Герман: Интервью. Эссе. Сценарий Долин Антон
Благодаря Андропову. Прошло четыре года после запрещения «Лапшина», и мы со Светланой как-то решили нажаловаться Андропову. Как нажаловаться, чтобы он запомнил? Только если там будет слово «идиот». Написали письмо, где сообщали, что нами руководит идиот, вредный для нашего государства: он уничтожает наше искусство, и весь мир над нами смеется. Нас предупредили, что отправлять из Ленинграда нельзя – все осядет в обкоме. Письмо повез в Москву сценарист Сашка Червинский. Его встретил Александр Михайлович Борщаговский, любимый отчим Светланы. Приехал к КГБ и опустил в почтовый ящик. Никаких других ходов и связей у нас не было. Что происходило дальше, непонятно, но под Ермашом задымило.
После письма Андропова начались странные дни. Мне передали, что письмо вернулось Ермашу и что тот готовит мне ответ. Тогда я сам написал ему: «Уважаемый товарищ Ермаш, я к вам ни с какими письмами не обращался и никакого письма в ответ не ожидаю. Если оно мне придет, то я опять буду вынужден беспокоить первого адресата». Письмо от Ермаша мне так и не пришло.
Потом помню – у меня ангина или грипп, высокая температура. Лежу в отключке с закрытыми глазами и вдруг ощущаю чье-то дыхание и щекотание на лице. Открываю глаза. Замдиректора студии Коньков, человек с длинными усами, стоит рядом со мной и говорит: «Действительно спит». Потом просыпаюсь, спрашиваю: «Светка, мне приснилось, что приходил Коньков?» Выяснилось, что меня срочно позвали в Москву и специально прислали Конькова проверить, больной я или нет.
Помню, сижу у Армена Медведева, и он мне говорит: «Слушай, что мне делать? Меня Ермаш все время вызывает, он строит планы на будущее!» «Пусть строит», – говорю. «Да как же, он снят! Я не могу ему сказать». Говорю: «Ну, я за коньяком побежал!» Тут звонит Ермаш, опять его вызывает. Армен уходит, потом возвращается и говорит: «Все, сняли. Ермаш сидит за столом, обхватив голову руками, и повторяет одну фразу: “Что будет с Ермолаем?”» Я не помню, на самом деле, как звали его сына, о судьбе которого он тогда так беспокоился. Но Ермашу никогда в голову не приходило, что будет со мной или с Муратовой. Не думал он и о том, почему повесился Барнет. Он не думал о кино. Он не думал ни о ком из нас. Только о себе.
То есть КГБ оказалось к вам более благосклонно, чем Госкино.
И насколько! У меня на руках случайно оказались документы, где было написано: мне полагалось дать семь копий, а КГБ – больше тридцати копий. А у папы был приятель по имени Юрий Иванович Попов, полковник КГБ и начальник по борьбе с интеллигенцией – что-то такое. Я позвонил Попову, напомнил о себе и спрашиваю: «Почему у меня семь копий, а у КГБ – больше тридцати?» Он отвечает: «Алексей, как вы к нам плохо относитесь! У нас масса учреждений и институтов, и мы заинтересованы в том, чтобы там были умные люди, а не глупые, и передовые, а не отставшие. Им это смотреть необходимо». Я говорю: «Я не против, чтобы они смотрели – дай Бог. Но меня смущает такое уравнение: у 250 миллионов – 7 копий, а на ваше учреждение – тридцать. Получается, КГБ – четыре наших страны, и даже больше?» Юрий Иванович повесил трубку.
Через какое-то время у меня раздался звонок. Это было длинное объяснение в любви полковника КГБ ко мне, молодому режиссеру, по всем трем моим картинам. Повесив трубку, я понял: это был прощальный звонок, его убирают с должности. Оказалось, что я был прав. Потом я уже был в Таллине, показывал картину местным кагэбэшникам, и ко мне подошел какой-то человек, чтобы сказать: «Вам добавили еще тридцать копий».
Какую реакцию на студии вызвало разрешение картины?
Было ликование! Мне рассказывали, как вбежал ассистент оператора Володька Гусев в столовую и заорал: «Стоп, тишина! Только что пришел факс – разрешили “Лапшина”!» Началась пьянка невероятная, крики радостные, какие-то прыжки в зоосаду… «Ленфильм» для меня – место мучений, выгоняний, криков и воплей, а потом – фарисейских премий. Лучше бы премий не давали, а просто выпускали бы мои картины. А я то хуже всех, то лучше. То Горбачев с Ельциным призы дают, то входишь через задний вход, чтобы никто гадости не сказал. Помню, мой оператор Федосов со мной перестал здороваться из-за того, что всей съемочной группе не заплатили деньги, – а ему ведь очень нравилась картина! И Козинцев перестал со мной здороваться. Тяжеловато было. Потом я перестал быть врагом…
Рядовой зритель вас тоже врагом считал?
После выпуска «Лапшина» на меня посыпались письма. «Известия» написали статью, где рекомендовали посмотреть картину, и после этого собирали письма от читателей в огромную коробку от телевизора «Рубин». Время от времени туда залезали и уплотняли письма. Пачками шли письма о том, какое мой фильм говно и антисоветчина и что меня надо немедленно сажать. Одна женщина написала, что меня надо сжечь на площади; она хотела пожаловаться сыну писателя, но выяснилось, что сын и есть та падла, которая это сняла. «Известия» отвечали: да вы кнопку переключите, это настолько экономнее!
Поскольку фильм разрешил Андропов, то раз в неделю мне тоже приходили письма со штампом «КГБ». Мне их пересылали. Я заболевал от идиотизма: «Ничего не понятно, какие-то уши, градусники, формализм, издевательство!» Огромный институт из Новороссийска собирал подписи под требованием, чтобы я никогда не приезжал в их город. Я с тех пор в Новороссийске и не был. А потом я встретил как-то человека, который сказал: «Леша, а что к тебе цеплялись? Посмотрел по телевизору “Лапшина” – простая и ясная картина! Что мы там нашли?»
Прошло много лет, я стал более-менее известный, по телевидению часто выступал. Тогда мы очень дружили с Егором Яковлевым, и он на каком-то суаре знакомит меня с другим Яковлевым – членом Политбюро. Тот меня отводит в сторону и говорит: «Алексей Юрьевич, все-таки меня мучит – за что запретили “Проверку на дорогах” и особенно “Лапшина”? Мы собрались с Горбачевым, посмотрели – ничего не понимаем». Я на него заорал: «Послушайте, вы мне погубили жизнь с вашей партией! Я по пять лет сидел без работы. Мне не платили зарплату и отбирали пропуск на студию. А я просто снимал картины, в которых, как любой русский критический реалист, говорил: “Мы не врачи, мы – боль”. За это вы меня чуть не уничтожили. А теперь, через много лет, спрашиваете, за что сами же и запретили мои фильмы? Понимаете идиотизм ситуации?» Так мы говорили-говорили, но ни о чем не договорились. Просто мне влепили две Государственные премии.
Много с кем у вас отношения разрушились из-за трудной судьбы картины?
Например, с Витькой Аристовым, моим вторым режиссером. Была дружба, и вот – я показываю ему и его жене «Лапшина», а он мне говорит: «Ты нас всех обманул, вылизал всю жопу Советской власти. Нам сказал, что снимаешь одно, а снял другое. Теперь ты получишь Госпремию, а мы – ничего». Я был весь в поту, трясся, как мышь… Потом вместо Государственной премии нас запретили на четыре с половиной года, я с Витькой перестал здороваться. Когда прошло время и фильм разрешили, а также дали ему Госпремию, ко мне подошел Аристов и сказал: «Ну вот, видишь?»
Аристов для меня прекрасно работал вторым режиссером, но и я для него делал немало. Я ездил к Симонову, тот писал письмо первому секретарю горкома – у Витьки тогда не было даже прописки, но он получил комнату 36 метров! Я же выступил, когда распределялись короткометражки и не давали снимать Аристову: «В России, конечно, должны снимать русские режиссеры, но искусство есть искусство. Олег Дашкевич претендует на получение постановки – и Аристов, наполовину еврей. Дашкевич, с которым я учился, был членом парткома института и председателем профкома, но на выпускном экзамене по профессии получил двойку. Тройку ему дали в обмен на честное слово, что он пойдет по административной линии. Так было, Олег?» Он говорит: «Было». – «Так какого же черта ты лезешь и отталкиваешь талантливого человека?»…
Вскоре после выхода картины на экраны ее начали показывать и за пределами СССР – были первые фестивальные показы, первые призы…
Когда в 1985 году меня стали выбрасывать за границу, на показы фильмов, я отказывался. Меня вызвали в райком, стали спрашивать, почему я не партийный. Я спрашиваю: «Я не член партии, а у вас партийная организация. Объясните мне, что я здесь делаю? Я ни в какую заграницу не хочу, я хочу в Сосново. До свидания, до свидания, до свидания». Пошел по коридору, за мной побежали, но я не вернулся. И дальше отказывался ходить на собеседования. Мне звонили из Госкино, из отдела культуры ЦК, но я отказывался. Год я никуда не ездил – за это время мне присудили маленький приз в Локарно. Третий приз дали, хоть в фильме ничего и не поняли…
Через год мне пообещали, что выпустят за границу, не задав ни одного вопроса. Но все-таки вызвали. Пришел, говорю: «Моя фамилия Герман, в партии не был, в комсомоле не был, в пионерах не был. Я могу идти?» Они говорят: «Только один вопрос». Торговались, торговались, я сказал: ладно, задавайте. И они спросили: «За что была запрещена “Проверка на дорогах”?» Я говорю: «Охренеть можно, я сейчас в обморок упаду! Ваша партия запретила фильм, вы меня уволили со студии, вы об меня вытерли ноги, а через пятнадцать лет спрашиваете, за что вы сами меня запретили? У вас что-нибудь в голове осталось?» – «Да ну, Алексей Юрьевич, это не мы, это государственная политика! Сядьте, давайте чаю попьем». И подталкивают мне мое дело кагэбэшное. Ну, на этом можно любого взять. Я сел и нахально стал листать.
Перед этим меня кагэбэшники вызывали раз десять. Все промыли – вплоть до того, как папа со Сталиным водку пил. А в деле ничего нет! Чисто. Ни одного доноса. Только одно написано: «Сестра находится в Лос-Анджелесе по адресу такому-то, телефон такой-то. Зовут Марина Николаевна». Это обведено красным карандашом и стрелкой вынесено на поля.
Куда ездили? Это же была ваша первая заграница?
В первый раз меня выпустили в Финляндию. Хотели, наверное, проверить – убегу, не убегу? Я приехал, а мне говорят: «Посол посмотрел “Лапшина”, он в таком гневе, что запрещает нам показ!» Вечером у нас встреча в посольстве – я и Миронов. На меня, может, пришло бы пятнадцать человек, а на Миронова набился полный зал, на люстрах висят. Я выступаю со вступительным словом и говорю: «Знаете, в России очень часто люди, которые не совпадали с позицией государя или государства, уходили в отставку. Я предлагаю товарищу военному атташе, секретарю профсоюзной организации и послу уйти в отставку. Ведь мою картину, которая вам не понравилась, смотрело Политбюро, ее выдвинули на Госпремию. А теперь – давай, Миронов, потешай публику».
Таких скандалов было полным-полно. Еще страшнее – в Норвегии, потом в Мексике. Они меня все спрашивали: «За что вы нас ненавидите?» А я отвечал: «Честно? Ненавижу. Вы мне всю жизнь испортили. Вас мало ненавидеть. Я вам всего самого страшного желаю».
Вскоре после этого вы и в Америку попали…
Там меня поразил Брайтон-Бич, где продавались тянучки и конфеты «Раковые шейки», а рестораны все назывались «Астория» или «Европейский». Я поразился книжкам, которые продавались в магазинах за гроши – они не понадобились эмигрантам; надо было переучиваться на английский. Валялись никому не нужные Цветаева и Мандельштам. Запомнил тетку с девочкой. Девочка говорит: «Хочу айс-крим, хочу айс-крим». А тетка отвечает: «Анжелка, если я сказала ноу, значит, ноу!» Зощенко какой-то. Прелестная жизнь. Если бы я уехал в Америку, только там бы жил.
Тогда же Петя Вайль позвал меня на радио «Свобода» – там было так весело, хорошо; мы сразу сдружились. Петя повел меня в Гарлем, я настоял, чтобы мы зашли в пивную, пива попить. Он сказал: «Леша, не ходи, нас отпиздят!» Зашли все-таки. Входим, сидят негры. Садимся в углу. Нам ставит официант пиво и говорит: «Вы бы уходили, ребята, вас тут не любят». Я встаю, как мудак, иду к столику соседнему. Говорю: «Я из Советского Союза, я советский кинорежиссер! У нас нет никаких расовых предрассудков. Мы всегда с восторгом слушали ваших певцов, любили ваш джаз. Не хочу, чтобы вы восприняли меня как человека, замаранного в расизме». Возвращаюсь к столику, опять подходит официант. Петька его спрашивает: «Ну что?» Тот ответил: «Если пиздить будут, то еще сильнее». Мы быстро ушли.
С тех лет началась и любовь французских киноманов к вам, которая позже вылилась в приглашение на Каннский фестиваль – в жюри, а потом в конкурс.
В Париже ко мне хорошо относились. «Лапшина» принимали прекрасно, показывали в нескольких залах. Именно там мне однажды стало плохо с сердцем. Привели меня в какой-то ресторан есть крабов. Потом помню только площадь и какой-то туннель, со всех сторон в восемь рядов машины, а сверху еще самолет садится. У нас в СССР тогда шесть машин на улице и то были пробкой!
Я выезжал раз в месяц после середины 1980-х, а в невезучие месяцы – по два раза. Из меня сделали подсадную утку перестройки, и я должен был крякать – сзывать всех на болото, где творится демократизация страны. Огромные залы, огромные аудитории – помню, какие толпы были в Дании… Как-то раз ко мне в номер зашел Фазиль Искандер и спросил: «Слушай, а что, если так будет – мы тут крякаем-крякаем, всех сзываем-сзываем, они приедут, а их у нас шлеп-шлеп?»
Другими словами, вы ощущали не только эйфорию от возможности вырваться в другой мир, в Штаты или Европу?
Мне ездить не нравилось. Мне было спокойно у нас на даче, в Сосново! У нас там доски лежали на улице, а на досках сидели местные мужики: полуалкаши, полуплотники, полуземлекопы. Хорошие ребята. Вот с ними мне было легко. Напротив стояла верхушка кузова, снятая с военной машины, вся в малине. Сесть на эти доски, выпить рюмку самогона, а потом пойти в малинник, высунуть руку, взять ягоду и съесть ее мог далеко не каждый сосновец. Я был папин сын, ко мне хорошо относились – я мог. А капитан огромного парохода, который купил там дачу, должен был там рядом стоять. Все лето простоял рядом и только к осени сел; сказал, что ноги до сих пор дрожат. Его местные не пускали. Мы тебя звали? Может, ты вообще милиционер! Ты что-нибудь интересное расскажи, принеси бутылочку. Тогда сядешь.
Наконец, состоялось единение интеллигента со своим народом.
Рядом с нами там жил такой Павел Евгеньевич – был очень умен, но малость жуликоват. Мы его очень любили. Он все у нас украл, что только можно, а потом вдруг по собственной инициативе вставил нам новые рамы. Просто так. Зато инструмент мой из сарая украл, хотя он ему и нужен не был.
Однажды его спрашиваю: «Пал Евгеньич, у меня клопы оказались в этой комнате, я обои содрал. Сделаешь мне ремонт?» Он говорит: «Алексей, о чем ты говоришь! Завтра сделаю». Завтра его нет, послезавтра нет. Прихожу к нему. Говорит: «Леш, давайте по-мужски. Мне заказали рубить дом в Снегирево, платят десять тысяч. Вы мне можете десять тысяч за вашу комнату заплатить? Нет? Тогда какие претензии?» И хохочет. Я тогда говорю: «Десять тысяч я вам не заплачу. Заплачу, сколько захочу, – а вы ко мне придете завтра в восемь утра и начнете клеить. Если этого не будет, то вы станете самым несчастным человеком в мире. Несчастней тибетских монахов». – «Это почему?» – «Потому что вот список, сколько денег и от кого вы получили за разные работы. А вот другой список – сколько денег из заработанного вы отдали вашей жене Нине. Деньги вы, Пал Евгеньич, держите в улье, потому что Нина боится пчел и не умеет фукать дымом. Но я ей помогу – я уже договорился с пасечником, он придет. Поэтому, Пал Евгеньич, в восемь утра я вас жду, или через пятнадцать минут я уже у Нины». Он пришел.
Помню, встречаю Геньку Шанева, и пахнет от него прекрасным одеколоном. Думаю: ну что говорят о русских, что плохо моются? Вот идет – свежий, из бани, одеколоном пахнет. «Какой одеколон, Гень?», – спрашиваю. Он говорит: «Понимаешь, надо брать немецкий, потому что в нем триста грамм. А в кубинском триста пятьдесят, но он жиже». Он его весь выпил, этот одеколон. Потом он же мне говорит: «Я тебе, Алексей, подобрал железки длинные – чтобы каждый раз не приколачивать доску к сараю. Доска гниет каждые три года, а это не сгниет никогда!» – «Спасибо, Гень, сколько я тебе должен?» – «Ты мне должен сто пятьдесят рублей. Это же на любое место приколотить можно!» Я говорю: «За сто пятьдесят рублей ты приколачивай меня. Это стоит пять рублей. И то – я тебе еще налью, а ты мне спасибо скажешь. К тому же, ты где эту вещь взял? Ты по дороге ко мне ее украл на строительстве музыкальной школы. Хорошо ли красть на строительстве музыкальной школы?» Геня говорит: «Ну, хрен с тобой, забирай. Только налей».
Прошло время. Большинство из них умерло. Мне очень их не хватает.
По сути, такая же идиллия, как ваше послевоенное детство в Комарово.
Тем не менее именно тогда я жутко обиделся на сосновское начальство. Они под окно маленького домика, где папа работал, пытались засунуть гаражи. Я туда, сюда… Ничего не помогает. Письма пишем – они только смеются. Губернатор областной меня не принимает. Был тогда в правительстве зампред Совета министров Ярцев. Я ему говорю: «Зачем под окно писателя, дом и усадьба которого охраняются государством, ставить пятьдесят гаражей?» Он обещал заняться. А я раздухарился, нас к Ельцину ведут: «Борис Николаевич, помогите. Пятьдесят гаражей: за что? Сосны срубили…» Ельцин дал поручение.
Приезжаем обратно в Сосново, нам звонят и нас ждут. На крыльце стоит губернатор. Тут же оказалось, что гаражи разрешили строить – но не тут, а на болоте; только болото никому осушать не хочется. Сначала сказали, что строят церковь, под это срезали деревья, а потом стали делать гаражи… Не знаю, что было наивысшей минутой торжества в жизни Наполеона. Взятие Берлина? Или когда Жозефина стала ему принадлежать? Для меня такой минутой стал момент, когда на эту свалку стала заезжать разная техника, цеплять и увозить эти бетонные плиты. Сейчас там все равно какая-то свалка – но хотя бы нет пятидесяти гаражей!
Получается, с приближением перестройки отношение начальства к вам и вашим фильмам постепенно менялось.
Разумеется. Меня как-то даже вызвали в Смольный. Пригласил меня такой Лопатников, секретарь горкома по культуре. Он говорит: «Вы написали первому лицу государства, что вам не платят зарплату. Но это же неправда!» Я отвечаю: «Если мне четыре с половиной года не платят зарплату, если сказали на студии, чтобы я больше туда не приходил, – это правда или неправда? Это называется увольнением или нет?» Он наводит справки, звонит директору «Ленфильма»: «Сколько времени вы не платите зарплату Герману? А кто вам позволил? Мать вашу! Немедленно заплатить всю зарплату! Не можете больше, чем за четыре месяца? Тогда из своих заплатите!»
Потом сел и начал объяснять, за что клали на полку. Например, он сам был директором провинциального театра – и я очень точно показал провинциальный театр в «Лапшине». Нина Русланова хорошо играет артистку, но не может же она играть образ советской артистки! Никулин может играть писателя – но не образ же советского писателя! «Ну как я не могу понять такую глупость?» Честно говоря, я до сих пор думаю, что этого не может понять ни один человек на Земле. Включая умнейших китайцев… В общем, меня послали получать зарплату – но на студии мне объяснили, что по закону задним числом я могу получить то ли за два, то ли за три месяца. Не больше.
А в 1986-м грянул знаменитый пятый съезд Союза кинематографистов СССР.
Меня там выбрали следить за протоколом. Подкатывается ко мне режиссер Алик Хамраев: «Вот вы здесь собираетесь, ликуете, у вас все разрешают, а у меня картину запретили! Сейчас дайте мне хоть слово сказать с трибуны». Я начинаю писать в президиум, а меня все успокаивают. Наконец вызываю из-за кулис Черныха и Хейфица – говорю, что будет скандал. «Ну ладно, дадим мы слово твоему Хамраеву». Но дело подходит к концу, а Хамраеву слова не дают. Показываю пальцем на президиум и говорю: «Вы, сволочи, обещали мне! Почему не даете слово Хамраеву, у которого запрещают картину?» Ему дают слово.
Выходит Хамраев… И не говорит ни слова о картине! Он сказал, что республика цветет, и хлопка в этом году собрали на три процента больше, чем в прошлом. До сих пор для меня загадка: он просто испугался, как потом объяснял мне? Или он и не собирался говорить? Может, это изощренная хитрость? Ему просто надо было выступить на съезде, чтобы в Узбекистане его фамилию прочли в списках выступающих? Этого ведь было достаточно, чтобы картину сняли с полки.
Съезд запомнился вам как этапное, историческое событие?
Там происходило нечто совершенно сумасшедшее. Не было практически ни одного человека, который не говорил бы о моих картинах, только что снятых с полки – все пошли их посмотреть, у многих возник вопрос «За что?» Я составлял списки Правления и никого оттуда не вычеркивал – кроме Никиты Михалкова. Но его я вычеркнул совершенно не за то, что он Михалков, а за то, что он был в белом костюме, переходил на трибуне от одного члена Политбюро к другому и рассказывал им анекдоты. А мне было не до анекдотов. Все тогда были заняты сосисками. В буфете впервые можно было купить настоящие мясные сосиски необыкновенного вкуса. За мной устремились секретари горкома – они поняли, что меня разрешили и теперь хвалят. Поджидали меня даже у уборной и все время говорили: «Теперь вы понимаете, какая на вас лежит ответственность?» Тогда же я рассекретил всю систему КГБ: ходил с Фрижей по рядам и показывал пальцем, кто работал в КГБ. Один из разоблаченных показал мне кулак.
Меня позвали в президиум, где ходили члены Политбюро. Я сам видел, как прошел Лигачев с жюльеном, потом еще кто-то из вождей. Тут же из-за большой колонны появился Михалков с жюльеном. Им там давали серебристые кокотницы с жюльенами, а нам не давали. Потом ко мне вышли и спросили, из-за чего я скандалю. А я скандалил, потому что требовал, чтобы дали слово Хамраеву. Ему согласились дать слово, и я ушел от этих жюльенов.
Наташа Рязанцева после съезда забыла там сумочку. Мы стали обратно пробиваться, чтобы ее забрать. Но в Кремль так просто не пройдешь. Мы пошли вместе с Роланом Быковым. Что он там нес, на каких ушах ходил – и его пропустили в Кремль без документа! Входим в огромный зал. Он пуст, по нему ходят солдаты и прапорщики: собирают недоеденные бутерброды и недопитую пепси-колу в огромные газетные кули. Сумочку мы, впрочем, нашли и вернули.
Очевидно, тогда начали возникать идеи для следующих картин – и уже не было причин бояться цензуры. Что это были за проекты?
Международные, копродукции. Когда умер Серджо Леоне, ко мне обратились его продюсеры, чтобы я сделал задуманную им картину о ленинградской блокаде. Свел меня с продюсерами Андрон Кончаловский, хотя дружбы у меня с ним никакой не было. Договориться с продюсерами мне в любом случае не удалось. Проблема была в цвете. Я даже предложил, чтобы те события, которые происходят не в Ленинграде, снимал бы кто-нибудь другой, в цвете; пусть даже кто-нибудь из ихних режиссеров, а блокаду снимал бы я. Но я не мог снимать ее цветной. Мне чего только не обещали! Погасим пленку, уберем цвет… Нет, отвечал я, вы в последний момент меня обманете, и будут розовые лица. Я видел цветную картину, снятую в СССР о блокаде, и от этого ужаса до сих пор опомниться не могу. Ленинградцы просто не простят мне этих розовых лиц. Это будет туфта. Как писал Симонов, «война цвета не имеет». Я хотел, но не мог. Мне даже договор привезли на 400 тысяч долларов, но я не подписал.
Потом предлагали снимать кино в Италии. Требовали, чтобы играл Мастроянни. Но снимать надо было в итальянской деревне, а я в жизни не видел итальянских деревень! Видел только города, в одном из них несколько дней прожил. Вы меня вызовите, поселите в деревне, дайте там две недели прожить, а потом я вам отвечу. Знаю точно, что французская деревня – городок с асфальтированными тротуарами, где стоят коттеджи. Совсем другая жизнь, чем та, к которой мы привыкли! Во французской деревне жена моего дяди собирала каких-то крестьян, читала им русскую литературу, и они ее обсуждали. Разве можно себе это представить?
Когда мне названивали из Италии и уговаривали снимать этот фильм, я как раз лежал в больнице. Была уже перестройка. Там тогда все были уверены, что эти звонки я подстроил, чтобы сделать из себя известного режиссера. Чтобы меня уважали.
Как вы в больнице-то оказались?
Попал в ужасную аварию. Ехал на такси в аэропорт, в Англию; дело было у Белорусского вокзала. Водитель погиб на месте, а меня отвезли в институт Склифосовского. В палате со мной лежал прелестный парень – носатый Лешка Иванов, по профессии зубной техник. Мне было очень плохо, и он остался специально еще на четыре дня после своей выписки, чтобы за мной ухаживать. Дикий был бабник, и бабы его любили: медсестра не могла начать работу без того, чтобы не утащить его в ванную и не поцеловать там в губы.
В один прекрасный день нас из палаты выкатывают в коридор, прямо с утра, а в палате что-то мажут и чистят. Вешают занавески, принесли телевизор. Потом ввозят нас обратно. Входит красивая женщина – эдакая самка, – а за ней несут телевизионные камеры. Приехало шведское телевидение, чтобы я рассказал, почему не приехал в Англию, что со мной и какие у меня планы. Почему шведское, я так и не выяснил. Я осатанел от ненависти, потерял голову от бешенства. В восемь утра я лежал в коридоре, мимо меня ходили и задевали кровать, я выл каждый раз – я был на наркотиках, у меня рука была сломана в трех местах. И я сказал: «Эта женщина – не врач, она сотрудница особого отдела. По-вашему, каджиби. Меня никто не спрашивал, буду ли я вам давать интервью, а мы с соседом из-за вас полдня пролежали в коридоре, пока номер для вас готовили!» Все меня стали уговаривать… Интервью я дал, а девица рыдала, что она не из КГБ, что она доктор.
В больнице я узнал многое о России. Напротив меня лежал человек, который пьяненький приехал на дачу и полез на дерево срубать сухие сучья. И вдруг понял, что на самом сухом сидит он сам! Тогда он его срубил, упал и сломал семь ребер. Второй человек – пьяный рабочий – свалился со строительных лесов, и на него тут же наехал грузовик. А в коридорчике больницы я подружился с милой женщиной, которая все время говорила: «Ну чем мне мешал шкафчик? Зачем я решила залезть на стол и его перевесить?» Она в больнице провела два года – рука была сломанная, никак зажить не могла. Когда мой сосед Иванов выписался, мне обещали нового: человек играл в футбол, порвал связку на ноге. Вижу – по палате ходит старичок лет восьмидесяти. Думаю, ничего себе человек в футбол играет! И жена его приходила мыть палату заранее, красавица, вся в коже. Потом выяснилось, что этажи перепутали. Дед этот грузил селедку в магазине, поскользнулся, упал и порвал себе ту же связку, что футболист.
Я выписался. Я тогда был в разводе со Светланой, жил один. Поселился в Доме ветеранов, а ухаживал за мной режиссер Хамраев. Он меня и забирал из больницы. Мы едем, и я показываю место, где разбился. Хамраев смотрит на него и врезается в зад какого-то рафика. Опять авария! Бежит от угла милиционер и свистит, подбегает, и я вижу, что это тот самый милиционер, который меня после аварии из машины вытаскивал. Смотрит на меня, ему делается худо. Этим дело и закончилось. В Англию я уже не полетел, и без меня там показывали «Лапшина».
А потом возник «Хрусталев»…
…с которым я и заработал репутацию «дедушки русской пролонгации», который снимает фильмы дольше всех.
Как это случилось?
Я стал придумывать другой способ съемки фильмов. Иначе все давным-давно бы для меня с кинематографом закончилось! Мне кино к тому моменту перестало быть интересно. Интересно было только одно: оказаться внутри мира, который я снимаю, вместо того чтобы рассматривать его справа или слева. Поэтому я стал работать так подолгу. «Проверка на дорогах» снималась меньше года. «Двадцать дней без войны» – полтора года, но там было огромное количество экспедиций: Казахстан, Узбекистан, Калининград… А «Лапшин» вообще снят месяцев за шесть – включая режиссерскую разработку и все актерские пробы. Я могу снимать быстро, но «Хрусталева» снять быстро было невозможно.
Я помнил рассказ Товстоногова о том, как он был в Китае и пошел там в театр. Там вдруг он услышал свист и хохот всего зала. Это условный театр, и оказалось, что после того как артист входит в дверь на сцене, ему нужно сделать такой вот поворот. А тут один не сделал, и весь зал на него обрушился с негодованием. Гораздо позже я оказался в Японии и пошел в театр Кабуки. Посмотрел несколько спектаклей. Чего они там находят прекрасного? На одно «Э!» зал ложится, а на другое «У!» – молчит. Почему? А потом я понял, что весь наш кинематограф – театр Кабуки. Я такого делать не хотел и шел к этому еще в «Лапшине». У меня там уже не было ни одного крупного плана за весь фильм. Я не хотел делать так, как остальные. Там есть только одна съемка с обратной точки – в конце, когда мы видим лицо женщины, проводившей любимого. Что делает в такой ситуации французская женщина? Бросается с моста. А наша подходит к лотку и покупает два кочана капусты…
Откуда взялась идея фильма? Сюжет?
Идея возникла, когда я решил, что умираю. Я в очередной раз тогда заболел и боялся идти к врачу. Я подумал: как обидно! Я прожил жизнь, а рядом был мой папа, была моя мама. Была домработница Надька, у которой был сын от немца. Был шофер Колька – ворюга, которого папа любил. Были мои кузины Белла и Лена, которые у нас прятались до тех пор, пока к одной из них жених не начал ходить. Была молочница, приходил шведский журналист Линдеберг от моего дяди Гули. Вот я умру, и все это уйдет! Давай-ка я попробую про это снять. Только сделаю так, чтобы папа не был писателем. А остальное пусть останется. Это все – о нас. Только попугая не было. О попугае мне рассказала Софья Дмитриевна Разумовская, жена писателя Данина. У них в подъезде арестовали комкора Штерна и боялись вскрыть опечатанную дверь, за которой умирал попугай. Милиция не приезжала, попугай кричал, а они говорили: «Попугай – еврейская птица, может вообще не есть».
Я взялся за «Хрусталева», не представляя себе, во что это выльется в разваленной стране. А снимал его как последнюю картину, собирался умирать. Правда, потом нервы сдали, я пошел на обследование в клинику, и ничего опасного у меня не нашли. Однако идея «умереть и оставить» уже была и осталась ведущей во всем фильме.
Действие картины происходит в Москве – и работу над «Хрусталевым» вы начинали там.
Я не люблю Москву. Но и в Ленинграде уже не знаю, что люблю: здесь все умерли, здесь я болею, здесь берут взятки. Так вышло, что перед «Хрусталевым» умерла мама. Моя сводная сестра уехала в Америку. Мы вдруг поняли, что в этой огромной квартире мы давно живем – Светлана, собака, кошка, ребенок и я – в одной маминой комнате. В кабинете я не был два месяца, в той спальне не был три… Тогда мы очень удачно продали эту квартиру, купили московскую и переехали в Москву. Там я набрал себе какую-то группу, чтобы снимать «Хрусталева». Стал работать с Гошей Рербергом. Правда, художником все равно взял из Питера Светозарова: у вас там таких нет.
Гоша произвел на меня дикое впечатление. Он все время был пьяный, а кроме того, у него в кухне был подземный ход – разглядеть невозможно, никаких швов, и он выходил далеко в сад. Потом я прочитал какую-то статью, где он говорил, что в моей картине его больше всего интересует сочетание желтого с зеленым. Я говорю: «Гоша, ты совсем обалдел от пьянства? Мы с тобой полтора месяца обсуждаем, какую возьмем черно-белую пленку и где ее будем обрабатывать. А ты, оказывается, ищешь там желтое с зеленым!» Потом приехал ко мне с банками с пивом, которым никого не угощал. Тогда я уехал в Питер и написал ему письмо: «Гоша, мне нужен сотоварищ, а не извержение вулкана. Меня не надо возить по Москве со скоростью 120 км/ч, мне не нужно, чтобы ты искал в черно-белой картине желтое с зеленым, поэтому давай расстанемся с тобой, по возможности, друзьями». После этого я и пригласил Ильина.
Мы стали в Москве желанными новоселами и всерьез собирались снимать картину. Только одно останавливало: о том, как снимать, что мы скажем этим фильмом, со мной почти никто не разговаривал. Сроки, «зеленые», какая заграница поможет… Я рассказывал, и все кивали головой: «Сколько денег, и будем ли мы озвучивать во Франции?» Всех интересовали дела, которые лично меня интересовали в последнюю очередь. Мы и уехали обратно на «Ленфильм». Здесь хоть слово «искусство» не под запретом. От Москвы воспоминание – как от Гонконга. Ревущие, воняющие потоки старых машин среди лужковских архитектурных башенок и бегающие глаза подбираемой группы.
Первоначально в главной роли вы собирались снимать Сергея Довлатова.
Я хотел снимать братьев – Сережу и Борю Довлатовых. Сережу как главного героя, а Борю – как двойника; он был похож на Сережу как две капли воды, но дважды отсидел в тюрьме. У него были на шее какие-то фурункулы, и он напоминал недружеский шарж на Сережу. С обоими я был в ссоре: Сережа где-то сказал, что за Цветаеву можно было купить десять Германов. Папа вообще-то очень помогал их семье, очень их любил. Мирили нас Вайль и Генис в каком-то ресторане, куда пригласили и Сережу с женой. Драться мы все-таки не стали: у меня была репутация боксера, а Сережка был трусоват. Я это помнил еще с Ленинграда, где он совмещал функции великого русского писателя с профессией фарцовщика. Помню, как он бежит по Рубинштейна – огромные ноги, огромные шаги. Сзади милиционер свистит. Последняя моя с ним встреча в Союзе.
В общем, мы помирились. Как писателя я Сережу очень уважал и всерьез собирался его снимать. По сценарию и сейчас можно понять, что я хотел снимать именно его: ноги, длинные как циркуль… Было бы довольно лихо. Но потом он умер, а следом за ним умер и Боря. Тогда я сказал: «Мне нужен человек, похожий на Довлатова». И мне нашли Цурило. Он не очень похож на Довлатова, но что-то общее есть.
Как вы его отыскали?
Нашел его Миша Богин, мой второй режиссер. Он сказал, что знает очень сильного и очень доброго актера в Пскове. Цурило таким и оказался: хороший, добрый человек. Кузнец по первой профессии, закончивший какое-то актерское училище и игравший в Пскове в какой-то массовке, с копьем бегавший.
К Цурило, когда мы снимали «Хронику арканарской резни», пристал какой-то чех: «Давай подеремся!» А тот пиво пил. Раз вышел на улицу, два вышел. Обнимал обидчика, целовал, драться не хотел. Но потом обозлился: взял этого человека, поднял и повесил на люстру в кабаке. Унизительнее ничего придумать невозможно. Цурило – способный человек, но репетировали мы с ним четыре месяца. Он требовал очень большой работы, вот и вся разница с другими актерами. Репетировали – и в нем появилась какая-то значительность. Так мы нашли папу.
Нина Русланова после «Лапшина» кажется абсолютно логичным выбором на роль матери.
Русланову я очень сильно любил после «Лапшина», и она меня любила. Гениальная актриса. Допустим, я ей говорю: «Генерал курит трубку. Подойди к нему, возьми его трубку и курни – но так сексуально, чтобы у меня член встал. Намекни ему на что-то, чем вы не занимаетесь». Очень трудная штука, но она это сделала потрясающе. Я высоко ее ценю как артистку, хотя работали мы с ней по-разному – и до драк доходило.
Например, в «Хрусталеве» есть у нас такой кусочек, когда во время завтрака мальчик залезает под стол и зажигает там спичку; обжег пальцы, подпрыгнул и немножко ударился головой об стол. А мама, которая пьет кофе с папой в другой комнате, тоже немножко подпрыгнула. Только подпрыгнуть у Руслановой не получилось – ни на первый раз, ни на второй, ни на пятый. Я говорю: «Нинка, ты на меня сердиться не будешь? Тогда я сделаю, чтобы ты подпрыгнула». – «Да не буду, Леша, я тебя так люблю, о чем ты говоришь». – «Ну, я только посижу тут у твоих ног». Я сел, в руке вилка. Закричал: «Мотор!» – и в жопу вилку. Она подлетела на метр. Хотела меня убить – но я ей сказал: «Ты же при всех обещала, дура!»
А с персонажами второго плана на этот раз было легче?
Когда мальчик появился, я в него вцепился, а он сниматься не хотел! Пошли в ход деньги, уговаривали родителей. Этот мальчик, во-первых, был необыкновенно похож на меня. Во-вторых, мне было абсолютно необходимо сделать скверного мальчика. Сделаешь симпатичного, и будет стыдно…
Но сложнее всего было с еврейской квартирой. Потрясающе, что Бог мне послал двух замечательных артистов – Кашкера и Клейнера. Снялись и умерли, как во сне… Есть там еще такой сумасшедший еврей-антисемит, толстый, который входит и говорит: «Шарики нашлись от кровати», – хотя сам он их и украл. Замечательный. Я его и в следующий фильм взял. Подбор актеров у меня вообще всегда занимает огромное количество времени. Именно этих – не главных героев, которых я довольно легко нахожу: маленьких героев, ничтожных героев. Самая каторга – чтобы это получилось живым.
Как среди живых оказались такие некиношные типы, как поэт Дмитрий Александрович Пригов и театральный режиссер Генриетта Яновская?
Я не мог найти актера на роль врача-еврея. Я сам частично еврей, и сталкиваюсь со следующей проблемой: как только речь заходит о Холокосте, погромах или нашем 1949 годе, евреи становятся так сентиментальны, что пробить через это нормальный разговор мужчины с мужчиной нельзя. Я вызывал одного артиста из Одессы три раза – он мне очень подходил! Но на фразе: «Я лучший наркотизатор города, как тебе потом будет стыдно!» в нем закипали такие слезы, что снимать было нельзя. Врач должен быть злой, он не должен рыдать даже про себя. В нашей стране я не мог найти подходящего еврея на такую роль. Потом встретил Пригова в гостях и спросил: «Вы у меня не сыграете еврея?» Он отвечает: «Вообще-то я немец». Я говорю: «Но, понимаете, какая штука, из всех моих знакомых вы больше всего похожи на еврея». Он согласился и снялся.
В «Хронике арканарской резни» он у меня тоже снялся – в эпизоде, который я потом выбросил. Он играл книгочея, которого пытают: кладут на глаза куски сала и яйца, а потом рожей в огонь. Палач объясняет, что, когда яйца станут твердыми, а сало начнет затекать в глаза, он будет готов. А Румата мимо проходит. Довольно страшная сцена. Но остался только мальчик, пробегающий мимо.
Потом мы искали документальную женщину, чуть постарше героя, к которой он сможет обратиться с просьбой о помощи – хотя она не поможет, в такой ситуации помогать никто не станет. На эту роль и уговорили Гету Яновскую. Сегодня я с ней и с ее мужем Камой Гинкасом довольно близко дружу.
А Ярвет в роли шведа Линдеберга?
На роль Линдеберга мы тоже очень долго искали актера. Нашли Ярвета-младшего. Внешнего сходства с Линдебергом не было, совсем. Но было сходство национальное – прежде всего акцент. Ярвет был способный, хотя вообще не артист: он картошкой торгует, фермер. Сыграл хорошо, очень себе понравился. В той сцене, где его героя убивают валенком с кирпичом, он рыдал как ребенок. На перезаписи я вставил, что его герой в момент удара пукнул – и умер. А он приехал в Канны посмотреть на триумф, там ползала ушло. И он ужасно обиделся.
Алексей Герман-младший на съемках «Хрусталева» в Муроме
Фотограф – Сергей Аксенов
Алексей Герман готовит сцену поимки Кленского
(«Хрусталев, машину!»)
Фотограф – Сергей Аксенов
Оператор Владимир Ильин, Алексей Герман и Светлана Кармалита
на съемках «Хрусталева»
Фотограф – Сергей Аксенов
А Хабенский? Ныне суперзвезда, он сыграл у вас едва ли не первую кинороль – крошечную.
Был я председателем выпускной комиссии в театральном институте. Посмотрел студентов, собрал всех и спросил: «Скажите, как мне поступать? Вадик Голиков, мой товарищ, не смог приехать посмотреть свою выпускницу в Рязани – денег не было. А я считаю, надо было ехать – хоть электричками! Вот Додин летал в Хабаровск к своему студенту… По какому же принципу мне ставить балл? Я вам скажу, по какому. Страшные времена. Театры закрываются. А люди любят искусство. Они пошли на все мучения и унижения, чтобы быть рядом с искусством. Поэтому я всем ставлю пять, что бы вы мне ни сказали. Меня позвали оценить последнюю, решающую работу – и я оцениваю. Если я хоть одному поставлю четверку, принцип нарушится. Я ставлю высший балл за гражданский подвиг детей, которые идут учиться в театр».
Именно там, посмотрев какой-то отрывок, я познакомился с Хабенским. Странная история вышла. Я первый его там увидел, а оттуда притащил на роль дирижера в «Хрусталева» – не знал, на какую роль взять, картина уже кончалась. Потом я его из виду потерял. Видел только, как он в морской форме изображал Колчака.
Нынешние российские «исторические» фильмы больше похожи на некачественно выполненные сказки. Но и в «Хрусталеве» фантасмагорического больше, чем документального: взять хотя бы фургон с надписью «Советское шампанское», в котором героя насилуют уголовники.
Это не моя выдумка. Арестантов так возили: в «Колбасе», в «Сосисках». У Солженицына цитируются слова иностранного корреспондента: «В Москве с продовольствием лучше, поскольку все больше машин с продуктами на улицах». В воронках возили редко. А такая машина была средством «доведения» заключенного: сажают мужа с женой в один автомобиль, при муже банда уголовников насилует его жену. Когда его привозят к следователю, он уже готов. Сцена в моем фильме – из рассказа Авербаха. Ему однажды привезли парня, у которого от черенка лопаты были занозы по всей прямой кишке. Его прооперировали, но он все равно умер. Он еще долго скрывал, что он петух…
Люди из «Советского шампанского» в моем фильме – в основном только что из тюрьмы. Один из них – актер, еще один – не актер, но очень одаренный человек: маленький такой, похожий на гомункулуса. Толстый – физкультурник. Остальные – зэки. Мы долго их подбирали. Всё знали, были отличные консультанты: «Тут надо подложить под живот, иначе не вставишь».
Снять в нынешней Москве (и даже Москве 1990-х) Москву 1953 года – настоящий подвиг. Как вам это удалось?
Нам надо было придумать и понять, что такое была Москва тех лет. Я еще помню огромную деревянную Москву, помню дома с садами на «Аэропорте». Деревянные лавочки… Гигантская деревня. Мы пришли к мысли, что это должна быть средневековая, варварская, низкая Москва, в которой построены вот эти шпили – сталинские высотки. Тогда их никто не подсвечивал: мы первые это сделали. Мы и Кремль подсветили, но не стали брать в фильм. Возникло такое решение: снежный, северный, не приспособленный для жилья деревянный город в сочетании с роскошью. Ведь тогда было важно получить квартиру в высотке не для того, чтобы там жить: это переводило тебя в новый ранг, как звание – как Герой Соцтруда. Важно было теперь найти место. И мы нашли, у Ленинградского вокзала. Там и снимали генеральский дом. Грязная улица, мост, железная дорога и тут же, как сталактит из будущего, стоит гигантская высотка. Причем все это – в одном кадре.
Такой шикарной квартиры, как в фильме, у нас на самом деле не было. Но другой я ее сделать просто не мог: ведь по сравнению с тем, как жили люди, у нас был Аничков дворец. Я помню, как пришли ко мне одноклассники и сказали: «А кто здесь еще живет?» Им в голову не могло прийти, что в четырехкомнатной квартире с видом на Марсово поле может жить одна семья.
Вокруг квартиры и дома – зоосад и снег, внутри какие-то цветы в горшках…
Цветов в квартире из «Хрусталева» так много из-за увлечения моего папы кактусами. Он когда-то в «Дорогом моем человеке» написал, что кактусами увлекаться – буржуазное занятие, и кто-то прислал ему письмо: «Как вам не стыдно! Это так продвигает нас вглубь…» Папе стало интересно. Он купил кактус – и увлекся. Кактусы у нас были по всей квартире, бутафор БДТ специально для папы клеил горшочки из оргстекла. Папа договорился со своими братьями – один в Париже, другой в Нью-Йорке, – чтобы они высылали ему семена редких кактусов. Правда, высылать их в СССР запрещалось. Но папа приехал с каким-то милицейским генералом в Ботанический институт и договорился с директором: тому будут присылать любые редкие кактусы, а папе будет доставаться по десять семян.
После этого у папы возникла коллекция, какой не было ни у кого. К нам даже приходил какой-то жулик, крупнейший кактусный вор, который пытался украсть самые дорогие кактусы: пришел с фальшивыми рекомендательными письмами и вынес кактусы в двух чемоданах. Его скрутили, кактусы отобрали, – но папа сказал, что человек не должен сидеть за кактусы, написал письмо адвокату, и вора выпустили. Впрочем, думаю, папа тогда остыл к кактусам. Поэтому потом они все у нас сдохли.
Главный спецэффект «Хрусталева» – ворона, сопровождающая генерала.
Для фильма нам был необходим настоящий зоопарк. К нам приехали какие-то жулики – бабы, в обязанность которых входило научить собачку гулять с мальчиком. За такое взялся бы даже я! В результате собачка так ненавидела мальчика и ненавидела гулять, что на нее каждый раз наседало шесть человек. Я из фильма потом все это выкинул. Там были птички поменьше, которых можно было чему-то научить, и вороны: их отлавливали в детстве и тоже учили.
Вонь стояла дикая, вороны ничему не учились, а тренеры объясняли, что эти вороны тупые и надо достать других. В результате осталась только одна ворона, которая умела поворачивать голову и садиться на плечо генералу. Тогда наш директор – милый парень Лешка Родионов – взял ее домой, чтобы помириться с женой и сыном, от которых давно ушел. Стал показывать ворону сыну. Форточка была открыта… Конец зоопарку наступил ровно через тринадцать секунд, как он ей ни кричал: «Сволочь, сука, мы же тебя кормили!»
Наверное, ее убили. Вороны – они злые. У меня тут на крыше напротив балкона жили вороны, и Светка стала их прикармливать. Они прилетали и смотрели на собаку. Когда однажды Светка ушла на улицу, вороны втроем собаку атаковали. Чуть глаза не выклевали. Та ворона так и не успела отсняться. Тогда мы за очень большие деньги заказали механическую ворону, которая поворачивала голову и поднимала крылья. Компьютерных эффектов я не хотел, и меня вывели на умельцев – конечно же, российских, – которые изготовили мне ворону, делающую именно те движения, которые мне требовались.
А с котом было проще? Он-то точно не механический.
Поэтому однажды он взбунтовался. В ванной плавал огромный судак. Кто-то решил подружить кота с судаком и поднес коту рыбу. Что случилось с котом, не поддается описанию. Он просто сошел с ума; не подозревал, что такая гадость на свете существует. Отреагировал, будто это не судак, а касатка или большой осьминог. Он изорвал не только судака, но и свою дрессировщицу, и всех артистов. Орал на весь павильон, а выпустить-то его тоже нельзя! Все в крови. Кого-то даже зашивали потом. А потом звонит мне мадам Собчак, причем из Сардинии: «Я читала, что у вас кот изорвал всю группу, потому что вы ему к морде поднесли судака». В Сардинии, оказывается, об этом в газете напечатали.
С автомобилями тоже пришлось нелегко? Машина и в заголовке, «воронки» и другие черные авто – важнейший элемент картины.
Организовать это было очень сложно. Мы доставали машины в Прибалтике или везли из Сибири, а здесь рихтовали и красили. Многие машины испортились по дороге. На одном из таких автомобилей я здесь навернулся на мосту: ехал с шофером, передо мной был гаишник, набрали скорость… Нас закрутило, и в этот ЗИС, который не ездил бог знает сколько лет, врезались «Жигули». К счастью, обошлось.
Автомобили были совершенно необходимы. Это был образ конца вождя. Постоянно едут, туда и сюда, а все делают вид, что ничего не происходит. Ведь на самом деле тогда такие кортежи редко по Москве ездили. Попало слово «машина» и в заголовок. Дело в том, что «Хрусталев, машину!» – действительно первая фраза, которую выкрикнул Берия после смерти Сталина. Он сначала упал на колени, а потом встал и крикнул эти слова. Об этом писали все, кто при этом присутствовал. Эта фраза – финал одной эпохи и начало другой.
Откуда вы узнали обстоятельства смерти Сталина? Или выдумали?
Сейчас из охранников Сталина в живых остался только один, который очень много врет. А я кое-что знаю о тех событиях. Я на даче этой жил, прочитал много. Папа знал очень крупного профессора, который был в этом окружении; сел он году в 1941-м, но был главным инфекционистом Северо-Запада. Он был зэком – и генералом! Я к нему попал, когда у меня был дифтерит: он был в ватнике – и при этом у него был денщик и персональная машина, «эмка». Умер Сталин, и через три дня его выпустили: он был крупный специалист.
Мы специально ездили в Америку встречаться с сыном Збарского, чтобы он рассказал, как происходил обыск в их квартире и арест отца. В фильм даже попала его фраза: «Генерал на тебя с финочкой грешил, а финочка вон она, ты ее не брал». Тогда нашлась масса вещей, которые считали украденными прислугой или потерянными. Еще я пользовался очень интересной книгой, воспоминаниями Рапопорта. Там – о страсти ГБ к эффектам: как ведут будущего арестанта под сценой Большого театра к любовнице, а там встречают четверо с маузерами и говорят: «Руки вверх!» Еще я читал о том, как всем арестованным «врачам-убийцам» принесли в тюремные камеры историю болезни неизвестного пациента, чтобы они написали, как лечить. На это время снимали наручники. Рапопорт был патологоанатом, и он написал наверху: «Пациенту необходимо умереть».
Врачей потом выпустили, хотя ни один из них долго не прожил. Был приказ: все полковники, которые пытали врачей, должны были лично на ЗИСах развезти их по домам. Збарских везли на двух ЗИСах – ведь сидели и он, и жена, – и так синхронизировали, что две машины встретились у подъезда. Правда, у них отобрали квартиру, и их переселили в подвал. Но в тот момент счастливых соседей, вселившихся в их бывшую квартиру, тоже арестовали, и Збарские вернулись в бывший дом. Они поднялись, с ними поднялся полковник, попил с ними чаю, поздравил, после чего его расстреляли. Так поступили со всеми этими полковниками.
Дача Сталина у вас тоже – настоящая? Выглядит как какая-то фантастическая усадьба, наподобие плюшкинской.
Многие рассказы о даче Сталина подтвердились: шахматные столики в каждой комнате, бумага и заточенные карандаши, на бумагах записи – «Расстрелять Авдеева». Второй этаж с маленьким лифтом, куда может войти только один человек. Там – все то же самое, что у Сталина, только для Мао Цзэдуна. Третий этаж – подземный, связанный с метро. И там все то же самое, карандашик к карандашику. Но подлинная мебель пропала: уже в двенадцать часов после его смерти приехали машины и увезли с дачи все. Ничего потом не нашли, кроме огромного стола для заседаний Политбюро. У меня все точно показано; и скворечники в предбаннике мы поставили, потому что Сталин любил скворечники. Еще он любил сажать грибы, но действие происходит зимой – не до грибниц.
Смерть Сталина – главный, ключевой эпизод картины.
Я ее через носок снял: Берия поднимает носок, смотрит через него и стоит с ним, как с флагом. Я очень этой находкой горжусь… Мы не защищали Сталина, мы говорили, что перед Господом Богом, если таковой имеется, этот страшный немощный старик, который сгноил миллионы людей, просто вот лежит и пернуть не может, чтобы облегчить себе невыносимую боль. Актер-кабардинец, который играл Берию, в жизни – прелестный актер и прелестный человек. Снимал бы его и сейчас, да он умер. И все мне плакался: «Всю жизнь, понимаешь, Алексей, я играл одну роль, только одну – Карабаса-Барабаса. Я без бороды – голый».
Сталина играл тоже очень хороший артист и достойный человек. Он сказал, что надо что-то произнести, выпукло отразить великого человека. Сказать – его право, вырезать – мое. И что может сказать Сталин, мозги которого после инсульта превратились в кашу?.. Мы ночь не спали. Спасло то, что, для того чтобы появилась смертная пена на губах и осталась неподвижной, он глотает раствор мыла, а раствор то взлетает пузыриками, то просто стекает по подбородку. Так что, когда дело дошло до монолога, артист просто не мог покинуть два нуля. А там и самолет.
Как вышло, что «Хрусталев» оказался в конкурсе Каннского кинофестиваля?
Его директор Жиль Жакоб меня туда вытащил для участия в конкурсе с лозунгом, что мой фильм – лучшее, что он видел за последние двадцать лет, что это «расцвет творчества Феллини». Жакоб такого наговорил! И не мне, а группе. Вся отборочная комиссия приезжала ко мне в Петербург смотреть фильм, потом пригласили в конкурс. А там во время фестиваля вдруг эти же отборщики перестали со мной здороваться. После этого моя знакомая японка по имени Микико сказала мне, что картина никому не нравится, и заплакала – ей-то фильм нравился. Потом мы ничего не получили: президент жюри Мартин Скорсезе сказал, что в фильме он ничего не понял.
Жакоб – очень достойный человек, я видел, как он держался, ни на кого не давил. Я буду по-прежнему его уважать, но больше в Канны не поеду. Это был момент унижения, второй в моей жизни. Первый был тогда, когда в юности бандиты сожгли мне кончик носа сигаретой – за то, что я крутил роман с барышней одного из них… Побывав членом жюри в Каннах, я предупреждал: «Хрусталев» – не каннская картина. Я в такое отчаяние пришел, когда это все случилось! Мне до сих пор это стыдно вспоминать. Как будто меня выебло сто зэков. Я тогда даже к родному дядьке в Париж не поехал, который меня там ждал. В таком я был состоянии – трясущееся униженное существо. Раньше был агрессивен с Ермашом или Павленком, с цэкистами, которым откровенно хамил, а тут растерялся.
Но ведь участие в конкурсе и не должно быть гарантией победы…
Дело не только в том, что призов не дали – все газеты написали негативные рецензии! Это уже потом, после фестиваля, когда «Хрусталев» пошел в Париже, французская Liberation извинилась перед нами за Каннский фестиваль, появились в большинстве восторженные отзывы. Французский продюсер исправно нам их пересылал, штук сорок пять таковых… Потом картина и вовсе вошла в пятьдесят лучших картин мирового кинематографа всех времен, по определению Cahiers du Cinema. Когда же я поинтересовался в газете Le Monde, как можно написать две противоположные статьи, мне объяснили, что первую, ругательную, написал главный редактор, обидевшись на то, что, в его представлении, мы защищаем Сталина. Если учесть, что начальник – бывший яростный коммунист, а картина – антисталинская, земля начинает уходить из-под ног.
Я на фестивали в конкурсные показы больше никогда не полезу. Многие очень радовались тогда, что «Хрусталев, машину!» ничего не получил. Был у меня товарищ Мартыненко, он хорошо сказал: «Если Герман снимет замечательный фильм, обрадуются многие, но если он снимет дрянь – обрадуются все». Я не хочу, чтобы выставлялись мои сны, мои слезы. Хотя сейчас уже слез нет, это раньше я любил порыдать над тем, что придумал.
«Хрусталев» – недооцененный фильм, но я до сих пор думаю, что лет через пять, когда я, наверное, умру, его оценят. Не бывает совершенно неоцененных фильмов. Бывают фильмы, которых не знают. Да я и не снимал картину для того, чтобы на нее стояли очереди. Помню, приезжаю в Париж на показ «Хрусталева» – а там гигантская очередь, народ клубится. Думаю: ну, дожил! А мне говорят: «Нет-нет, вам не сюда, а во дворик». Там кинозальчик, сидят свои шестьдесят человек. Очередь-то стояла на фильм о гигантской обезьяне.
«Хрусталев» тем не менее после Канн поехал по другим фестивалям.
Хотя фильм в Каннах мало кому понравился, были люди, которые его полюбили. В том числе президент какого-то кинофестиваля на Сицилии. Так что вскоре после Канн мы поехали на Сицилию. Туда же приехал мой хороший знакомый Отар Иоселиани. Он посмотрел картину, и, в отличие от наших русских, которые, даже если похвалят, ничего для тебя не сделают, Отар занимался только «Хрусталевым». Бедного Душана Макавеева, который возглавлял жюри и в «Хрусталеве» ничего не понял, он, по-моему, путем физического насилия вынудил фильму дать приз. Я утром шел по шикарному монастырю, приспособленному под гостиницу, и слышал, как Отар обзванивал всех – по-грузински, по-французски, по-английски. Обзвонил все фестивали, сделал очень много для картины. Я ему на всю жизнь остался признателен.
Однажды, впрочем, я Отара чуть не убил. Дело было в Роттердаме, где показывали мою картину. Вдруг вваливается Отар, мы друг другу рады, и он меня зовет наверх. Идем. Он залезает одной рукой в банку с нашей костлявой селедкой, а в другой руке держит стакан водки. Вливает в меня водку – это с утра! – и впихивает эту селедку, которая может убить кита. В дупель пьяный я возвращаюсь в ресторанчик своей прелестной гостиницы.
Там, в баре, у меня был еще один случай. Пришел с утра Элем Климов, которого колотило – хотелось выпить, а там с утра не купишь выпивку ни за какие деньги. Зато недавно разрешили однополые браки. И вот я беру его под руку, подхожу к бармену и говорю: «Мы вчера свадьбу сыграли, это – моя невеста, давай шампанское». Бармена чуть не тошнит, но шампанское ставит. Услышал об этом и Масленников, который тоже хотел похмелиться, и прибежал в мою гостиницу со Снежкиным. Но им бармен уже не налил. Сказал, чтобы шли в свою гостиницу.
Коллеги все-таки оценили картину? Или тоже не поняли ничего?
Андрон Кончаловский, с которым у меня никогда особенной дружбы не было, ко мне подбежал и закричал: «Я понял, понял, что такое “Хрусталев, машину!” Это Гоголь. Ты же не снимал реалистическое кино?» Я ответил: «Андрон, Гоголь – самый реалистический писатель в России. Толстой рядом с ним – просто бытописатель. А все, что написал Гоголь, кроме “Вия” или сказок, – святая правда. Мертвыми душами торгует Чичиков – так это самая главная статья торговли в России! Только в нашей стране можно взять и продать почти готовый авианосец из Новороссийска куда-то во Вьетнам или Таиланд на ресторан, а по дороге утопить. Что, это не Гоголь? Вся наша жизнь – Гоголь. Вот, сделали революцию, потом пришел один маленький грузин и всех убил. А теперь говорят, что он – эффективный менеджер…»
Сейчас, оценивая ситуации ретроспективно, вы не считаете, что участие в Каннском фестивале все-таки как-то помогло картине?
Каннский фестиваль «Хрусталеву» не помог! Во всяком случае, не помог его прокату в России. Фильм не понравился кому-то наверху, я так предполагаю, и мне не дали ни одной копии. Французы напечатали свои копии и разослали. Мой французский продюсер дал мне одну копию. А дальше мне дали премию президента, орден, какие-то значки… Все, кроме копии. Копия была одна. Короче говоря, дело пахло керосином. И вдруг однажды раздался телефонный звонок. Звонил некий Александр Николаевич, который хотел встретиться со Светланой. Встретился и сказал: «Я читал в газете, что нет копий, и я этим возмущен. Картину я видел в кинотеатре “Аврора” и считаю ее выдающейся. Вот вам деньги – никогда на меня не ссылайтесь». И передал двадцать тысяч долларов.
Тогда этих денег было достаточно. Мы на них поехали в Жуанвиль и напечатали шесть или семь копий. Но прошел год, и за это время интерес к картине упал. Мы еще пытались напечатать тираж на «Мосфильме», но они вообще не знали, как печатать черно-белый Kodak. В результате напечатали полный брак. Мы собрали комиссию, и она признала это браком. Дальше мы не сделали того, что надо всегда делать в России: не взяли топор и не изрубили эти копии. Они их продали, и первый показ на телевидении был браком. Ничего не видно, не слышно, все плывет. Только потом, после каких-то скандалов, появились нормальные копии.
Светлана Кармалита, Алексей Герман, Юрий Цурило.
Во время работы над «Хрусталевым». 1990-е годы
Фотограф – Сергей Аксенов
Петр Вайль, Алексей Герман, Алексей Герман-младший. Чехия
Герман о Петербурге:
«Здесь хоть слово “искусство” не под запретом»
Уже после выхода «Хрусталева» была ужасная история с вашим избиением – будто эхо картины, какой-то отзвук ее… Хотя те молодые бандиты явно ваш фильм не смотрели, их действия самым наглядным образом подтверждали неутешительные выводы, которые вы делали в картине, обо всем, что творится в стране.
История была мудацкая с моей стороны. Я считал, что я сильный, и если противника хорошо задену, то положу. Помню, как в новогоднюю ночь мы вошли в большой зал Дома творчества. Там был запах тюрьмы, запах немытого тела. Тогда мы попросили, чтобы нам накрыли в баре. Ушли туда, закрыли дверь. Потом часа четыре ночи, я выхожу и вижу, что вместо бармена Сережи – кусок кровавого бифштекса, который еще доколачивают. Барменша сильно в кровище лежит на полу и визжит, помощник бармена зажался в углу с отбитыми горлышками от бутылок. А на них надвигаются молодые бандюки.
Я влез между Сережей и бандитом и сказал: «Зачем тебе это надо? Сейчас же вызовут милицию. Хочешь в тюрьме сидеть?» Но тот оказался сыном очень богатых людей и знал, что никуда его не посадят. Он говорит: «Дед, тебя давно пиздили?» Я отвечаю: «Честно сказать, очень давно». Я не успел ни приготовиться, ни собраться – да и не смог бы; я просто не понимал, что 65 и 25 лет – не одно и то же. Он мне провел серию ударов по голове, и я отключился – успел только увидеть, что мой мальчишка ко мне пробирается и получает сокрушительный удар в глаз.
Их было одиннадцать человек… Дом творчества кинематографистов должен был зарабатывать деньги, но туда никто не ездил. А тут на Новый год пожарные закрыли огромную гостиницу на берегу моря. И всех, кто в ней жил, – в основном криминальный элемент – пустили в Дом творчества. Они ничего не боялись; даже не съехали после страшных побоев. Следовательница, которая первой вела это дело, плакала: их друга милиционера убили на пляже. Но из моего протокола все время исчезало сообщение о том, как милиционер и мальчик-хулиган гнались наперегонки за автоматом, выбитым у стража порядка. Я написал тогда статью в «Известиях», и все кончилось.
Потом оказалось, что Гранин на следующее утро после того, как меня избили, поехал на заседание городского правительства и устроил там скандал – после чего пришлось худо главе петербургской милиции. А через некоторое время раздался звонок в дверь. Нежданно-негаданно приехал главный невропатолог города, академик, который сказал: «Леша, вам поставили неправильный диагноз – очевидно, за деньги. У вас не сотрясение, а ушиб мозга. Вы будете болеть, болеть и болеть странными, ниоткуда взявшимися болезнями. Приготовьтесь». Так и произошло. Диабет, подагра… Я очень ослабел после этого. Это была плата за молодость, за бокс, за ощущение себя тем, кто может ударить – и противник упадет. Мне стало тоскливо в Петербурге после этого. А ребят этих посадили.
«Хрусталев, машину!» – апофеоз творческого самовыражения. Картина, в которой вы все сделали, как хотели – или как могли… И очень современная картина. Вот Сталин, о котором еще лет десять назад усиленно пытались забыть, сегодня опять – один из излюбленных персонажей нашего кино и телевидения.
Сейчас свобода творчества существует только в одном – в оценках, которые мы даем художественным произведениям. Ты скажешь, что это двойка, дурачок из газеты, скажем, «Смена» скажет, что пятерка. А артист кому поверит? Тому, кто поставит пять. Пока во всех сферах деятельности у нас происходит одно и то же. В кино дела плохи, но это абсолютно точно обозначает, что плохо дело в милиции. А также в армии, на подводном флоте, в пищепроме. Не бывает прорывов, кроме как если появится вдруг какой-то талантливый человек! Театр современный мне все время хвалят, а я удивляюсь…
Я – в тоске, и мое состояние прямо зависит от состояния дел в стране. Было время, когда я думал, что мы что-то можем изменить, что страна немножко воспрянет. Что от нас – не от меня одного, конечно, но от сотен «нас» – что-то произойдет. В результате мы вернулись к худшему из того, что было. Народ требует вернуть Сталина. Если мы страна, которая реабилитировала Сталина и стала ставить ему памятники, то лучше с нами дела не иметь. Это весь мир понимает.
«Мой друг Иван Лапшин». 1984 год
Сказуемое. Ante mortem
Воображаемая иллюстрация: Питер Брейгель Старший, «Сорока на виселице»
«Хрусталев, машину!» (1998) – вселенная, организованная по законам высшего, не подлежащего человеческим трактовкам, абсурда. Хаос, который сгущается до почти абсолютной (но, к ужасу зрителя, все-таки позволяющей различить лица, тела и предметы) тьмы в сцене изнасилования арестованного генерала медицинской службы Кленского. Однако не проходит и получаса экранного времени, когда вдруг наступает момент кристальной ясности – эпизод, объясняющий практически все. Хмурые особисты вызволяют униженного и раненого пленника из фургончика с надписью «Советское шампанское», чтобы спешно отвезти в гостиницу, переодеть, отмыть и отправить на секретную дачу. Там Кленскому – очевидно, ведущему нейрохирургу страны – будет предложено попытаться спасти умирающего старика. Врача привезут слишком поздно: он сможет лишь облегчить последние мгновения, помассировав умирающему живот и услышав его последние слова: «Помоги мне». Откроется окно, подует ветер, распахнется дверца шкафа. Только тогда, увидев висящие на плечиках френчи с орденами, Кленский поймет, что у него на глазах только что умер Сталин.
Так вот откуда хаос, поминутно нарастающий кошмар: рушится империя, умирает ее властитель и бог, мир летит в тартарары, и особенная судьба ждет того, кому довелось – пусть и по случайности – проводить небожителя на тот свет. Кленский, впрочем, видит в этом урок смирения. В течение одних суток спуститься в преисподнюю, а потом вознестись до небес, – путь, после которого остается лишь отбросить имя, фамилию, звание, ордена, заслуги и получать простейшее наслаждение от того, что ты еще жив. Так и поступает вчерашний генерал.
Смерть Сталина в фильме Германа – ключевая точка всего постсоветского кино. В ней сошлось многое: ужас и благоговение, отнюдь не развеявшиеся к концу 1990-х, жгучий вуайеристский интерес к запретной зоне – частной жизни (и смерти) вождей… Нет лишь одного – желания высмеять, унизить отца народов, лежащего без сознания в простынях, запачканных его собственными экскрементами. Наоборот, эта сцена – единственная возможность увидеть в Сталине человека, не оправдывая его, не пытаясь трактовать историю по-новому. Пожалеть, не соврав.
Больше всего в этом эпизоде поражает шокирующий дисбаланс между бесперебойной системой тотальной власти, выстроенной Сталиным (она продемонстрирована во всем блеске сложнейшей операцией по поимке беглого генерала), и беспредельной беспомощностью всемогущего властителя перед болезнью и смертью. На стыке двух противоположностей является на свет невиданное чудо – свобода. Правда, единственное ее подлинное проявление в трактовке Германа – уход от мира (или, наоборот, уход в мир от самого себя). Бескомпромиссный отказ от своего «я», от прошлого и, в общем, будущего. Свобода и смерть – звенья одной логической цепи, с первого же фильма режиссера. Собственно, в коммунальном общественном пространстве, где права всегда ограничены, а обязанности расширены до предела, смерть остается единственным способом реализации основного права, данного человеку при рождении: свободы выбора. Правда, свобода эта существует уже за пределами экранного пространства и за границами судьбы героя. Свобода – не бесконечное поле, а едва заметная точка.
Выбирая смерть, герой Германа получает то, чего лишены все прочие, – возможность поступка. С наибольшей наглядностью этот тезис продемонстрирован в «Седьмом спутнике». Профессор Адамов совершил поступок однажды, давным-давно, в другом мире – где поступки еще были разрешены: оправдал революционных матросов. За это его освобождают из-под стражи, но он остается несвободным даже на воле. Все двери, включая дверь собственной бывшей квартиры, для него закрыты. Его возвращение в тюрьму, переквалификация в прачки, а потом в военные юристы Красной Армии – ряд вынужденных действий, ни одно из которых не совершается в полной мере по воле субъекта. Попытка Адамова оправдать человека, осужденного за ограбление обоза с продуктами, кончается полным крахом. Его слово – пустой звук, его действия не имеют ни малейших последствий. Единственный доступный ему жест – умереть, даже не за убеждения, а за роскошь наконец-то иметь собственное мнение и совершить осознанный поступок: отказаться служить белым и сложить голову.
За это право Адамов держится так же крепко, как за большие часы, вынесенные из бывшей квартиры, – будто видит в нем единственное веское доказательство того, что он реален, что его бытие действительно может стать для кого-то помехой. Я могу умереть – следовательно, существую. Но его выбор – естественное решение принципиального человека, которому нечего терять. Совсем иная ситуация у героя «Проверки на дорогах» Лазарева, который служил у немцев, а потом ушел в лес, к партизанам. Он осознанно идет умирать, искупать грех кровью – и сам протягивает конвоиру Митьке выроненную тем винтовку. Достоинство и аристократическое презрение к смерти у Адамова сменяется отрешенностью Лазарева, заочно приговорившего себя к высшей мере наказания. Вопрос для него – исключительно в выборе формы смерти, которая дала бы шанс на посмертную реабилитацию: случайно умереть от руки партизана, погибнуть во время «проверки на дороге» или другой, более масштабной операции – идеальный вариант. Попасть под трибунал «своих», не пожелавших разбираться, – позор, и чтобы избежать его, Лазарев пытается покончить с собой. Разговаривая с тем, кто выносит приговор, Адамов по меньшей мере пытается объяснить ему свои мотивы, Лазарев же просто молчит. Подавать апелляцию о помиловании он не собирается и ждет, пока прокурор (гэбист Петушков) и адвокат (командир Локотков) определят его участь. Побеждает второй – и приговаривает предателя к почетной смерти вместо позорной.
Смерть как осознанный выбор, смерть как поступок – привилегия или большая удача. «Седьмой спутник» и «Проверка на дорогах» вводят систему координат, в которой случайная, бесславная, быстрая (или, наоборот, мучительная) смерть – норма. Крохотные зарисовки, мини-репортажи с поля боя тем болезненнее, чем точнее и мимолетнее. Камера спускается с высоты птичьего полета к огромному заснеженному пространству, на котором ведется смертный бой между красными и белыми в «Седьмом спутнике». Как бы между делом мы заметим молодого поручика – он дрожащими руками копается в сугробе, пытаясь отыскать упавшие очки, или встретим полный ужаса взгляд другого офицера: мимо него бегут товарищи, а он ползет по земле и слабым голосом взывает: «Господа, я раненый! Господа!» На ком бы Герман вдруг ни остановил взгляд, это никак не будет свидетельствовать о его политических предпочтениях.
Смерть уравнивает всех, делает неразличимыми, как жертв банды Соловьева, которых в «Моем друге Иване Лапшине» выносят одного за другим и грузят на автотранспорт – пока милиционеры перебрасываются ленивыми репликами. Так, равны немцы из обоза, уничтоженного партизанами, и крестьяне из сожженной немцами деревни, расстрелянный во время засады на дороге немецкий офицер и убитый последним метким выстрелом врага партизан Соломин. «Васек, время сколько?» – спрашивает дозорный в лесу и через секунду замирает, повисши на ветвях куста. Время останавливается – для всех одинаково. Поэтому жутковато схожи сцены справедливого (в глазах зрителя) убийства Лазаревым предателя-караульного в «Проверке на дорогах» и бандитом Соловьевым – журналиста Ханина в «Моем друге Иване Лапшине».
Выбранный материал – война и революция – позволяет превратить нескончаемую вереницу равноправных персонажей в колоссальный dance macabre, где общему ритму вынужден подчиниться любой, чью бы сторону ни занимал при жизни. Но интереснее всего Герману те, кому удается задать этой пляске собственный ритм, как Лазарев или Адамов. Недаром любимый фильм российского режиссера – «Седьмая печать» Бергмана, в котором рыцарь, прежде чем взять смерть за руку и отправиться за ней, просит отсрочки и бросает непобедимому противнику вызов, играя с ним партию в шахматы.
Персонифицированная смерть у Германа, однако, это не фигура в черном с неестественно белым лицом и косой в руке. Это мелкий мужичок с неразличимыми, будто стертыми чертами лица, который ласково называет тебя «дяденькой», прежде чем вонзить нож в живот. Простой, узнаваемый, вызывающий лишь смутную тревогу тип – он всегда сможет приблизиться к тебе на расстояние удара, не вызвав подозрений. Хотя и он лишь исполнитель вынесенного кем-то другим приговора. Куда чаще смерть не воплощена ни в одном действующем лице, она неотвратимо витает в воздухе и спускается на человека вдруг, как в сцене кончины Сталина.
Остается маленький след – не символ, не метафора, а послесловие. Не знак, значок. Дымящийся пулемет в «Проверке на дорогах» (выронив его, Лазарев еще пройдет «на автомате» несколько шагов и рухнет на рельсы). Сапог погибшего Пашки Рубцова или часы пропавшего без вести мужа в «Двадцати днях без войны». Бегущая впереди мотоцикла собака или заглядывающая в окно ворона в «Хрусталеве». Вдруг взлетающая на плечо Руматы в пыточной камере сова в «Хронике арканарской резни». И жуткая, как в кошмаре, имитация того движения (хотя бы и по кругу), которое в фильмах Германа обозначает саму жизнь: бесчисленные черные автомобили, как неостановимый траурный кортеж, в «Хрусталеве». Даже замирая на ночных заснеженных улицах, они по-прежнему поджидают тех, кто пройдет мимо и заденет, случайно или по глупости, вестника смерти. Тогда из-за затемненных стекол вдруг выберется несколько человек и смертным, беспощадным боем превратят прохожего в безжизненный кусок мяса.
Деталь отодвигает глобальный смысл происходящего на второй план. Лазарев в сцене «проверки на дороге» идет к фашистскому мотоциклу, остановленному на пути, и дышит на замерзшие руки, оставаясь страдающим от холода и неуюта телом даже в тот момент, когда ему необходимо подняться до уровня «чистого духа», жертвенного героя. Апогея антисимволическая детализация достигает в «Хрусталеве», в сцене смерти Сталина: ведь это – еще и смерть символа. Она происходит до того, как умирающий испускает дух; эту смерть можно зафиксировать в то мгновение, когда Кленский в ужасе узнает в беспомощном полутрупе Вождя. Смерть символа и обеспечивает Герману свободу метода. Абстракция овеществляется, обретает документальный вес, превращается из вымысла в хронику, документ. Отсюда – один из ключевых парадоксов германовского кинематографа. Другие режиссеры любят делать кино о свободе, ею не обладая, Герман же свободен как художник, всю жизнь снимая фильмы о феномене несвободы.
После «Седьмого спутника» и «Проверки на дорогах», двух фильмов о мире, в котором жизнь не стоит ломаного гроша, Герман снимает две картины, в которых смерть присутствует незримо. «Двадцать дней без войны» – «тыловое кино», тут даже о тех, кто много месяцев не подает вестей, наверняка не знают, погиб ли. Смерть не видна, но ощутима – в том, как торопливо сходятся люди, в интонации застольной беседы, в чуть судорожных движениях танцующих на праздновании Нового года. Еще более сложная задача решается в «Моем друге Иване Лапшине» – по словам режиссера, «фильме о людях, которые умрут». Эта будущая смерть предсказана в деталях совсем неуловимых, не подлежащих переложению в слова: улыбка Лапшина, его взгляд, слова о светлом будущем, до которого он вроде бы надеется дожить. И, конечно, «Пир во время чумы» на репетициях театра, где инквизиторские колпаки палачей или могильщиков легко превращаются в шутовские. Застольный атрибут.
Смерть становится границей, которую человек иногда переходит, сам того не замечая: добрая половина германовских героев – живые мертвецы. Именно так себя ощущает профессор Адамов, когда бредет, как призрак, по ночным улицам Петрограда, прижав к груди бесполезные каминные часы. Не страшится смерти Лазарев, уже прошедший через нее в тот момент, когда вынужденно перешел на сторону врага. Он не пытается бежать вместе с сокамерником-предателем, чуть не кончает с собой, сидя под арестом в партизанском лагере, и, отправляясь на операцию «С Новым годом», не чает вернуться живым. Так же стреляется в ванной у Лапшина Ханин, по случайности оставаясь в живых. Сцена его убийства Соловьевым сделана бытовой, пугающе правдоподобной. Тем более поразителен финал, в котором оправившийся после ранения Ханин уезжает обратно в Москву. Интеллигент и пижон, провинциальный Орфей, потерявший умершую от дифтерита жену Лику, ведет посмертное существование. Живет по привычке, не ощущая боли, и так этим не похож на Лапшина, видевшего самое страшное, но сохранившего способность испытывать жгучую боль. Даже если эта боль не видна никому, и ее необходимо вызвать, сунув руку в кипяток.
Молодой полицай (Николай Бурляев) и Лазарев (Владимир Заманский)
ждут расстрела («Проверка на дорогах»)
Выделиться из массы других приговоренных к смерти
профессор Адамов (Андрей Попов) может лишь под дулом пистолета
Садясь на мотоцикл Лапшина (Андрей Болтнев),
журналист Ханин (Андрей Миронов) делает шаг навстречу смерти
Дача Сталина – ворота в загробный мир («Хрусталев, машину!»)
Недаром действие двух фильмов Германа отнесено к Новому году, и все остальные так или иначе связаны с зимой. Снежное, леденящее обновление человека, начинающего очередной этап существования как бы с чистого листа, – великая иллюзия. Побороть ее ценой полного самоотречения может только Кленский, привычный, как любой врач, к зрелищу смерти, но не перенесший присутствия при Смерти с большой буквы. Посмертные дни и годы генерала идут по однообразным рельсам, по проложенной кем-то другим траектории – отказавшись от себя, он не сходит с поезда, сохраняя жизнь, как равновесие на повороте, демонстрируя фокусы (рессоры в руках, доверху налитый стакан на голове) случайным попутчикам. Свобода по-русски – «liberty, блядь», как метко ее определяет истопник Федя Арамышев, вышедший на волю по амнистии и случайно севший в один поезд с бывшим Кленским. Свобода от смерти дается лишь добровольно принятым забвением, воскрешение в библейском смысле невозможно. Вероятно, поэтому прописанное в сценарии «Торпедоносцев», позаимствованное из «Подполковника медицинской службы» Юрия Германа воскрешение похороненного экипажа Плотникова в фильме так и не случается.
Воскрешение есть чудо, подвластное только христианскому богу – отсутствующему в кинематографе Германа. Еще в «Седьмом спутнике» у костра маленький красноармеец, сопровождающий Адамова, спрашивает у образованного соратника, есть бог или нет? А тот не знает, что ответить. Поэтому оставляет у дерева икону баба, уходящая из сожженной деревни в «Проверке на дорогах»: взяла по привычке, и рассталась с ней, за ненадобностью. Истовые, тайные молитвы мальчика в «Хрусталеве» не спасают не только его отца, но и его самого, тут же совершающего предательство – звонящего в МГБ рассказать, что отец вернулся домой. Кленский к этому моменту знает, что бог умер (ведь это случилось у него на глазах), а судьбы человеческие отныне определяют безвестные Хрусталевы. Понимают это и те, кто не присутствовал при кончине демиурга. «Бог сдох», – констатирует мятежник Арата при встрече с Руматой, принявшим на себя роль карающей десницы в «Хронике арканарской резни».
Постижение и обретение этой последней, крайней трезвости – суть фильма, сделанного Германом по идеалистической повести братьев Стругацких. В книге у героя было второе (точнее, первое, основное, земное) бытие, в котором его звали Антоном, и был он нормальным человеком. Сорвавшись на работе, порешив толпу палачей, он мог бежать обратно на родную планету, подлечиться, прийти в себя, забыть о божественной сущности. В фильме нет никакой Земли, как нет загробного мира, в которым каждому воздастся по заслугам и грехам. Возвращаться некуда и незачем. Румата остается в ненавистном Арканаре, ставшем для него единственным возможным домом.
Первые кадры рисуют нам зимний брейгелевский пейзаж, увиденный издалека, общим планом; зритель – вне картины, в зале кинотеатра, как в музейном зале. Но тут же после этого он оказывается в гуще событий, и даже в гуще бессобытийного ряда. Он свидетель всего, что запечатлеет скрытая камера (в точном соответствии с текстом Стругацких, драгоценный камень с обруча на лбу Руматы – объектив шпионской камеры). Что же брейгелевский вид? Свою бесстрастную привлекательность он сохраняет только издалека – вблизи, как и на картинах нидерландского гения, проступают детали обыденной человеческой мерзости, гротескной грязи и оживленного запустения. А мирная картина из зачина, пожалуй, только снилась Румате, какими-то задворками сознания вспоминающему о земной живописи. Начинаются титры, Румата просыпается, и фильм начинается в полном смысле слова. Фильм – и есть Румата, без его взгляда этот мир, не способный к саморефлексии, не мог бы существовать и для нас.
Тут нет ни малейшего противоречия с безгеройностью германовского кинематографа, поскольку Румата героем только притворяется. Недаром играет его Леонид Ярмольник – единственный опознаваемый для широкого зрителя артист на весь фильм: он другой, чем окружающие, и этого, в общем, не пытается скрыть. Не человек из будущего, надевший личину современника (так у Стругацких), а небожитель, играющий в аристократа: ему так удобнее. Отсюда холодный юморок в интонациях, отсюда стеклянный взгляд, за которым отчетливо читается если не ненависть, то презрение. Он бог не только для слуг и рабов, не только для влюбленной наложницы, не только для придворных приятелей и недругов, страшащихся встать на пути у королевского фаворита – но и для камеры, не способной издали созерцать его величие. Белая рубаха, которую невозможно ни запачкать, ни пробить арбалетной стрелой, доспех будто из Рыцарского зала Эрмитажа, все это, как и лицо Руматы, с самого начала дается на сверхкрупных планах. Он для нас – что слон для слепца, вознамерившегося постичь величие животного на ощупь.
Небесный разведчик Румата – даже не Гарун-аль-Рашид, блуждающий по трущобам подвластного ему королевства, а Один или Зевс, лениво месящий земную грязь, не опасаясь запачкать ноги. Как те искали себе любовниц или героев для исполнения божественной воли, так он – отнюдь не по поручению свыше, а для своих непостижимых нужд – спасает и отбирает книжников и умников, нежеланных в обители неведения и грязи. Румата только рядится в Гамлета, читая униженному придворному поэту-шуту Гуру Пастернака: «Гул затих, я вышел на подмостки…» Он приписывает себе стихи, которых не писал, чтобы спровоцировать подопытного кролика на прыжок выше головы. Забавляется, рядясь в Розенкранца, научившегося играть на флейте (со своей дудкой не расстается). Для него и алкоголик-изобретатель Кабани, собравший в глухом Средневековье самогонный аппарат, и гениальный врач Будах, приговоренный к смерти в пыточной Веселой башне, – те, с кем он сможет поговорить если не на равных, то хотя бы на общем языке. «То, что я с тобой разговариваю, еще не значит, что мы беседуем», – бросает Румата униженному противнику, дону Рэбе (Александр Чутко).
Говорить Румата хочет не на досужие, а на самые насущные для него – бога – темы. Спасши из рук палача Будаха, он не успевает довести того до своего дома-убежища и начинает приставать к умнику с вопросами, пока тот, тужась, тщится сходить по малой нужде у стены ближайшего здания. Если бы вы могли дать совет богу, что посоветовали бы сделать? Дав пару формальных ответов и, наконец, справившись с мочевым пузырем, Будах отвечает честно: «Сдуй нас или еще лучше оставь нас в нашем гниении». Румата заявляет, что сердце его полно жалости, но сам не верит этим словам, как и давно декларируемому принципу – в схватке калечить, но не убивать. Причины не убивать кончились. Прежде чем потерять рассудок, Румата успевает понять самое важное: тот, кто мыслит, не способен действовать, а тот, кто действует, перестает мыслить. Тогда и настает время для резни.
Вынесение резни – слово-то какое страшное! – в заголовок фильма есть осознанная акция, обещание, напоминание, заявление о намерениях, избавление несведущего зрителя от спасительной надежды на хэппи-энд. Похоже, эту резню Румата предвидит с самого начала, но, будучи честным богом, ищет и даже лично спасает от смерти ту жалкую горстку праведников, которая могла бы оправдать Содом с Гоморрой. Но находит только полустертую фреску невиданной красоты под толстым слоем грязи в одном из коридоров королевского дворца. Воспоминания о жизни, которая кончилась. Он ее не застал – да ее, может, и не было вовсе. В книге Стругацких смерть любимой женщины сводит Румату с ума и заставляет устроить побоище; в фильме Германа гибель Ари преподнесена настолько страшно и бытово, настолько уродливо и внезапно, что кажется не катастрофой в личной жизни персонажа, а последним, решающим аргументом в его споре с самим собой. Жизнь в этом мире лишена ценности, и богу незачем проявлять милосердие. Тогда, с чистым сердцем, он превращается в обычного человека и роняет немаловажную реплику: «Господи, если ты есть, останови меня!» Судя по последующим событиям, его все-таки нет.
Притворяться человеком, пока он жил среди людей, Румате было сложнее, чем надеть личину дьявола, став из бога человеком. Не торопясь, он облачается в доспехи, берет оружие, надевает рогатый шлем, превращаясь в чудо-юдо, Минотавра. Освобождающего безумия войны с миром, погрязшим во грехе, Герман публике не подарит. Мы видим лишь изнурительно долгие приготовления бывшего бога к резне, сумятицу вокруг – никто не предполагает вступать в бой, – а затем, через затемнение, последствия того самого события, которое дало фильму название. С хроникальным бесстрастием, позабыв о прыгающей «камере слежения», автор проводит панораму по самому впечатляющему полю битвы за всю историю кинематографа. Застывшие с выражением удивления или почему-то блаженства, покоя на лицах, трупы монахов, солдат, правителей сошлись в одной гигантской картине, которая плывет перед объективом камеры и никак не желает кончаться. Но на самом деле это камера движется, остальное замерло – кроме случайной собаки со стрелой в боку.
Арканар не знает о жалости, он не удивляется смерти ни в каких обстоятельствах. Государственный переворот и убийство короля с принцем никого не шокирует, книгочеев топят в отхожих ямах постоянно, и это превращается в фон обыденной жизни. Похоронная процессия с трудом пробирается по запруженным арканарским улицам, вдова идет, поддерживая беременный живот, и кто-то безразличным голосом сообщает: «Говорят, нынче погром, умников резать будут…» Повешенные, разъятые тела людей и животных болтаются в воздухе между обманчивым серебром рыбьей чешуи (ее льют мертвецам на голову) и зловонием навоза, практически ощутимым в зрительном зале. Героическое деяние в таком мире непредставимо, невозможно: недаром единственный друг Руматы, наивный и благородный барон Пампа (Юрий Цурило) – арканарский Портос – бросается с мечом наперевес на противников, но гибнет, упав лицом в грязь, пораженный стрелами из невидимых арбалетов. Упал и тут же уничтожен, забыт, будто и не было. Тут не бывает поединков. Только резня.
Сцены самой резни остаются за кадром не только потому, что Герман не хочет превращать бойню в аттракцион, – но и потому, что окончательное перевоплощение бога в человека происходит именно во время битвы. Румата долго оттягивал бой, так как у него не было сухих штанов, – а теперь он сидит в грязной луже, обессиленный смертоубийством, без штанов и без единой раны. На его лице не отражается ничего. Когда приходят эмиссары с Земли – он быстро прощается с ними, прося отправить на цивилизованную планету единственное послание: Богом-де быть трудно.
Эпилог дает нам первый и последний шанс увидеть экс-небожителя в человечьем обличии. В горделивом взгляде читается апатия, сами глаза скрыты за очками. Вместо доспехов и белой рубахи – неброский свитерок, волосы коротко острижены, и заботливый слуга Муга напяливает на голову хозяина ушанку, нечто среднее между советской и брейгелевской. Не осталось других собеседников, кроме рабов, не желающих снимать колодки. Не осталось других богов, кроме мифического знакомого Муги – табачника, очень умного человека. Возможно, Румате однажды повезет с ним познакомиться и спросить совета.
Леонид Ярмольник, он же Румата, пробует реальность на зуб
(на съемках «Истории арканарской резни»)
Фотограф – Геннадий Авраменко
V. Предел жизни
Фотограф – Геннадий Авраменко
Вы несколько раз принимались за экранизацию романа братьев Стругацких «Трудно быть богом». А ведь уже даже есть одна картина по этой книжке…
Когда мы начинали «Проверку на дорогах», нам все говорили, мол, сколько уже есть замечательных картин про партизан. Имелся в виду обычный советский набор фильмов на эту тему. А Лариса Шепитько снимала «Восхождение» уже после запрещенной «Проверки». Сравнивать будут неизбежно – и пусть. С «Трудно быть богом» мы запускались три раза. Первый сценарий мы делали с 1967 года с Борей Стругацким. Он приходил, просил чаю с леденцами – и половину времени мы спорили о политической ситуации в мире. Он был очень образован, безапелляционен, все знал… и все, что он говорил, не соответствовало действительности. С ним прекрасно было работать, а дружить трудно, но мы дружили. Сценарий мы сделали неплохой, по тем временам. Предполагалось, что главную роль будет играть Владимир Рецептер – хороший артист и интересный человек. Мне казалось, что он хорошо сыграет, хотя сейчас я думаю, что это было бы неправильно.
Проект сорвался еще до начала съемок?