном заводе люди собираются, кажется, только для того, чтобы ощутить рядом другое тело, увидеть лицо, почувствовать дыхание. Неудобно, впопыхах, на коленке подписывает Лопатин согласие на развод. Получив свободу, о которой не просил, окончательно превращается из члена семьи, хоть и бывшей, в пришельца, чужака. Но, как водится, продолжает играть роль дорогого гостя с линии огня, развлекая эвакуированных актрис бывшего московского театра рассказами о фронте.
Опять ролевое распределение, опять прилипчивые амплуа, опять театр и кино, в котором все неправда, а военный консультант никогда не бывал на войне. Выходя со съемочной площадки, будто стряхивая с себя ощущение ненастоящего, Лопатин снова видит Нину, пришедшую за ним. Только с этого момента (фильм перевалил за середину) его собственный тихий лейтмотив начинает звучать чуть отчетливей, чем другие голоса и мелодии. Лопатин и Нина идут по пустынной улице, едут в переполненном трамвае, поздравляют друг друга с наступающим 1943 годом. Любовь – простейшее чувство, которое не раскладывается на составляющие, не подлежит рефлексии. Как говорит Лопатин, «когда хочу курить – курю, когда страшно – боюсь». Любовь приходит так же, на правах рефлекса.
Герман рассказывает об этом впроброс, между делом, перебивает короткие встречи героев сценами, заставляющими отвлечься – тот же митинг, танцы на новогодней вечеринке, горячечное признание писателя, струсившего идти на фронт. Время прессуется, его остается совсем чуть-чуть – хватит на последнюю встречу и слова: «Я, Нина Николаевна, завтра уже уезжаю. Вот, собственно, и все». Лопатин не проводит в Ташкенте двадцати дней – гораздо меньше. Заголовок обманчив.
Времени так мало, что оно замедляется, застывает в паре моментов. Ход времени заморожен, как в первом военном эпизоде фильма, когда из-за шума летящих самолетов и взрывов перестают быть слышны голоса. Так же целомудренно отключается звук в единственной сцене, которую можно назвать «любовной»: за окном Лопатин и Нина пьют чай и разговаривают о чем-то, чего мы не слышим. Любовь в «Двадцати днях без войны» не сыграна (чувство, о котором Герман снимает кино, вряд ли возможно сыграть) – она поставлена режиссером и прожита актерами молча, незаметно для зрителя. Она прорывается, как монолог летчика-капитана, только постфактум, когда покинувший Ташкент Лопатин бредет по очередным полям сражений и загадывает про себя: «Если сейчас будет три снаряда, а потом тишина, значит, все у меня будет хорошо. И у нее». А потом улыбается.
В коммунальном пространстве у человека нет времени, места и права на любовь; все обнажено, все на виду, каждое признание слышно соседям, каждое прикосновение кем-то замечено. Очевидно, поэтому Герман, певец коммуналок, особенно деликатен в этих вопросах – любовь должна быть скрыта и от глаз, и от всевидящей камеры. Болезненность раскрытых актов любви ощущается и в «Проверке на дорогах», когда партизана Соломина кто-то выдергивает со свидания (как выясняется, последнего) с возлюбленной-переводчицей, и в «Хронике арканарской резни», где король на торжественном приеме во дворце дарит своему фавориту Румате любовницу, валяющуюся неподвижным голым телом в его неубранной постели. Когда позже любимая женщина самого Руматы снимает пояс целомудрия в его спальне, при этом присутствуют слуги и челядь, которых невозможно прогнать ни из комнаты, ни из дома. Это видит око оператора – значит, видят посторонние. Тем больше стимулов для того, чтобы таить любовь в себе, скрывать от всех. Так поступает Иван Лапшин, заглавный герой одного из самых пронзительных фильмов, сделанных в России 1980-х.
«Двадцать дней без войны» заявлены как фильм о любви, даже на уровне плаката (рисованные, чуть лубочные Гурченко и Никулин прижимаются друг к другу, как, кажется, не прижмутся в фильме ни на мгновение). «Мой друг Иван Лапшин» для многих – картина о времени, о провинции, о довоенной милиции, о борьбе с бандитизмом, но уж точно не о романтических чувствах. Тема любви – нитевидный пульс фильма, он прощупывается не сразу и с трудом. По большому счету, сценам, непосредственно связанным с «любовным треугольником» Лапшин – Адашева – Ханин, уделено в общей сложности от силы пятнадцать минут. Однако даже вступление, пролог от лица рассказчика, пронизано чувством любви – хоть и высказанной суховато-неумело. Откуда внезапный ностальгический интерес к ископаемым – вымершим людям из далекой поры его детства, из середины 1930-х? Причина лишь в том, что именно они умели испытывать сильные чувства, несмотря на окружавшую их разруху, на смутное (в подтексте – ужасающее) будущее. Несмотря ни на что.
Одним из лучших фильмов о любви «Двадцать дней без войны»
сделало полное отсутствие собственно любовных сцен
Знакомство начальника опергруппы с артисткой – начало романа,
которому не суждено состояться («Мой друг Иван Лапшин»)
И в любви, и на войне каждый – сам по себе.
Вверху: Адашева (Нина Русланова) в «Моем друге Иване Лапшине».
Внизу: Лопатин (Юрий Никулин) в «Двадцати днях без войны»
Холостяцкая вечеринка, мальчишник в коммуналке по случаю сорокалетия Ивана Лапшина – практически такое же сборище одиноких мужчин, как в зачине «Двадцати дней без войны». Отметив дату, милиционер Лапшин признается в любви к одному только боржому, поглядывая с труднообъяснимой тоской на сослуживца и соседа по комнате (Александр Филиппенко), воспитывающего в одиночку девятилетнего сына, и с дружелюбным презрением на своего подчиненного и, опять же, соседа Окошкина (Алексей Жарков), который подсылает пацана сделать контрольный звонок очередной «Клаве из весовой». Каждый хочет сепаратного, некоммунального счастья в семейном кругу – пусть даже без большой любви, – но Лапшин и на эту амбицию махнул рукой, смирившись с одиночеством. Он живет мечтами о будущем цветущем саде, в котором и ему доведется погулять, а в настоящем ведет жизнь принципиального бессребреника. То есть настоящего коммуниста, который даже на юбилей не ждет большего и лучшего подарка, чем металлический портсигар с теннисными ракетками на крышке. У Лапшина нет никого и ничего, даже его собственное тело принадлежит ему лишь отчасти – у него припадки после контузии в Гражданскую (по изначальному замыслу режиссера – и вовсе эпилепсия); он припадочный, собой не владеет.
Любовь к Наташе Адашевой (Нина Русланова), актрисе провинциального театра, которую на главные роли не пускают, настигает Лапшина внезапно и долго не дает прийти в себя, как эпилептический припадок. Он ради нее и дровишки подвозит мерзнущим артистам, и на спектакль идет, и большие безумства совершает – то догоняет на роскошном мотоцикле с коляской трамвай, на котором едет домой Адашева, то влезает в окно ее съемной комнаты по приставной лестнице, чтобы обнять ее и через силу признаться в любви. А услышав в ответ, что она любит его друга Ханина, быстро уходит и дома сует руку в кастрюлю, где кипятится белье. Телесная боль, острая и непереносимая, есть единственное лекарство от любви без взаимности. Последнее средство, чтобы спустя несколько месяцев все-таки найти в себе силы разойтись с женщиной навсегда – пообещав для приличия навещать ее изредка, на правах старого друга.
И Адашева, при всей актерской взбалмошности, и байронический журналист Ханин (Андрей Миронов), только что потерявший жену, не собираются выходить за рамки однажды выбранного образа. Безнадежная влюбленность актрисы-провинциалки в путешественника из столицы остается константой, как погоня Ахиллеса за черепахой. Лапшин, напротив, пытается выйти из образа «нашего Пинкертона», идет напролом, лезет в окно к любимой женщине с бутылкой боржома в кармане – и чувства его так же прозрачны, как минералка, и так же хрупки, как содержащий ее сосуд: спрыгнув обратно на улицу, он с досадой вытряхивает из мокрого кармана осколки. Пусть для Германа Лапшин в исполнении Болтнева – «человек, которого скоро убьют»; можно увидеть в его скуластом вытянутом лице, беззащитной улыбке, застенчиво-угрюмом взгляде нечто сверх того. Он ищет любви, но не решается на нее надеяться или, тем более, претендовать. Он не удивляется, когда его несмелые попытки добиться взаимности (в сцене насильственного неуклюжего объятия Герман милосердно скрывает от зрителя лицо Лапшина) приводят к жалкому фиаско. Он знает, что не может рассчитывать на красивую смерть или многозначительный отъезд, как Ханин, – и попросту возвращается обратно в коммуналку. Туда же, чтобы лишний раз подтвердить элементарные и скучные аксиомы, притаскивается унылый Окошкин, сбежавший от нелюбимой жены и зверствующей тещи.
«Двадцать дней без войны» – насыщенный до горечи раствор любви, «Мой друг Иван Лапшин» – история о том же растворе, разбавленном боржомом: любовь здесь способен испытывать один лишь заглавный герой, остальные нашли удобные заменители. «Хрусталев, машину!» – фильм о мире, наполненном фобиями и безумием, и в нем места для любви не остается вовсе, хотя потребность в ней стала лишь острее. Двенадцатилетний мальчик-рассказчик Алексей (Михаил Дементьев) – портрет художника в детстве – вскакивает с постели, разбуженный эротическими видениями и поллюцией. Генеральша (Нина Русланова) украдкой нюхает и осматривает пальто очевидно неверного мужа. Бредет по ночной пустынной Москве совсем одинокий, даже и не мечтающий о спутнице или партнере швед Линдеберг (Юри Ярвет-младший). Вдруг – о чудо! – ему встречается хорошенькая врачиха со знакомым именем Соня Мармеладова: как трогательные новобрачные у алтаря, они становятся на колени в детском объятии посреди очередной абсурдной коммуналки… Но, как выясняется чуть позже, Соня – агент МГБ, ее суровый муж по фамилии (тоже вряд ли настоящей) Карамазов – коллега по работе, а Линдеберг превращен ловкими сталинскими спецслужбистами в подсадную утку, необходимую для ареста Кленского.
Генерал, врач, pater familias, красавец-мужчина сначала шествует, а затем уже бежит по женщинам, каждая из которых смотрит на него восхищенно и готова отдаться в любую секунду: комендантша дома и домработница, медсестры и ассистентки в госпитале, встреченные в гостях знакомые и подруги. Шаг убыстряется, Кленский оказывается в последнем пристанище, где, как ему кажется, не выследят: квартиренка Варвары Семеновны (Ольга Самошина), учительницы сына, старой девы, живущей вдвоем с ненавистной инвалидкой-матерью – невольно Герман предвидел героинь скандальной «Пианистки» Михаэля Ханеке, вышедшей через три года после «Хрусталева». Она ему – укрытие, он ей – немного любви, а в перспективе, быть может, и ребеночка. Щупая, любя, оплодотворяя все, что встречается на его пути, высокий бритоголовый Кленский вышагивает по Москве поступью античного бога. Но и такого супермена мелким гэбэшным бесам скрутить – раз плюнуть. Его не просто арестовывают – нет, еще и помещают в фургончик «Советское шампанское», куда запускают нескольких уркаганов.
Сцену изнасилования Кленского, которого чудовищно избивают, попутно принуждая к оральному сексу со страхолюдным уголовником, и насилуют черенком от лопаты, без преувеличений можно назвать самым страшным и наглядным эпизодом мирового кино, иллюстрирующим тоталитарное подавление человека. Те, кто осуществляют – и тоже не по доброй воле, а во исполнение немого приказа свыше – этот травестийный антилюбовный акт, получают не физиологическое, а более глубинное и сущностное удовлетворение. Радость унизить того, кто только что был значительно выше тебя; счастье занять подобающее, уже не самое низкое место в иерархии организованного насилия. Окончательное отрицание любви, о которой после подобного опыта не то что мечтать – даже вспоминать нелепо.
Видимо, поэтому отпущенный Берией на свободу Кленский не способен вернуться домой и вновь примерить знакомое окружающим амплуа. Последняя и единственная свобода – одиночество, пусть это даже одиночество в толпе, среди людей. Именно его выбирает генерал, ставший вечным пассажиром – или проводником – поезда, а в следующем германовском фильме – вчерашний небожитель Румата, отправляющийся на своем обозе в обществе таких же ненадежных и безразличных попутчиков-рабов куда-то вперед, в неизвестном направлении. Странствовать, без рыцарства. Этим донкихотам не до дульсиней.
IV. Люди из Красной книги
Какой все-таки текст лег в основу «Моего друга Ивана Лапшина»?
У папы о Лапшине есть две книги. Одна – прелестная, высокохудожественная книжка «Лапшин». Симонов считал, что такое может написать только старый человек, а пришел мой папа, двадцатитрехлетний, – и написал. Это была вещь об одиночестве, написанная в стране, где отрицалось одиночество. В этом сила папы, за которую я его так и ценю.
Вторая – «Один год», плохо написанная, вся построенная на любви к Хрущеву и желании ему угодить. Но Чурбанов прочитал «Один год» и сказал: «Нам нужны такие герои, как Лапшин». Это напечатали в «Правде». Вокруг меня завертелось милицейское колесо, меня стали склонять сделать этот фильм. Я-то хотел сделать фильм не по той книжке, которую прочитал Чурбанов, а по первой повести!
Есть писатели, реализовавшие себя на 300 %, на 200 %, на 150 %… Папа себя реализовал на 30 %. Он мог бы быть очень крупным писателем, но, кроме нескольких глав трилогии, «Подполковника медицинской службы», «Лапшина», «Жмакина» и повести «Здравствуйте, Мария Николаевна», он ничего по-настоящему значимого не написал. Какая-то идея ему не давала писать: он же всерьез мне говорил после войны, что война невозможна – «трудящиеся всего мира откроют нам ворота»! Он разрывался между этим и ненавистью к строю, который посадил столько людей. Папа абсолютно распахнулся Хрущеву, считая его приход к власти избавлением, и тогда вступил в партию.
Он был близко знаком с прототипом Лапшина – Иваном Бодуновым, героем нескольких его книг?
Папа был доверчивый человек, он влюблялся в людей. В этом было его отличие от меня: я не влюбляюсь. Могу хорошо или плохо относиться, переживать за кого-то, не мочь его терпеть, потом простить, но не влюбляться. А папа был влюблен в Бодунова. Дружба их началась еще до войны – ведь «Лапшин» был написан до 1937 года. У него было письмо от Зиновьева: рекомендация, чтобы папу ввели в жизнь ленинградского уголовного розыска. Его взяли на дело, но поставили у нарисованного, фальшивого окна с пистолетом. После этого его подружили с Бодуновым – тот был начальником одной из бригад ленинградской милиции. Это была бригада разведчиков. Был в ней, к примеру, такой Побужинский, который попал в милицию необычным образом: он вез муку на мельницу, на него напали бандиты, а он их всех перебил, сложил под муку и привез на площадь. Тогда его в милицию и зачислили. Потом их всех арестовали, а Бодунова отправили на Кавказ ловить банды. Это помогло ему выжить. Во время войны Бодунов был как-то связан с партизанами, а после войны занимался реабилитациями.
Я с ним тоже был знаком. Наверное, он был храбрый человек, отважный ловитель бандитов; папа видел его в деле. Хобби его было – избивать шпану: он брал трех-четырех своих удальцов, шел по улице в штатском и избивал, а потом садился в трамвай и уезжал. Зато шли слухи: «Ваньку Корзубова так отметелили, что он домой на четвереньках приполз». Все мое знакомство с Бодуновым состояло из его рассказов о том, как надо пороть внуков. По мне, он был полный идиот – но папа светился, когда его видел, а папа не был глупым человеком.
Ваш отец дружил со многими чинами из милиции. Помните кого-то из них, из детства?
Был у папы друг – начальник ленинградской милиции, с которым они вечно выпивали на кухне по несколько бутылок коньяка. Милый человек Иван Владимирович Соловьев. Был у него огромный кабинет напротив Эрмитажа, он там сидел за гигантским столом. Помню, как-то я попросил его, чтобы моему товарищу Когану продлили прописку на год – тогда он смог бы учиться в аспирантуре. Мы встретились, и тот разрешил… А потом встал из-за стола, и я офигел: он сидел там без штанов, в одних трусах.
Дело в том, что он был в войну танкистом – у МГБ были свои танковые дивизии, на случай подавления восстаний в лагерях. Однако восстаний не произошло, и танки двинули на фронт. Он воевал и довоевался до командира дивизии, генерала и Героя Советского Союза. Кончилась война, его сделали начальником ленинградской милиции. А ведь танкисты весной и осенью не могли ходить в сапогах – грязь налипала; и молодые бегали от танка к танку босиком. Он добился того, что с венами у него было что-то страшное – и не мог надеть штаны. Надевал, только если из обкома приходили.
Как-то раз я спрыгнул с подножки трамвая – тот уже тормозил, – и меня арестовал милиционер, старшина. Прицепился ко мне, повел в отделение, а между дверями разбил мне лицо. Я сижу, вынашиваю планы злобной мести. Потом подхожу к дежурному, говорю: «Мне надо срочно позвонить». Мне дали: «Давай, быстро». Звоню Ивану Владимировичу по прямой линии, рассказываю, что случилось. Он отвечает: «Передай трубку дежурному». Я передаю, у того сразу скисает голос, а потом он мне говорит: «Иди отсюда». Потом, через две недели, я на той же улице встретил этого старшину: он сделал вид, что меня не видит.
То есть ваши отношения с милицией складывались не так радужно?
Я же был без пяти минут преступник. Однажды человека чуть не убил. В начале 1960-х у меня был друг по фамилии Зельманов – по-моему, немец с какой-то примесью. Он был невероятно силен, как горилла; выпарывал из пиджаков плечики, чтобы не казаться слишком широкоплечим. В ресторане к нам несколько раз приставала шпана, а один шпаненок меня тронул за лицо. Тогда Зельманов вступил в действие – отколотил всех, а я одного; одному он вмазал так, что тот ехал по полу до оркестра. Весь ресторан встал и аплодировал, причем не ему, а мне (ведь у меня, а не у Зельманова были прекрасные отношения с милицией).
Потом мы вышли на улицу, нас окружили две машины такси, и из них вышло восемь человек, нас бить. Я не был страшно избит, поскольку зажался между домом и будкой для чистки ботинок. А Зельманова избили страшно. Когда же засвистела милиция, он одного поймал – сломал ему руку и лицом его ударил о заворачивавший из-за угла автобус. Зельманов убежал, тот лежит, подходит какой-то человек, слушает пульс и говорит, что пульса нет: он мертвый. Я пошел домой. В шесть утра я разбудил папу и сказал, что, очевидно, я принял участие в убийстве человека. Папа позвонил своему корешу – начальнику милиции, тот позвонил начальнику по городу, и выяснилось, что ни одного случая убийства зарегистрировано не было. Потом уже как-то я встретил этого несчастного загипсованного человека. Но несколько часов я провел в шкуре убийцы.
Вокруг папы роились капитаны, старшие лейтенанты… А у меня от них было огромное количество пистолетов. У них в кабинетах на полках были навалены эти пистолеты. Вот они арестовали какого-то человека, и им надо, чтобы он на них работал, но если в его дело поместят пистолет, он сядет. То есть выпадет из категории стукачей. Поэтому забирали – и отдавали. Им самим не было нужно. Например, у меня был пистолет с прозрачной ручкой, в которой были видны патроны. Так вот, когда произошла та драка, я только после нее сообразил, что у меня в кармане был пистолет. Через некоторое время папа мне сказал, что в Сосново неспокойно, попросил меня дать ему все эти пистолеты… И все их выбросил в сортир. Все до одного. Правильно сделал.
В титрах «Лапшина» вновь значится Володарский.
Я о нем говорить по-прежнему не хочу. В моей жизни его нет. А «Лапшин», с моей точки зрения, родился из повести папы и из реального уголовного дела.
То есть у вашего фильма есть серьезная документальная основа?
Еще какая! Когда мне настойчиво предлагали делать «Лапшина», я сначала отказывался. Говорил милицейским начальникам: «Вы мне ничего не показываете – одну ерунду. У вас вчера бандит изнасиловал девочку и ложкой выковырял ей глаза, а вы мне об этом ничего не рассказали. Я так снимать кино не буду». После этого нам многое показали, многие дела открыли.
Я видел невероятный ужас. Видел, как сидят в тюрьме проститутки, которых часто туда привозят их собственные мужья за заражение. Страшные темные катакомбы, и там какие-то свечи, ходят люди в белых платьях. Я совершенно ошалел, а надзирательница, наколотая до загривка, все время пыталась кого-то из нас схватить за зад. Через некоторые время выяснилось, что белых платьев нет. Это простыни, в которые заворачиваются проститутки, потому что в тюрьме они сидят голые. Сидят голые – но кокетничают. А в центре эта наколотая прапорщица.
Судебно-медицинский морг – вообще что-то. Ты сидишь, и несут человека, который повесился и провисел три недели: он трехметровой длины. А потом пронесли человека, которого в зоне зарезали, и у него из живота выпадали куски каши. На вид абсолютно съедобной. Там же лежал инвалид, обгоревший в костре; на его члене было вытатуировано слово «Боец».
Я в этом очень много жил. Считаю, что первые мои сердечные неприятности начались от этого. Я туда приходил, там сидел, а вся моя съемочная группа – оператор, второй режиссер – надевала шапки на лицо. Они не хотели на это смотреть, а я смотрел. Мне нужно было Лапшина впустить в этот мир, где все на грани обморока, а он смотрит на это как на работу: пришел, сделал, ушел. Мимолетный эпизод в его довольно грязной, вонючей работе.
Кончилось все это довольно смешно. Я нашел самый страшный труп – он так долго лежал, что у него выросла борода, необычная: длинные, толстые нити свисали с лица. Установили три камеры, чтобы зафиксировать реакцию актеров – их взгляд на труп. Открылись двери и вошли наши артисты: специально подобранные типажи того времени. Болтнев, икнув от ужаса, сдернул простыню… Да, русского человека ничем не удивишь. Один только сказал: «Ай-ай-ай. За что же они его, а?» Почему мы решили, что то, что производит впечатление на нас, так же впечатлит астраханскую массовку? Съемка была загублена. Мы это потом выбросили.
Это было ваше первое столкновение с криминальным миром?
Впервые с этим миром я столкнулся еще тогда, когда снимался «Рабочий поселок». Снимали прямо около лагеря, декорация была в двух шагах. Уголовников мимо везли на работу, и они все время просили чаю. «Чайку приверти, начальник, а?» Я взял десять пачек и передал. Меня – под белы руки и в зону, к полковнику. «Вы что? Вы что передали?» – «Чай, – говорю. – Что я сделал-то такого? Людям чай попить!» Он говорит: «Ну ладно, идите к такой-то матери. На свою беду я разрешил тут декорации строить». А потом меня останавливает: «Товарищ Герман, я вам честное слово даю, что это не выйдет за границы кабинета – но вы что, честное слово не понимаете, что передали?» – «Чай». – «А для чего?» – «Чифирь делать». – «И больше ничего? Как же вы живете, ничего не знаете… Если бы чифирь! Они им колются». Оказываются, они делают жуткий навар – и в вену. Авторучкой!.. А чифирь – это на Севере, у костерка, с рассказом о подвигах Чкалова.
Я очень хорошо знаю запах тюрьмы. Кисловатый запах в будке, похожей чем-то на будку телефона-автомата, в которой лампочки нет: называется «стакан»… Мы со Светланой очень большое время провели в «Крестах». Сидели на допросах разбойников, убийц. Светлану там однажды даже вытошнило. Нас представили по ошибке как врачей, хотя они уже прошли врачебную экспертизу.
Оказалось, все происходит не так, как пишут в книгах и статьях. Они не требуют отдать им бриллиантовое колье. Они берут в заложники мальчика или девочку и говорят: «Мы тут все собрали, а теперь ты пойдешь и соберешь в долг еще пятнадцать тысяч, до завтрашнего утра. Не соберешь – сейчас будем ебать». И эти жертвы, заплаканные, ничего не объясняя, собирают деньги. Никто ничего не требует – ты несешь сам, а тебе еще тычут в нос, что ты несешь дешевое или не то.
Все они играются: «Нам с детства снилось, что будем красть и убивать». Главного звали Шемеля. Они играли в судьбу. Ни за чем не охотились – ехали по случайной железной дороге, выходили на случайной станции, заходили в случайный дом. Грабили, убивали, иногда зарабатывали пару туфель и несколько рублей. Сели они, потому что были пьяны, тоже по случайности.
Вы общались с самими преступниками – или только со следователями, с милицией?
Не только общался, они у меня играли! В тюрьмах я тогда многого насмотрелся. Например, смертников. Мне казалось, что они все под кайфом – хотя меня уверяли, что им ничего не дают. Все спали в одинаковых позах. Горела электрическая лампочка, лежала нетронутая пайка хлеба, стоял остывший чай. Это всегда особенный отдел – для смертников, там их в каждой тюрьме человек шесть-семь.
Тогда расстреливали. Мне рассказывали, как именно. Была специальная камера, в которой не было ни одного угла, и все одновременно начинали по приговоренному палить. Никому заранее не говорили, что ведут на расстрел. После смертного приговора ты писал просьбу в Верховный Совет РСФСР. Приходил отказ, и тогда ты писал в Верховный Совет СССР. Опять приходил отказ, но об этом тебе не сообщали. Просто приходили и говорили, что переводят на другое место, и вели в расстрельную камеру в другой флигель. В некоторых тюрьмах был прапорщик, который стрелял в затылок; ему полагалось 14 рублей и день отгула. Во времена Лапшина и вовсе можно было прочитать в деле: «Упал с кровати, отбил сердце и легкие». Милиционеры сами над этим хохотали.
Строжайшая тюрьма за Астраханью – вход через два тамбура. Именно там я должен был посмотреть самого мерзкого преступника. Бандит, убийца, который вышел из тюрьмы, пришел домой и изнасиловал мать. Мать после этого на него и донесла. Сижу я, входит какой-то беленький человек. Поговорили о том, о сем, он вышел. Я продолжаю сидеть. Спрашиваю: «Где убийца-то?» Мне отвечают: «Да вот же он был!» Представить себе невозможно – нормальный такой человечек, с улицы. После этого и решили взять на роль убийцы в фильме такого же.
Так тот персонаж, который по фильму зарезал героя Миронова, – не профессиональный актер?
Он не актер, он был нормальный уголовник. Зэк. Я очень легко отличал сидевших людей – у них какая-то другая кожа. Авитаминозная. И запах тюрьмы. Я к нему подошел и спросил: «Вас как зовут?» – «Жора». – «Вы не сердитесь на меня, я кинорежиссер, мне нужно знать – вы в тюрьме случайно не сидели?» – «А как же! 11 лет». – «За что?» – «Во-первых, по статье за воровство, а там еще убийство подкатило». – «А у меня не можете сняться?» Он захотел. Стали мы с ним работать, и он нам очень много показывал – как надо, как не надо. Я его спрашивал: «А как с бабами в тюрьме?» Он говорил: «Ну как – вообще, грелка, ее из камеры в камеру передают. Процарапаешь – тебя убьют. А у меня на лесоповале была киргизка. Такая умная! Ты ей хлеба дашь – она сразу хвост в сторону». Я решил, он говорит о киргизской женщине, и только потом начал понимать, что он говорит о лошади. Думаю, я сейчас сблюю, а он бежит за мной и кричит: «Алексей, поверь, лошадь – гораздо лучше бабы! Кто пробовал лошадь, к бабе больше не полезет».
Как его боялся Миронов! Что-то было в глазах у этого Жоры Помогаева, от чего Миронов стекленел от ужаса. Он умолял: «Что хочешь делай! Пусть меня лучше шесть человек зарежут! Пусть собаки съедят – только не он!» А тот ему: «Дяденька, дяденька, ты что?»
Эта сцена – одна из самых страшных за всю историю советского и российского кино.
Когда Миронова зарезали, мы оказались перед серьезной проблемой: ведь невозможно сделать грим человека, которому только что ножом проткнули желудок. Миронову с его острым носиком – точно нельзя. Я тогда ему говорю: «Андрюха, если ты плохо сыграешь эту роль, на тебе как на драматическом актере поставят крест. У меня все-таки репутация человека, который умеет с артистами работать. Давай как-то вместе выпутываться». Он говорит: «Как?»
Я тогда показываю ему дорожку между бараками, где мы снимали эту сцену: она состоит из смеси говна шведского, говна Петра Первого, говна Нарышкина, говна лакеев Екатерины, немножко пыли… А там еще рядом огороды клубничные, тоже сделанные из говна. «Так вот, мы сейчас эту дорожку польем, и ты ткнешься туда лицом. Высохнет – будет то, что надо». Долго вели с ним переговоры. Наконец, проклиная все и всех – кино, маму, меня, Голубкину, – Миронов страшно кряхтит и ложится, сует лицо в говно, потом поднимает. С него текут сопли. Я говорю: «Пошевели еще, пошевели». Поднимаю глаза на второго оператора Толю Родионова, а тот руками делает крест: все, свет кончился! И все убегают, сначала сунув мне воду, мыльницу и полотенце. Миронов поднимает голову и сразу все понимает: «Сволочи! Какие сволочи!..» Ну что, макался и второй раз. Здорово получилось.
В основе сценария – жизнь ленинградской милиции до войны, но ведь действие фильма перенесено в довоенный Унчанск, в провинцию. Почему?
Действие «Лапшина» происходит в Ленинграде. Я понимал, что того времени в этом городе не сниму. Снимешь Дворцовую площадь – и на этом бюджет кончится. А мне был нужен маленький городок, Унчанск. Почему-то я уперся в два города: Астрахань и Гурьев, на Каспии. Не знаю почему. Сначала стал смотреть в Госфильмофонде все, что можно, по Астрахани. Красивое, некрасивое, пристань строят, буксирный парк. Насмотревшись и нафотографировавшись, мы со Светланой сели в самолет и прилетели в Астрахань. Вышли из гостиницы, прошли 150 метров, и я остановился, будто в меня ударила стрела. Я попал в это место! Не тронутое ничем, кроме того, что туда приварили доску почета.
Арка деревянная, парк. Поехали дальше – камыши двухметровые, среди них летают трамваи. Но современные. Так что весь вопрос был в том, чтобы привезти старые трамваи и покрасить их в белый цвет. Их вообще-то никогда на юге не красили в белый цвет. Это я придумал. А потом прочитал, что кто-то ссылается на наш фильм в вопросе о том, в какой цвет красили трамваи.
В этом стопроцентно правдоподобном фильме не было места для «народных» артистов, для популярных имен и лиц?
Я вот как подумал, готовясь к «Лапшину»: давай-ка я откажусь от того, что было в «Проверке на дорогах». То есть от великих профессионалов. Я хотел сделать фильм с людьми, которых никто не знает. Но так я тоже мог влипнуть. Поэтому два ассистента занимались двумя потоками артистов. Один – самыми популярными, известными, прекрасными, при виде которых люди улыбаются. Другой занимался теми, которых никто никогда не видел. Первыми занималась Таня Комарова, вторыми – Витя Аристов.
«Лапшина» Юрий Герман написал еще до войны: «Это была вещь
об одиночестве, написанная в стране, где отрицалось одиночество».
Офицерское общежитие. 1942 год
С Андреем Болтневым и Андреем Мироновым во время работы
над «Моим другом Иваном Лапшиным»
С Андреем Мироновым на съемках. «Когда Миронова зарезали,
мы оказались перед серьезной проблемой: ведь невозможно сделать
грим человека, которому только что ножом проткнули желудок»
Сразу нашли Болтнева на роль Лапшина? Все-таки он – главная находка фильма.
На роль Лапшина главным кандидатом был Губенко! Я его очень уважал по театральным работам, очень хотел его на эту роль. Он у меня жил. По вечерам мы с ним подолгу разговаривали – о жизни, об искусстве. Утром он одевался, бегал по Марсову полю. Потом мы ехали репетировать. И чем больше мы репетировали, тем больше я понимал, что какая-то существует палочка, при которой он артист – очень хороший артист! – а в этом фильме он играть не может.
В это же время мне привезли Юру Кузнецова и Андрея Болтнева. Хороших артистов – Кузнецов на много планок выше… И утвердили мне Кузнецова. Но у него было одно свойство, которое совершенно не годилось Лапшину! Он был чуть-чуть хитрый, в нем была мощная приспособленность к жизни. То есть он бы эту артистку выеб, а потом помог бы ей немножко в театре. Мне же был нужен один из тех, кого потом истребили. Под визги и крики я взял Болтнева.
Но и Кузнецова мне было страшно жалко терять. Я ему говорю: «Юра, если вы сейчас уедете в Омск, все ваши дела с кино закончатся. Давайте так: я вам даю честное слово – у вас будет роль! Небольшая роль, но она даст вам возможность двигаться дальше. Будете сниматься здесь – вас начнут хватать». Мы с ним ударили по рукам, и он стал играть начальника милиции. Роль, которой в папиной повести практически нет. Но я ее стал расширять: на нем было приятно останавливаться камерой, он был живой человек. Тогда и двинулась его карьера.
Единственное исключение из общего правила – Андрей Миронов. Звезда…
Миронова я хотел с самого начала, ходил смотреть его в театр… Но надо же было еще кого-то попробовать! Самым неожиданным образом именно на эту роль я попробовал Сашку Филиппенко. Мне сказали, что это замечательный артист. После проб стало ясно, что роль должен играть Миронов, тем более что Ханин у папы – носач, и зовут его Давид. Я понимал, что с Мироновым будет довольно каторжная работа, но что делать? Кстати, у Андрея была такая болезнь – когда ты его довольно сильно заводил, у него вылезал глаз. Не просто вылезал, а вылезал из орбит, нельзя было снимать! Как на это не обращали внимания, как не догадались, что у него в мозгу что-то не то? На этом сцену его самоубийства можно было сделать в десять раз страшнее. Но я этого делать не стал – было бы какое-то неправильное, другое ощущение.
А Филиппенко-то куда мне деть? Очень хороший был артист! Блестящий. Значительный. Я ему сказал: «Саша, роли для вас нет никакой – вообще. Только человек по фамилии Ашкенази, который приходит играть в шахматы. Я вам сделаю роль, я клянусь, но вы с нами подпишите договор на этого Ашкенази». Он подписал. Мы боялись, что он от нас уйдет, и сначала кино с него даже начиналось – он читает Пушкина вслух, пока выносят трупы. Это было очень здорово, но в фильм не вошло. Играл он судмедэксперта. Роль была придумана под него. Мальчик, его сын; они живут вдвоем; «если ты то-то не сделаешь, я выключу радио». Как он ходит, как не верит в самоубийство Маяковского. Мы все придумали от «а» до «я», чтобы был Сашка. Чтобы собрался ансамбль этой коммунальной квартиры.
Кого нашли следующими?
Патрикеевну. Зинаида Адамович была прелестной, смешной актрисой из провинциального театра, из Рязани. Последним был Леша Жарков. Он был известный артист, но известный мало кому – сыграл только у Киры Муратовой в фильме «Познавая белый свет», который почти никто не видел. Жарков мне очень нравился, но был у него конкурент – артист Возженин. Он был мудак: приехал на два часа на пробы из своего Новосибирска и уехал, не дождавшись разговора со мной. Тоже, между прочим, неплохо бы сыграл.
Сейчас Жаркова вообще брать трудно – он часто пьет. Последний раз с ним был цирк: на «Хрусталеве» он не мог озвучить одну фразу! Хоть немного пьяный – а уже не попадает. Тогда я попросил одного довольно крупного босса дать мне бандита, который будет выглядеть как администратор. Дали мне бандита. Тот встречает Лешку на перроне и говорит: «Не надо ехать ни в какие гостиницы – сразу на студию, там кофе уже готов, завтрак, и на площадку». Лешка ничего не понимает, едет. Позавтракал и пошел в туалет – бандит за ним. Лешка сделал круг и опять пошел в туалет – бандит опять за ним. Лешка ко мне: «Ты что, бандита ко мне приставил?» Я говорю: «Лешка, это не бандит. Это киллер. Понимаешь разницу? У него задание – если ты сегодня хоть каплю выпьешь, он тебя убьет, ты в Москву не приедешь. Ты уж на меня не сердись, но я не могу четвертую смену тратить на одну реплику. Меня это не касается – ну, убил тебя человек и убил». Леша позеленел, закричал: «Ну ладно, я тут…». А я говорю: «Только не кричи при нем, он нервный; может выстрелить». Лешка пошел, озвучился. Потом спросил: «Все? Точно? Меня никто не убьет?» И побежал выпить.
На съемках «Лапшина» таких проблем еще не возникало?
Возникало. С Болтневым. С первых дней съемок начался ужас. Болтнева замкнуло. Вырубило. Он попробовался хорошо, но первого слова сказать не мог. И второго. И третьего тоже. Я первую сцену выбросил, ничего не выходило. Он пьяный гонял по Астрахани на мотоцикле, за ним бежали дети и кричали: «Эсэсовец, эсэсовец!» Что мне делать? Губенко вызывать? Но на мотоцикле сильно не наиграешь – надо рулить все-таки. И Нина Русланова помогла; постепенно все как-то наладилось, вошло в колею.
Русланова была уже известной актрисой? Она сыграла у Киры Муратовой в «Коротких встречах».
Там и в «Познавая белый свет» она сыграла прекрасно, но взял я ее не за это. Я видел ее в другой картине, где она вместе с артистом Любшиным играла пару – какая-то любовь, выяснение отношений. Короткометражка. У Муратовой я понял, что она очень хорошая артистка, даже замечательная. А тут понял, что великая. Вообще я сначала в главной роли хотел прекрасную артистку Купченко снимать, она мне очень нравилась. Мы пришли в гости к Купченко и там увидели Русланову. Ее я тогда думал взять на роль проститутки… Тут на меня насела Светка: мол, Купченко – это отработано. И я решил взять Русланову. На съемках в Астрахани мы Руслановой утром покупали на базаре за чудовищные деньги сметану и творог – она делала маски, лежала в сметане и твороге. Все стремились к ней в номер, чтобы ее лизнуть.
А перед началом съемок Нинка почему-то заявила, что ни за что не будет сниматься с Мироновым – он якобы где-то ее тяжело оскорбил. Я сказал: «Тогда я возьму Купченко, что поделать». «Ну ладно, посмотрим», – сказала Русланова злобно. Дальше… Таких друзей, как Русланова с Мироновым, я не встречал! Не разлей вода. Мы в Астрахань поехали с сыном – и помню, как мы приезжали с выбора натуры и в конце коридора слышали хохот и видели детский велосипедик. Значит, там были Нина, Андрей, наш сын и все, кто может собраться вокруг.
А сложно ли было с тем ребенком, который сыграл сына героя Филиппенко – рассказчика?
Детей мне отбирали ассистенты. Мальчик, который в итоге сыграл в «Лапшине», ненавидел сниматься и ненавидел меня. Ничем его нельзя было пронять. Родители привозили его на съемки со скандалом. Почему? До сих пор не могу понять. Он был замечательно способный мальчик. Правда, мы его много снимали тогда, когда он не видел, что мы снимаем.
У вас исключительный второй план. Как же все-таки вам удалось объяснить, что эта картина – про Лапшина, что он – главный герой? Или хватило заголовка?
Делать из Болтнева главного героя надо было незаметно. Я понимал, что он – герой, я тащил на первый план человека из Красной книги. Человека, который не дожил. Человека, которого убили. Я делал это по-разному: то газетой его прикрывал, то оркестр со Сталиным пускал. К сожалению, мне из фильма пришлось выбросить сцену с эпилептическим припадком: передали от министра внутренних дел, что нас поддержат только в том случае, если уберем припадок. Было две сцены – в первый раз он падал с кровати, во второй у него был припадок после убийства Соловьева. Сказали, что не брали в милицию в те годы эпилептиков. Пришлось убрать.
Андрей Болтнев пил по-страшному. Не у меня на съемках, а потом. Когда я стоял у его гроба, то вспоминал, как накануне он жаловался – болело сердце, а надо было артистку поднимать. Я стоял у гроба и видел лицо человека из Красной книги. Человека, который был расстрелян в 1937 году. Первый раз в жизни я понял, что попал точно. Что добился того, чего хотел.
Каково это было – съемки в провинции? Пришлось испытывать какие-то неудобства в расплату за возможность снять подлинное пространство?
Астрахань была голодная, страшная. Там продавались только головы сомов, а за банку сгущенного молока мы нанимали на весь день горничную, которая следила за нашим мальчиком. Группа сидела без баб, Миронову почему-то это было глубоко неинтересно. Я предлагал тогда Миронова связать, привязать на веревку и выбросить со второго этажа. В него вцепятся местные красавицы, которые кричали «Миронов!» за полтора километра, втаскивать их, обтрясать – они будут расползаться под диваны, – доставать, использовать по назначению и выбрасывать. А Миронова за это кормить и отмывать от запаха рыбы.
Что-то вы с любимцем публики не слишком церемонно обращались.
Работали мы хорошо. Один только раз вмешался нынешний мой друг Митта, который позвал Миронова на какую-то роль. Я ему сказал: «Ты не имеешь права, он у нас снимается – мы пригласили его за четыре месяца до того, у нас право первой брачной ночи!» А Митта передал мне: «Я любимец министра, что хочу – то и буду делать». Я тогда взбесился и послал ему открытую телеграмму в Ялту, чтобы прочитала вся гостиница: «Человеку надо стесняться, если он любимец начальника! Особенно если начальник отберет у другого художника, который талантливее, что-то для твоего использования. Предупреждаю тебя, что у меня слабое сердце. Со мной что-то случится – Саша, тебе не жить!» Одновременно ему послал телеграмму еще один из тогдашних товарищей: «Выезжаю с мальчиками, съезжай из гостиницы. У Лешки плохое сердце, тебе не жить». После этого прихожу к Миронову; он сидит грустный на стуле, нос повесил. Говорю: «Здорово, Андрюха!» Он отвечает: «Что “здорово”, когда вы на меня подали в суд?» Отвечаю: «Да, подали! И сидеть будешь! Но мы уже договорились, что у тебя будет отдельная камера с письменным столом, и тебя из нее к нам на съемки будут привозить. Отснялся? Поезжай обратно. Прости, старик, нельзя делать противозаконные дела».
Зато Миронова обожал начальник местной милиции. У него просто оргазм случался, когда Миронов заходил. Он еще мечтал Нинку отправить обратно, чтобы вместо нее Голубкина приехала. Они умудрялись проводить вместе часы! У них стояла огромная плошка икры и бутылка коньяка. Время от времени они вставали и говорили друг другу тосты, рядом с которыми грузинские тосты – шепот избитого в Освенциме еврея. Мне туда было нельзя, я им все портил. Поэтому я стучался и говорил: «Товарищ генерал, можно мы…» Тот с рюмкой стоит: «Ну что тебе, Алексей, еб твою мать!» – «Можно мы перекроем завтра улицу Октябрьскую с переходом на Семеновскую с переходом на Лазо? Люди пройдутся, подышат воздухом, город у вас чудный». – «Перекрывай, чтобы через секунду я подписал. Леша, дай поговорить с человеком!..» Так мы перекрывали всю Астрахань – больше никакой Астрахани и не было.
Что же, значит, Астрахань не обманула ваших ожиданий?
Вся она имела изумрудный цвет. Если ты стоял, то оказывался в Изумрудном городе. Но стоило тебе сделать шаг вперед, и весь этот изумруд срывался со стен, превращаясь в миллионы огромных изумрудных мух. Воняло там – выгребная яма ничто. Идет, скажем, девушка, хорошенькая, на шпильках. Заворачивает во двор. А туда за ней не повернешь! Потому что там – невероятная вонь. Она тебя не обволакивает, а ударяет со страшной силой. Она била, а ты падал. Я сам во дворы не заходил, но ребята рассказывали.
У нас была база – полувокзал. Там у нас было полно костюмов, которые мы привезли из Ленинграда, целый вагон. Туда к нам приходил этот начальник милиции, который обожал Миронова и вообще очень любил кино. Он рассказывал, что приехал работать в Астрахань в 1930-х годах, еще рядовым. «У нас был лучший город в России – никаких бродяг! Видите эту скамейку? Она вся была утыкана высокими иголками – штук триста, пятьсот. Как только бродяжку возьмем с баржи, мы его – на эту скамейку. Кладем и придавливаем. Орет, не орет… Мы его минут пять подержим. Потом акт составим. Бродяги тогда все были в ватных штанах. Мы брали штаны, надрезали, и туда керосинчик или мазут. Поджигали и по этой аллее пускали – он бежит, из него дым валит, иголки сыплются… Больше он в Астрахань – никогда!» Пауза, все молчат от ужаса, и Андрюшка говорит: «Как же так, товарищ генерал, это ж зверство! А Горький когда в Астрахань приезжал – его бы тоже так?» Генерал отвечает: «Ну, тогда, брат, такие времена были…» Покраснел и ушел.
Но в новые времена милиция вам помогала?
Очень! У нас на съемках «Лапшина» было такое братство с милицией, что я боялся однажды проснуться и рядом с собой на постели вместо Светки обнаружить полковника милиции в форме. Например, Филиппенко не может прилететь – я звоню Ульянову, чтобы тот его отпустил, бесконечно ною… У меня от нытья поднимается температура, начинает сводить ногу, и Светка мне шилом колет ногу. Ульянов его, как правило, отпускал: Филиппенко у него в Театре имени Вахтангова играл какого-то шестого рыцаря… Что-то незначительное, точно не Гамлета и даже не Розенкранца. А однажды не отпустил – и все. Что делать? Снег уходит, важная съемка. Милиционер-старшина ко мне подходит – тоже преданный кино был человек – и говорит: «Слушайте, у меня тут сидит один… Вылитый ваш Филиппенко! Вот я вам его привезу, подстригу – не различите». – «А сниматься он будет?» – «Как это так – не будет?»
Привозят человека, который тут же начинает меня страшно материть. Я говорю: «Что ж это такое, обещали артиста…» Старшина отвечает: «Сейчас все будет. Иванов! Пойдем туда, за кустики». Уходит, оттуда разносятся удары, крики. Выходят: «Так че надо-то? Зачем сразу за кустики-то?» Говорю: «Тебя будут бить каждый раз, когда будешь на меня повышать голос. Думаю, тебя могут убить. Ты у меня будешь артистом». Правда, стоять с ним рядом нельзя – от него метров на шесть жутко воняло какой-то тюремной баландой. Говорю: «Чем-нибудь его протрите, снегом, например…» Он опять матерится, его опять в кустики. Потом выводят, одевают в костюм Филиппенко. Я говорю: «Они будут оборачиваться, а ты не оборачивайся – иди прямо, неси портфель». Он все сделал. Посмотрите фильм «Лапшин»: идут три человека, и один из них – никакой не Филиппенко, а мой друг уголовник, который мне обещал, что я буду всей камере сосать. Он все железно выполнил, еще раз обматерил нас, мы его покормили, я ему дал десять рублей, и съемка была спасена. Распознать его невозможно. Филиппенко не верит до сих пор!
Астрахань была прелестно воровская. Иду с полковником милиции по улице, подходит человек: «Икры нужно?» Икра – страшный дефицит. Я говорю: «Да что вы, какая икра!» Тот не уходит: «Хорошая икра, качественная! Берите». Спроваживаю его. Полковник спрашивает: «А что не взяли? У этого – хорошая икра!» Говорю: «Я же из-за вас не взял, вы полковник милиции!» – «Ну да, полковник, но тут все воруют».
И монтажная в Астрахани у меня тогда была в ментовке. Здесь сидят дежурные с пистолетами, тут камера, а посередине наша монтажная. Прекрасно, чисто, в камере не больше чем один человек. Вдруг однажды прихожу, а в камере не протолкнуться – как в трамвае на футбол в 1950-е годы ездили. Это началась путина. Арестовали тех дурачков, которых Советская власть не научила заранее давать взятку Рыбоохране, чтобы кормить осетров. Мочой воняло дико, и нас куда-то перевели.
А кроме Астрахани вы где-то еще снимали?
Были еще бараки под Ленинградом, где снимали сцену ареста банды Соловьева. Ермаш потом визжал: на хрена тратить государственные деньги, чтобы строить для съемок такие бараки? Ну покрасил бы беленьким, голубеньким. Он мне сказал тогда замечательную фразу: «Всегда тебя буду ненавидеть, потому что я так жил, а ты так никогда не жил». Все дело в том, что я этих бараков не строил, там последний барак до сих пор стоит. Я там ничего не строил, ничего не менял. Там жили люди с детьми, у них были крошечные огородики, у некоторых были козы.
На съемках была драматическая сцена. Когда милиционеры к баракам подходят, мужик на крыльце жамкает женщину, мнет ей голую грудь. Гладит и целует, отвернувшись. Репетиции, мы снимаем это часов пять. Все это время ей мнут грудь – правда, за деньги. Женщина, кстати, хорошенькая. Потом она ко мне подходит и говорит: «Товарищ режиссер, скажите им – ну ведь пять часов мяли мне грудь! Я же женщина, мне же хочется. Пускай теперь меня отведут за кусты, сделают свое дело». Я говорю: «Пойди с ней», – а актер отвечает: «Да ты что! Она старая, вонючая». Хотя она была довольно милая. Я позвал офицера. Он всех построил, а она стоит в стороне, ждет. «Ну, кто ее? Увольнение получите!» Никто. «Ну ладно, – говорит она, – если никто не хочет, товарищ режиссер, дайте тогда на бутылку портвейна». Я дал, и она домой пошла. У меня сердце сжалось.
Монтаж в картине тоже фантастический – иногда начинает казаться, будто она снята единым планом, хотя это не так.
Фильм мы монтировали так, чтобы на стыке кадров не было швов! И старались не брать артистов, которые давали шов. Помог опять Генька Дюдяев, хотя он уже был болен и сниматься не мог. Нинка Русланова – гениальная, великая артистка; было нетрудно с Филиппенко и Кузнецовым. С Болтневым было сложно – но мы выкручивались, чтобы не было, как с Шукшиным в «Калине красной». Там он никак не может на экране существовать вместе со своей матерью: он великий артист, а она типаж.
А с цветным и черно-белым изображением? Сразу решили их совместить?
Цветные вставки в «Лапшине» – это все хитрости советские! Мне не разрешили снимать черно-белое кино. Категорически. Тогда я сказал, что сниму цветное, которое можно обесцветить так, что получится черно-белое. Я снимал себе, а потом вдруг получал телеграмму со студии: «Алеша, ты снимаешь черно-белое кино! Ты с ума сошел?» На следующий день собирались с оператором и художником-постановщиком: «Все, снимаем цветное. Любовную сцену снимаем в голубой гамме или зеленой? Лучше в зеленой? Снимаем в зеленой». Отправляем материал – зеленый, красный или коричневый. Все успокаиваются. Мы опять начинаем снимать черно-белое.
Потом я вдруг увидел, что в этом есть колоссальный кайф – меня, кстати, за это потом очень хвалил Бертолуччи и сам хотел какую-то картину так снимать. Это дает ощущение старых фотографий – они же все в цвете, они не черно-белые! А Федосов мне все время говорил, что знает, как это привести в порядок. Он напечатал копию, где любовь сделал голубой, стрельбу красной, убийц черными… Я, когда это увидел, устроил ему почти что физическую расправу и отстранил от печати. Печатать стал сам.
По какому принципу, сказать не могу. Как душа просила. Мы сидели со Светкой и подбирали цвета. Там даже внутри кадра есть перескоки цвета: был серый, а стал синеватый. Это еще лучше, чем черно-белое кино, подчеркивало все – Астрахань, нищету, любовь. Это наша жизнь черно-белая, а та жизнь была другая, странная: кровавая, любовная, с демонстрациями… Через четыре с половиной года мы с картиной приехали в Париж. Там мне вдруг сказали: «Мы исправили все недостатки. Выровняли цвет!» Я сказал: «Либо вы к завтрашнему дню все восстанавливаете, либо я в суд подаю. Я полгода эти перебивки подбирал». Переделали…
Вы тогда уже твердо решили, что заказывать музыку композитору не будете.
Книгу папа написал в 1936 году, а ведь в это время было полным-полно запрещенной музыки! Если командармов сажали, то, наверное, уничтожали и марши их армий? Тогда я специально бросил такого Аркадия Гагулашвили, которого я композитором не считаю, на поиски этой музыки. Ему помогала моя ассистентка Таня Комарова. К сожалению, очень хорошей музыки не нашлось. Нашелся марш Блюхера, других сильных не оказалось. Этот марш тихо звучит в актерской уборной. А еще – музыка Эрнста Буша, ее в конце играет духовой оркестр. Все ее слушали в 1930-х годах: оркестр приезжал в Москву, и интеллигенция страшно этим упивалась.
Потом, после выхода «Лапшина», мне писали много писем о том, что в моем фильме звучит песня «На смертный бой летит стальная эскадрилья» – ее герои поют в начале. Как же так? Действие происходит в 1936-м, а песня написана в 1938-м! Беру книгу папы, и там ее поют. Потом все выяснилось. Тех ребят, которые написали песню, посадили в 1936 году, и песня исчезла. А к 1938-му их выпустили, и песню разрешили. Тогда она и заполонила все радиоточки Советского Союза.
Страна тогда либо сидела, либо сажала, либо ожидала посадки. И жила!
Одна из самых впечатляющих сцен «Лапшина» – финальная…
У фильма был другой финал! Лапшин делал зарядку, подходил к окну, открывал его. За окном начинался дождь. Стояла незнакомая девочка и ее папа рядом. Она ему что-то говорила, говорила, говорила и плакала. А мы как-то ехали, появлялся трамвай и выводил нас на подъезд. В подъезде стояли мой папа, моя мама и люди того времени, точно отобранные. Я даже это снял. На роль папы я нашел милиционера, похожего как две капли воды. Но когда камера на него наехала – стоял баран! Все папино обаяние исчезло, и стало понятно, что стоит нормальный дурак, который тебя палкой трахнет в подъезде. Весь этот чудовищный по сложности кадр я выбросил.
Мы сидели – Светлана, я, Юра Клепиков – и придумывали самый финал. Вдруг меня как подбросило! Я сказал: «Посидите пять минут, сейчас вам будет финал». Побежал и схватил этот оркестр, который к тому моменту у меня вылетел, в фильм не вошел: а ведь я собирал его отовсюду – были музыканты из Ленинграда, Сталинграда, Астрахани… Только из военных оркестров, с лицами дикарей! И просто поехал оркестр – с портретом молодого Сталина впереди. Все сказали: «Есть финал». Обрадовались, выпили. Прошло четыре с половиной года, картину разрешили, и вслед пришел факс: «Сталина убрать с трамвая». А я сказал: «Нет».
Но за этим следует еще несколько строчек закадрового голоса, с которого картина и начинается. Связка между тридцатыми годами и восьмидесятыми.
Эпилогом и прологом с закадровым голосом я очень гордился. Изначально это было сделано для Госкино, но теперь эта часть так мне нравится, что выбрасывать ни за что не захочу. Финал я частично украл у Трифонова, и меня поймала его жена. Но простила. Финал был нужен, чтобы показать: мы не против Советской власти! Это раньше трамваев было мало, а теперь много, трудно перейти улицу… Что касается начала, то там надо было показать, что в тридцатые годы мы дружили, любили.
Еще я украл несколько фраз у Володина из «Пяти вечеров», но честно к нему пришел и сказал, какие фразы мне нужны. А он мне разрешил. Сказал: «Не только разрешаю – я и не помнил, что у меня есть такие фразы! Хотите – берите все. Хоть весь первый акт». Володин был замечательный человек, он меня очень любил. И постоянно у меня выяснял, кто кагэбэшник. А я и не знал!
«Пять вечеров», кстати, я считаю лучшим произведением советской эпохи. Абсолютно революционным. Эта пьеса весь наш театр повернула с баса и фальши на коммунальные квартиры, где играет радио. Сам факт, что в коммунальной квартире все время болтает радио, – революция. Картина Никиты Михалкова – не революция. А спектакль Товстоногова был революцией в советском театре. Это было потрясающе. Какой был Копелян! Какой Лавров! Какая Шарко! Я этот спектакль смотрел раз тридцать, не меньше.
Вернемся к «Моему другу Ивану Лапшину». За что эту-то картину запретили? И как это случилось, с чьей подачи?
Картина попала на экран к Ермашу в Госкино, он ее посмотрел – это заняло полтора часа, а еще через тридцать минут продиктовал факс или телеграмму: «Картину списать в убытки, всех виновных в изготовлении наказать». То есть «Лапшин» просуществовал примерно полчаса. Не было ни дополнительных просмотров, ни заседаний. Судьба картины зависела от министра, и кому мне было жаловаться? Симонова уже не было в живых.
Многие на этот раз вступались за картину?
Говорит мне один известный режиссер: «У меня большие неприятности, меня вызывают в обком беседовать о “Лапшине”». Мы идем по студии в это время. У меня перед глазами темнеет от ненависти. Я говорю: «Послушайте, ведь вы – Герой Социалистического Труда и народный артист. Все, что можно получить, вы получили, даже за те фильмы, в суть которых глубоко не верили. Теперь я снял кино, которому вы стоя аплодировали – причем довольно долго. За это вас сейчас пожурят, а вы скажете: “Ну что ж, не уследишь за молодыми”. И вы мне, уволенному со студии и безработному, это сообщаете, как свою неприятность? Опомнитесь!» И ушел. Больше я с ним не дружил.
Странно, ведь в фильме вроде бы не было ничего запретного. Сентиментальная картина о влюбленном милиционере – вовсе не обличительная социальная драма о сталинских лагерях…
Меня за это, кстати, потом американцы осудили. В «Нью-Йорк таймс» написали ругательную статью о том, что мы должны были в своем фильме показать лагеря и то, как сажают людей. Так вот, я как раз хотел показать концлагерь на сцене, в театре – это мне казалось выходом. Там есть реплика: «Сеня, позовите в наш барак воспитателя, скажите ему, что мы идем создавать новую коммуну». Для сцен в театре мы, собственно, взяли и поставили кусочек из реальной пьесы Погодина.
Но советский истеблишмент то ли прочел этот второй пласт, то ли просто почувствовал, что картина «не наша».
Как Герасимов на меня орал – это не поддается описанию! «Что ты снял? Все было не так! Были широкие улицы, твой папа жил в прекрасной квартире! А ты что нам показал?» Я ответил: «Сергей Аполлинариевич, это вы были любимец Сталина, весь в орденах. Жили так, как не жил никто, и для вас были широкие улицы в Ленинграде. А я снимал в Астрахани. Для вас народ не значил ничего, а значили указания. Я снял кино о том, как жила страна, а не о том, как жили вы». – «Да-да, ты не сомневайся, я тебе не сделаю плохо…»
Он, правда, на меня обиделся, что ему лицо сплющили во время премьеры «Лапшина» в Доме кино. Мне там вообще голову разбили – я был весь в крови. Такая была давка, кто-то двери выламывал. Помню, фильм уже начался, и мы сидим с Нинкой Руслановой, пьем водку маленькими рюмками. Вдруг начинают выходить люди. Пять человек, десять… а прошло минут сорок. Двадцать, тридцать, пятьдесят, сто, двести человек. Ужас! За что? Неужели такая тоска? Один ко мне подошел и низко поклонился. Я говорю: «А досмотреть – никак?» Тут выяснилось, что Белый зал набился, и там сеанс начали раньше. И он уже закончился, люди выходят, а в Большом зале – еще смотрят.
Очевидно, что в тот момент зрительский потенциал картины был огромным. Вас угнетало то, что она отрезана от публики? Лежали лицом к стене, как после запрета «Проверки на дорогах»?
После запрещения «Лапшина» я был самым забитым человеком на «Ленфильме», вроде бы, – кто еще может похвастаться тремя картинами на полке? Но стоило мне зайти в кафе, и мне без очереди подавали кофе или бутерброд с заветренным сыром. Всегда. Я даже мог сесть за столик, и ко мне бежала буфетчица по имени Ларисенок: несла мне кофе и спрашивала, что еще принести. Кофе был жуткой бурдой, но это знак внимания! Скандал случился только один раз. Его устроил артист Филиппов. «Кто такой? Почему не мне? Моя очередь! Эй, гони обратно кофе». Я сказал: «Тут есть один большой секрет. Подумай, кто я такой, что мне без очереди несут кофе!» И ушел. А он задумался.
В те же годы снимались «Торпедоносцы» по сценарию, написанному вами со Светланой Кармалитой. Как родился этот проект?
Как-то я сидел и ковырялся в папином архиве – я вообще любил всякие его записочки… И вдруг стал вытаскивать листы: с одной стороны очень интересно, с другой – довольно банальная проза. Так я вытащил несколько листов повести «Здравствуйте, Мария Николаевна», которую мы со Светланой потом собрали, сами дописали и опубликовали. Ее напечатала «Звезда»; я считаю, это одна из лучших папиных повестей. Она и стала основой для сценария «Торпедоносцев». Там было страниц пятьдесят рукописи, но сработало то, как папа заставлял меня писать «под него», а Товстоногов – писать «под Шолохова». Мы со Светланой оставили папины страницы, а остальное написали сами, про тех же героев – вплоть до их гибели. А самое главное – я же там жил в детстве! Помню эти квартиры, лестницы деревянные… Помню Полярный. Я даже вспомнил женщину, у которой однажды началась сильная изжога. Все ей говорили, что это от пельменей, а потом выяснилось, что в эти минуты в самолете горел ее муж.
Сами снимать «Торпедоносцев» не собирались?
Этот сценарий мы со Светланой вообще-то писали для меня. Писали очень долго. Был еще разгар брежневских времен. Картина вышла в начале 1980-х, Светка получила Госпремию, и буквально через два года начали выпускать мои старые фильмы и давать мне Госпремии. Когда сценарий «Торпедоносцев» был написан, к нам пришел Семен Аранович. Он был очень хороший рассказчик, очень обаятелен, страшно любим женщинами. До того как прийти на «Ленфильм», снимал документальное кино, а до этого был летчиком. Старший лейтенант, штурман. Более того, он летал на Севере и все эти аэродромы хорошо знал. А после войны поступил во ВГИК. Мы дали почитать ему сценарий – нет ли ошибок. Он же нам сказал: «Ребята, вы себе напишете такой же. Отдайте этот мне! Я же летчик… Я все это знаю, летал на ИЛе. Я сниму».
Мы поговорили-поговорили и решили отдать ему. Тем более что «Лапшин» к тому моменту уже был отснят и сдан в Госкино; я был практически уволен с «Ленфильма». Поэтому-то моего имени нет в титрах ни «Торпедоносцев», ни других восьми сценариев, которые мы написали со Светланой.
Состав артистов почти точно тот же, что в «Лапшине».
Аранович взял моих артистов. Кузнецова, который ко мне летал из Омска, Болтнева, который летал из Новосибирска, и других: Жаркова, Филиппенко, Сливникова. Они год летали ко мне на съемки, а теперь в своих провинциальных театрах считались посмешищем. Что мне с ними делать? Я пришел к Арановичу и говорю: «Семен, это наш сценарий – возьми моих артистов! Мне невыносимо, что над ними будут смеяться». А над ними действительно смеялись. Позже, когда мы ничего не получили в Каннах с «Хрусталевым», Цурило встретил директор его театра и спросил: «Ну что, обосрался?» В общем, Аранович взял всех.
Вы ничего не имели против? Не ревновали?
Наоборот, я ему помогал с этой картиной во всем. Каждый вечер мы с ним сидели с «Торпедоносцами». Потом Аранович взялся за сериал с моими артистами, даже в костюмах из «Лапшина». Мы тогда как раз поссорились, и я думаю: выйдет его сериал с моими артистами, а «Лапшина» никто не видел. Моего открытия артистов будто бы и нет. Тогда вдруг боженька пришел мне на помощь. Сериал этот по Юлиану Семенову неожиданно положили на полку. И выскакивает «Лапшин» – семь копий, которые мне дал Андропов! А дальше рассказывайте про меня, что хотите.
Конечным результатом – «Торпедоносцами» Арановича – вы сегодня довольны?
Совсем не доволен. Хотя он ко мне очень прислушивался, ничего не менял в сценарии без меня, считал меня режиссером номер один… Некоторых сцен я бы действительно снять не мог – в частности, как горит летчик в самолете. Но картина мне не нравится. Родион Нахапетов – это какой-то ужас. Я не мог ничего сделать. Аранович говорил: «Среди твоих уродов должен быть один герой!» Я считаю, что картина просрана. Погублена. Впрочем, настаивать на этом при большом числе поклонников я не могу.
Вот, например, как картина начиналась на самом деле. Идет поезд, огромная очередь в сортир. Мягкий вагон, в нем едет Белобров – герой. Торпедоносцы же были дико богатые! За подбитый транспорт им платили пять-десять тысяч. Какие пачки денег у них водились, в какой тонкой коже американских пальто они ходили! Но и жили по три месяца. Так вот, Белобров выходит, в сортир не попасть, и он идет в тамбур. Там, на куче угля, среди черных от грязи людей он видит свою любимую – Тасю. Она возвращается с лесоповала. Он ее сначала не узнает, а она от него прячется. Он собирает все деньги, платит проводнику, тот им делает отдельное мягкое купе. Они едут, выпивают, он ей наливает коньяк «Робинзон Крузо», и она засыпает. А ему выходить. Он распотрошил весь багаж и все ей оставил. Выходит на перрон, мимо идут вагоны, а в стеклах отражается только он: Белобров, Белобров, Белобров.
Но консультант спросил: «Что это за любители сортиров?», и начало изменилось. С консультантами Аранович был уступчив. А какой был финал! Лешка Жарков с обожженным лицом колол дрова и пел «Не унывай – прощай, прощай». Да, такое кино не получило бы Государственную премию.
Какое участие в запрете «Лапшина» принимало руководство студии? Ведь изначально запрет спускался сверху?
Директором на «Ленфильме» при мне был Илья Николаевич Киселев – жуликоватый прелестный матерщинник, который любил искусство! Но он сидел, и при первом свистке, что это искусство не является желанным, Илья Николаевич менялся моментально. Он восхищался искусством, но был сломленным человеком и был готов сломать любого. Он кричал на меня после «Проверки на дорогах»: «Ты у меня попрыгаешь! Я сидел, я никому это кресло не отдам». А потом в кабинете плакал: «Лешка, порежь картину, я тебя умоляю! Я тебе другую дам». Но я не верил. Это была клятва зэка.
Киселев был удивительный человек. Однажды вызвал к себе Юльку Файта и стал ему рассказывать «Доктора Живаго». А поскольку Киселев был еще и бывшим актером, то он, для наибольшей выразительности, снял штаны и стал бегать по кабинету в подштанниках. Юлька прижался к шкафу. В это время в кабинет вошли. Киселев, не меняясь в лице, спросил: «О чем мы с вами, значит, говорили?» Сам – в подштанниках.
Наш худсовет – это было что-то! Хейфиц, Козинцев, Клепиков, Авербах. Интеллигентные люди на какой-то одной страшной цепи: все всё понимают, все хотят добра… Как-то иду по студии, а по коридору бежит овчарка, потерявшая хозяина. Огромная. У нас как раз идет худсовет. Я приоткрыл дверь, запустил туда овчарку и стал ждать воплей. Ни-че-го. «Бу-бу-бу», – говорит Козинцев, «Ложись здесь», – говорит какой-то женский голос. Минут через тридцать несчастная собака – посрамленная, никого не напугавшая – вышла и побежала дальше искать хозяина.
С кем на студии у вас были близкие отношения?
С Ильей Авербахом. Прекрасный человек, он мне как-то очень помог: пошел к Козинцеву, который меня не любил за «Седьмой спутник», и сказал ему, что «Проверка на дорогах» – очень хорошая картина. Тот долго не верил, потом пошел посмотреть и распахнул мне свою душу. У Авербаха был только один недостаток: он был пижон. Как-то мне сказал: «Леш, вы в шампанское играете? Когда вам плохо, когда что-то вас расстраивает, сыграйте! Ставите дюжину бутылок и соревнуетесь с товарищем, кто лучше откроет». Гораздо позже Авербах сделал картину «Голос», он тогда был уже очень болен. Мне эта картина не показалась хорошей, и я, как сволочь, повернулся и сказал: «Илья, а ты играешь в шампанское? Давай я сбегаю». Он, правда, не обиделся, а засмеялся.
Авербах часто приходил к нам советоваться. Именно я ему посоветовал отказаться от «Белой гвардии». Объяснил, что снять это невозможно, потому что нельзя придумать финал: если спасение этих прекрасных людей – в приходе Красной Армии, то в это поверить нельзя. А если плохо, что пришли красные, то этого никак не снять. Как эту ситуацию обойти? Авербах тогда предлагал нам написать сценарий. И я придумал такой финал: у девочки коклюш, она гуляет вокруг пруда (считалось, что это помогает при коклюше), а ее папаша сидит на крыльце старой дачи, с кем-то разговаривает. Ботинки у него блестящие, и вдруг в отражении на ботинке возникает шпиль киевского собора. Все действие – между кашляющей девочкой и этим шпилем. Может быть, тогда… Но все это дело не получилось.
Алексей Герман во ВГИКе. Справа – главный редактор
журнала «Искусство кино» Евгений Сурков
Юрий Герман
Значит, основной конфликт у вас опять был с руководством Госкино – с Ермашом?
Да. Больше всех Ермаш не любил меня и Аскольдова – но Аскольдова-то они просто раздавили. С Кирой Муратовой было чуть легче, она проходила по части Украины. У меня с Ермашом именно после запрещения «Лапшина» началась настоящая война. Помню, как я выступал на вечере памяти Ларисы Шепитько – меня пустили на трибуну, потому что думали, что повод не позволит сказать что-нибудь крамольное. Но я сказал с трибуны: «Почему вы боитесь Ермаша? Кто он такой? Маленький чиновник, и все! Он сам всего боится. Почему вы боитесь его и по его слову меняете одну картину на другую?» Пока я все это нес, весь президиум разбежался. Остался только один Семен Лунгин.
Потом приехал весь обком, и все со мной за руку здороваются. А из Госкино никто не здоровается. Тогда встал Аранович и сказал: «Что ж вы такие трусы, почему вы себя так ведете, как будто у нас не запретили лучшую картину?» «Мы не запретили, мы просто считаем, что ее надо доработать», – начинает Ермаш. Я тогда встаю и говорю: «Филипп Тимофеевич, вы меня размазываете, как клопа по стене. Вы что, получили инструкцию откуда-то? Может, из-за границы? Зачем вы за меня взялись? Вы уйдете – меня выпустят на экраны, а вы пенсионером будете за этот запрет отвечать». Заключили какой-то полумир, он уехал. А я так и остался уволенным.
Как же все-таки вы добились разрешения картины?
Сначала я добился права на приватные показы. Вот как было дело. Меня вызвали в кабинет директора «Ленфильма» на партхозактив: стоит ряд кресел, а отдельно, поодаль, стоит специальный стул для меня. Сажусь, меня трясет. И начинается: «Так что мы будем делать с вами, товарищ Герман? Что будем делать с этой картиной?» Я говорю: «Ермаш и Павленок – враги народа, которые будут в ближайшее время сметены метлой на свалку истории. Такова моя точка зрения». И сажусь.
Виталий Аксенов полез за нитроглицерином. Все молчат. Я спрашиваю: «А почему вы мне все стоя аплодировали после премьеры картины? Вы же члены партии! Вы-то понимаете, что я сделал? Но аплодируете! У нас художников не сажают за произведения искусства, а с членами партии как? Поймите: максимум того, что вы можете со мной сделать, – это заставить меня продать отцовскую дачу. Вот и все. Остальное будут делать с вами. Можно теперь я сяду?» И сажусь.
Вскакивает Игорь Масленников: «Что ты нам устраиваешь спектакль! Мы же собрались, чтобы тебе помочь! А ты нам хамишь!» Говорю: «Никогда не видел такой мизансцены, где человеку пытаются помочь – только в анатомическом театре. Вы почему мне стул поставили отдельно?» – «Ладно, какие у вас требования?» Отвечаю: «Верните картину в монтажную. Каждый день заказывайте мне зал – а я буду смотреть, в чем ошибся, и через месяц принесу план исправлений». А сам думаю: «Хуй вам, я буду фильм показывать». Картину вернули, и я начал ее показывать. Люди собирались кучками в столовой, по пять-шесть человек, и их отводили в зал. Человек сто так посмотрело или двести.
Были среди них те, кому фильм очень понравился, кто попытался как-то помочь?
Были на одном просмотре Андрей Смирнов и Элем Климов. Сидим там, все четверо в говне. Мы со Светкой из-за запрета картины, Климов тоже – но у него «Агонию» тогда хоть в Париже показывали, хотя в Союзе она была запрещена. А особенно Смирнов: он тогда с агитатором поговорил перед выборами и спросил его: «Скажите, вы мне приносите бюллетень с надписью “Оставь одного, остальных вычеркни”, – а рядом одна фамилия! Что мне делать?» Тот тут же рванул в КГБ. Что тогда началось… Само имя Смирнова вслух боялись произносить.
Так вот, посмотрели «Лапшина». Первым встал Климов и произнес разгромную речь: «Что это такое? Никаких страстей, все время что-то крутится, броуновское движение…» Была длинная речь. Потом встал Андрей и сказал: «Мы с Элемом в ссоре, мы не здороваемся много лет, но я присоединяюсь к каждому его слову!» Я ответил: «Вы два старых пердуна из XVIII века, два Сумарокова. Ваши последние картины – дрянь. Что вы ко мне пристали? Я снял очень хорошую картину. Она современная, а вы отстали».
После этого мы не поссорились, не подрались, а поехали ко мне выпивать и закусывать, продолжая спорить. Часов до пяти утра. И остались большими друзьями! Смирнов и Климов сами пошли пробивать мне Государственную премию, хотя не принимали картину. А еще помню, как я пришел к Климову в гости. Мы сидели, выпивали, и вдруг пришла к нему венгерская делегация – он был тогда знаменитостью. Он сказал венграм: «Вот сидит режиссер Герман. Вы его не знаете, но он умеет лучше, чем мы все». Так обычно не говорят и не думают режиссеры про режиссеров. Но ему хотелось меня поддержать.
Кто еще вас поддерживал?
Олег Ефремов и Анатолий Эфрос, которые каким-то чудом оказались на просмотрах «Лапшина». Однажды раздался звонок в дверь, и вошел Саша Белинский вместе с Ефремовым – мы тогда не были знакомы. Он спросил: «Можно зайти?» Вошел, я ему налил борща. Ефремов сказал: «Мне очень понравилась картина, я считаю вас большим художником. Скажите, я могу для вас что-нибудь сделать?» Я говорю: «Можете. Давайте вместе поставим телевизионный фильм “Граф Монте-Кристо”. Вы меня берете в компанию, потому что я – специалист по кино. Фильм будет хороший, после него я опять поднимусь на ноги». Ефремов тут же согласился.
Прошло несколько дней, и мне позвонила Крымова: «Эфрос просит вас приехать». Он пригласил меня в бывший кабинет Любимова, долго мне жаловался на Любимова – через много лет так же долго Любимов мне жаловался на Эфроса… А потом сказал: «Я хочу вас пригласить к нам в театр. Мы сегодня будем смотреть “Лапшина”» (до сих пор не могу понять, откуда у них была копия; выяснилось, что она была бракованная). Я предложил поставить у них в театре «Дракона» Шварца. Не состоялось это только потому, что Эфрос и Ефремов появились ближе к тому времени, когда картину готовились разрешить. Мы со Светланой тогда писали много сценариев – я вошел во вкус, а за это платили хорошие деньги. Гораздо лучшие, чем за постановку. Сценариев восемь написали. А кроме того, я дико боялся возвращаться в театр.
Фильм выпустили на экраны в 1984 году. Благодаря чему и кому свершилось чудо?