Богоматерь цветов Жене Жан

Арго в устах их мужчин производил на педерастов сильное впечатление. Но все-таки искусственные слова этого языка будоражили их меньше, чем выражения, которые «коты» украли из обихода нормальных людей и которые, попав в сточную канаву или в их постель, были приспособлены ими для своих таинственных, извращенных, противоестественных нужд. Например, они говорили: «Так ловко» или еще: «Встань и ходи». У говорившего эти последние слова, позаимствованные из Евангелия, на губах всегда виднелись прилипшие крупинки жеваного табака. Фраза произносилась тягуче, нараспев и обычно завершала рассказ о каком-нибудь похождении, которое удачно закончилось:

— Встань… — говорили «коты». И еще, отрезая:

— Проехали.

И еще: «Притухнуть». Но для Миньона слова имели совсем другой смысл, чем для Габриэля (солдата, который должен появиться, о чем возвещает хотя бы уже эта фраза, которая кажется мне восхитительной и которая, по-моему, только ему одному и подходит: «Плачу я»). Миньон понимал: нужно держать ухо востро. Габриэль думал: нужно заткнуться. Разве у меня в камере два котяры только что не сказали: «Ну что, возляжем в наших дворцовых покоях?» Они хотели сказать, что собираются стелить постели, а меня вдруг нечто вроде блестящей идеи превратило в дворцового сторожа или конюха с расставленными ногами, который, подобно некоторым молодым людям, «возлегающим с цыпочками», «возлегает с дворцовыми пажами».

Дивина же просто сознание теряла от наслаждения, слушая их речь или различая — при этом ей казалось, что она расстегивает ширинку, засовывает руку под рубашку, — различая отдельные яванские слова со вставленными слогами, похожие на наряд травести-Арго отправил своих тайных посланцев в отдаленные французские деревни, и даже Эрнестина познала его прелесть.

Сама себе она говорила: «Голуаз, цигарка, папироска». Она падала в кресло и, глотая тяжелый сигаретный дым, шептала эти слова. Чтобы об этой ее слабости никто не узнал, она закрывалась в комнате, поворачивала задвижку и курила. Однажды поздно вечером, войдя, она увидела, как в глубине комнаты горит огонек сигареты. Она перепугалась, как будто на нее было наведено дуло пистолета. Но страх был недолгим и сменился надеждой. Не в силах сопротивляться тайно присутствующему в комнате самцу, она сделала шаг, другой и рухнула в кресло, но в тот же миг огонек погас. Она поняла, что с порога видела в зеркале напротив отделенное от нее темнотой комнаты отражение огонька собственной сигареты, которую, с наслаждением чиркнув спичкой, она зажгла в темном коридоре. Можно сказать, что именно в тот вечер был заключен ее настоящий брак. Ее супругом стало то, что объединяет всех мужчин: сигарета.

Сигарета еще сыграет с ней злую шутку. Как-то она шла по главной улице деревни, а навстречу ей, с недокуренной сигаретой в уголке рта и посвистывая, шел молодой негодяй, один из тех, чьи лица я вырезал из журналов. Поравнявшись с Эрнестиной, он опустил голову так, что можно было подумать, что он исподтишка косится на нее, и Эрнестина решила, что он смотрит на нее с «бесцеремонной заинтересованностью», а на самом деле его движение было вызвано тем, что ему всего-навсего в глаза попал дым от собственной сигареты. Он прищурил глаза, скривил рот, и это было похоже на улыбку. Эрнестина приосанилась, быстро взяла себя в руки и сдержалась. Инцидент так ничем и не закончился, потому что в тот — момент этот деревенский хулиган, который даже и не видел Эрнестину, вдруг почувствовал, что его рот расплывается в улыбке, а глаз подмигивает, тогда лихим движением он подтянул штаны, как бы показывая, что его гримасы не были случайностью.

Были и другие выражения, которые потрясали ее, хотя вас они могли бы смутить и в то же время удивить странным сочетанием слов: «Горы и чудеса» или еще почище: «Утащить за яйца в Тартар» Эти выражения ей хотелось просвистеть или станцевать, как яву. Думая о своем кармане, о самой себе, она говорила: «Мой подвал».

В гостях у подруги: «Прикинь», «Она получила на орехи». О привлекательном прохожем: «Он от меня тащится».

Не подумайте только, что это от нее Дивина унаследовала свою любовь к арго. Эрнестина ни разу не дала застигнуть себя врасплох. Неосторожного «скукожиться» в прекрасных устах было достаточно, чтобы и для матери, и для сына тот, кто это произнес, превратился в ворчливого коренастого коротышку, с бульдожьим лицом, как у молодого английского боксера Крана, который тоже висит у меня на стене.

Миньон ходил бледный. Он ограбил розового голландца. Но зато карманы его набиты гульденами. Теперь обитатели мансарды познали радости безбедного существования. По ночам Дивина и Миньон спят. Днем они обедают дома, голые, переругиваются, забывают заняться любовью, включают радио, радио чего-то бормочет, они курят. Миньон чертыхается, а Дивина, желая еще больше походить на святую Екатерину Сиеннскую, которая провела целую ночь в камере приговоренного к смерти, положив голову на его член, Дивина читает Детектив. За окном дует ветер. В мансарде уютно и тепло от электрообогревателя. Мне хочется дать небольшую передышку, даже немного счастья идеальной паре.

Окно приоткрыто в сторону кладбища.

Пять часов утра.

Дивина слышит, как звонит колокол (ведь она не спит). И звон его — не ноты, звучащие в воздухе, а пять ударов, падающих на мостовую, и вместе с ними на мокрую мостовую падает Дивина, которая три или четыре года назад в этот же час бродила по улицам маленького городка и искала хотя бы хлебной корочки среди отбросов в мусорном баке. Всю ночь она провела под моросящим дождем, прижимаясь к стенам домов, чтобы меньше промокнуть, в ожидании утреннего звона колокола (вот колокол звонит к ранней мессе, и Дивина вспоминает тоску бездомных дней, дней колокола), объявляющего, что церкви открыты для старых дев, кающихся грешников и клошаров. И теперь в благоухающей духами мансарде утренний колокольный звон насильно вновь превращает ее в несчастного бродяжку, пришедшего в церковь послушать мессу, причаститься, дать отдых своим ногам и немного отогреться. Теплое тело спящего Миньона прижалось к ней. Дивина закрывает глаза; и в то мгновение, когда веки ее смыкаются и отделяют ее от мира, который рождается вместе с зарей, начинается дождь, вызывая в ней ощущение такого полного счастья, что она громко и с глубоким вздохом произносит: «Я счастлива». Она собиралась было заснуть, но к ней, утверждая ощущение счастья замужней женщины, возвращаются, и уже без горечи, воспоминания о тех временах, когда она была Кюлафруа и когда, сбежав из дома с шиферной крышей, очутилась в маленьком городке, где золотыми, розовыми или тусклыми утрами клошары, эти существа с наивной на первый взгляд кукольной душой собираются вместе, обмениваясь приветственными жестами, которые хочется назвать братскими. Они только что проснулись и встали со скамеек на аллеях, на площади или выбрались с газонов общественного парка. Они делятся друг с другом секретами Приютов, Тюрем, Конной полиции, Молочник им не мешает. Он свой. За несколько дней Кюлафруа тоже стал здесь своим. Бывали дни, когда он питался несколькими найденными в мусорном баке черствыми горбушками вперемежку с волосами. Однажды вечером он даже хотел покончить собой, так был голоден. Мысли о самоубийстве очень занимали его: песня гарденала, поэма снотворного. Он столько раз стоял на краю смерти, что только каким-то чудом избежал ее, словно чья-то невидимая рука — чья? — отталкивала его от края. Однажды у меня под рукой оказался пузырек с ядом, достаточно было поднести его ко рту и потом ждать. В невыносимой тоске ждать результата невероятного поступка и поражаться тому, что этот безумно-необратимый шаг повлечет за собой конец света. Меня никогда не удивлял тот факт, что самая легкая неосторожность еще даже и не движение или движение не законченное, которое хочешь вернуть и исправить, такое еще близкое и безобидное, что его можно было бы и не заметить — но невозможно! — это движение способно привести, например, на гильотину; но меня, повторю, это не удивляло до того дня, когда я сам, сделав один из таких незначительных жестов, которые получаются у нас против нашей воли и от которых невозможно избавиться, ощутил тоску в собственной душе, тоску несчастного, у которого нет другого выхода, кроме как признаться. И ждать. Ждать и успокаиваться, потому что тоска и отчаяние возможны лишь, если существует видимый или скрытый выход довериться смерти, как Кюлафруа когда-то смог довериться ранее недоступным ему змеям.

Пока что присутствие рядом пузырька с ядом или провода под высоким напряжением ни разу не совпало с периодами помутнения рассудка, но Кюлафруа, и позже Дивина, будут страшиться этого момента, и одновременно готовиться к тому, что это случится очень скоро по воле Рока, и чтобы смерть все равно явилась следствием их решения или их отвращения к жизни.

Это были прогулки без цели, бессонными ночами по черным улицам города. Он останавливался и заглядывал в окна на залитые золотистым светом интерьеры через гипюр занавесей с вышитыми цветами, акантовыми листьями, амурами, стреляющими из лука, кружевными оленями, и эти интерьеры напоминали ему дарохранительницы, скрытые за занавесками, в массивных и темных алтарях. Перед окнами и по их сторонам на ступенях алтаря фонари, как восковые свечи, выстроились в почетном карауле среди деревьев с еще необлетевшей листвой, на которых распускались букеты лилий эмалевых, металлических, тканевых. Словом, это были обычные выдумки маленького бродяги, в представлении которого мир заключен в магическую сеть, которую они сами ткут вокруг глобуса и завязывают пальцами ловкими и крепкими, как у Павловой[19]. Эти дети умеют быть невидимыми для других. Контролер не разглядит их в вагоне, полицейский на пристани, даже в тюрьмы они, кажется, попадают тайком, как табак, чернила для татуировки, свет луны или луч солнца, или как звуки фортепьяно. Малейший жест служит им подтверждением того, что хрустальное зеркало, которое их кулак покрывает серебристыми паутинками, заключает в себе целый мир домов, ламп, люлек, крещений, — мир людей. Ребенок, о котором идет речь, был настолько далек от всего этого, что от времени своих скитаний он, кажется, удержал в памяти лишь одну мысль: «В городе у женщин в трауре красивые туалеты». Но в своем одиночестве он может умиляться при виде чужих мелких неприятностей: присевшая на корточки старушка, внезапно застигнутая ребенком, обмочила черные хлопчатобумажные чулки; а стоя перед окнами еще не заполненных посетителями ресторанов, взрывающихся яркими огнями, хрусталем и серебром, он, затаив дыхание, наблюдает сцены из трагедий, которые гарсоны во фраках, театрально обмениваясь репликами и обсуждая вопросы первенства, разыгрывали до прихода первой элегантной пары, ломающей своим появлением все действо; или педерасты, которые, заплатив ему только 50 сантимов, сбегали полные счастья, которого им хватит на целую неделю; на больших вокзалах он из зала ожидания ночами наблюдал, как мужские тени в свете печальных огней прожекторов пересекают бесчисленное множество рельсов. У него болели ноги и плечи. Ему было холодно.

Дивина вспоминает эти грустные моменты из жизни бродяги: вот ночью на дороге какая-то машина, внезапно осветив его фарами, выставляет напоказ и ему и себе его бедные лохмотья.

У Миньона горячее тело. Дивина вжалась в него. Не знаю, то ли это уже во сне или она еще вспоминает: «Как-то утром (совсем рано, на рассвете) я постучала в твою дверь. Я не могла больше бродить по улицам среди старьевщиков и отбросов. Я искала твою постель, которая была скрыта от меня кружевами, кружева, кружевной океан, кружевной мир. Из самого далекого уголка мира кулак боксера забросил меня в узкую сточную канаву». Именно в этот момент раздавался звон колокола. Теперь она засыпает в кружевах, и их соединенные тела плывут.

Этим утром, после того, как я целую ночь напролет с особой нежностью ласкал мою дорогую парочку, мой сон прерывается грохотом засова, который отодвигал тюремщик, пришедший за мусором. Я встаю и, пошатываясь, бреду к параше, еще не выйдя из странного сна, в котором я сумел получить прощение своей жертвы. Я был погружен в ужас по самый рот. Ужас входил в меня. Я жевал его. Я был полон им. Он, моя юная жертва, сидел рядом со мной и свою голую левую ногу, вместо того, чтобы положить на правую, подсунул под ляжку. Он ничего не сказал, но я совершенно точно знал, что он думает: «Я все сказал судье, ты прощен. К тому же я буду присутствовать на судебном заседании. Ты можешь признаться. И быть уверенным: ты прощен». И тут же, как это обычно и бывает во снах, он превратился в маленький труп — не крупнее фигурки с рождественского пирога, не крупнее вырванного зуба — лежащий на дне бокала с шампанским среди греческого пейзажа с витыми обломками колонн, вокруг которых обвиваются и развеваются, как серпантин, длинные белые черви; и все залито светом, который бывает только в сновидениях. Я уже не припоминаю, где был я при этом, но знаю, что поверил его словам. С пробуждением ощущение того, что меня простили, не прошло. Но о том, чтобы вернуться в мир реальных ощущений, в мир камеры, об этом нет и речи. Я снова ложусь до времени, когда разносят хлеб. Атмосфера ночи, запах, который идет от параши, полной дерьма и желтой воды, поднимают во мне, словно черную землю, подкопанную кротами, воспоминания детства. Одно воспоминание вызывает другое; вся та жизнь, которую я считал подземной и навеки скрытой, выходит на поверхность, на свежий воздух, под грустное солнце, отчего приобретает запах гнили, которым я упиваюсь. Наиболее болезненное воспоминание — это воспоминание об уборной в доме с шиферной крышей. Она была моим убежищем. Жизнь, которую я воспринимал как что-то далекое и запутанное, через темноту уборной и ее запах — трогательный запах, в котором преобладает аромат бузины и плодородной земли, поскольку уборная находилась в отдаленном углу сада, возле ограды, — эта жизнь казалась мне особенно приятной, ласковой, легкой, даже слишком легкой, то есть и вовсе лишенной веса. Говоря о жизни, я имею в виду то, что происходило вне уборной, весь остальной мир, который не был моим маленьким закутком из досок, изрешеченных ходами насекомых. Мне казалось, что она немного колеблется, подобно нарисованным снам, в то время как я, в своей дыре похожий на личинку, возвращался к спокойному ночному существованию, и порой у меня возникало ощущение, что я медленно погружаюсь то ли в сон, то ли в озеро, то ли в утробу матери или, что то же, — в кровосмешение — то есть в духовный центр земли. Минуты этого счастья никогда не были для меня минутами счастья светлого, а мой мир никогда не был тем, что литераторы и теологи зовут «небесным покоем». И это хорошо: ведь для меня было бы невыносимо ужасно быть отмеченным Богом, им избранным; я уверен, что, если заболев, я был бы излечен чудом, то не пережил бы этого. Чудо — гнусная вещь: покой, который я искал в отхожем месте и который я буду искать в воспоминаниях о нем, этот покой внушает мне доверие, этот покой приятен.

Иногда начинался дождь, я слышал стук капель по цинковой крыше; тогда мое грустное блаженство, мое угрюмое наслаждение усугублялось еще и ощущением скорби. Я приоткрывал дверь, и вид мокрого сада с побитой дождем зеленью приводил меня в отчаяние. Я часами сидел в этой камере, примостившись на деревянном сиденье; мои душа и тело, добыча запаха и темноты, пребывали в состоянии мистической взволнованности, ибо самая тайная часть существа приходила сюда именно с тем, чтобы разоблачаться, как приходят в исповедальню. Пустая исповедальня таила в себе для меня такую же сладость. На картинках из старых журналов мод, валявшихся там, женщины 1910 года непременно носили муфту, зонтик или платье с турнюром.

Мне понадобилось много времени, чтобы, распознав их, прибегнуть к колдовству этих низменных сил, которые за ноги тянули меня к себе, махали вокруг меня черными крыльями, похожими на ресницы вампиров, и вонзали самшитовые пальцы в мои глаза.

В соседней камере спустили воду. Так как наши унитазы соединены, вода в моем забурлила и еще одна волна запаха захлестнула камеру. Мой твердый член зажат в трусах, и стоит прикоснуться к нему рукой, как он, освобожденный, упирается в простыню, и та сразу приподнимается. Миньон! Дивина! А я здесь один…

Я люблю Миньона особенно нежно, поэтому не сомневайтесь — в конце концов это свою судьбу, истинную или ложную — я то как лохмотья, то как судейскую мантию надеваю на плечи Дивины.

Медленно, но верно я стремлюсь избавить ее от всякого счастья, чтобы сделать из нее святую. Хотя огонь, сжигающий ее, уничтожил тяжелые оковы, ее уже опутывают новые: Любовь. Так рождается мораль, которая, конечно, не является моралью в общепринятом смысле (это мораль под стать Дивине), но все-таки это мораль, со своими понятиями о Добре и Зле. Дивина еще не стоит по ту сторону добра и зла, там, где и должно быть святому. А я, скорее добрый, чем злой, демон веду ее за руку.

Вот «Дивинариана», составленная для вас. Так как я хочу описать несколько произвольно взятых эпизодов, то оставляю читателю самостоятельно разобраться с хронологией описываемых событий, приняв за данное, что на протяжении этой, 1-й главы ей будет от двадцати до тридцати лет.

Дивинариана

Дивина говорит Миньону: «Ты мое безумие».

Дивина скромна. Она отличает роскошь лишь по тайне, которая в ней таится и которая ее пугает. Роскошные отели, словно логово ведьм, держат пленников силой своих чар, и лишь наши заклинания способны высвободить их из мрамора, ковров, бархата, черного дерева и хрусталя. Едва разбогатев благодаря одному аргентинцу, Дивина приобщилась к роскоши. Она накупила кожаных чемоданов с окованными углами, пахнущих мускусом… Семь или восемь раз на дню она садилась в вагон поезда, распихивала свой багаж, устраивалась на подушках, а за несколько секунд до свистка, звала двух или трех носильщиков, выгружалась, брала машину и просила отвезти ее в Гранд-Отель, где останавливалась лишь на время, необходимое, чтобы быстро и роскошно устроиться. Целую неделю она вела жизнь звезды и теперь умеет и ступать по ковру, и говорить с лакеем, и не потеряться среди роскошной мебели. Она приручила волшебство и спустила роскошь на землю. Теперь крутые закругления и завитки на мебели, картинных рамах и деревянных стенных панелях, вырезанные в стиле эпохи Людовика XV, придают особую элегантность ее жизни, которая развертывается перед ней, словно раздваивающаяся дворцовая лестница. А уж когда во взятой напрокат машине она проезжает мимо кованой решетки или выписывает на улице восхитительную петлю, тогда она — инфанта.

Смерть это не мелочь. Дивина уже боится оказаться застигнутой ею врасплох. Она хочет умереть достойно. Как тот младший лейтенант авиации, который отправлялся на боевой вылет в парадной форме, чтобы смерть, случайно залетев в самолет, обнаружила и запечатлела бы его в образе офицера, а не бортмеханика. Вот и у Дивины всегда при себе засаленный серый диплом о высшем образовании

— Он глуп, как пуговица… (Мимоза собирается сказать: от ботинок).

Дивина нежно: от ширинки.

У нее всегда при себе, в рукаве, маленький веер из газа и белой слоновой кости. Когда она произносила слово, которое ее смущало, то с быстротой фокусника вынимала из рукава веер, раскрывала его, и вдруг возникшее порхающее крыло прикрывало нижнюю часть ее лица. Всю ее жизнь веер будет порхать возле нее. Она обновит его у торговца домашней птицей на улице Лепик. Дивина с подругой зашли туда купить курицу. Следом вошел сын хозяина. Глядя на него, Дивина загоготала, подозвала подругу и, засунув палец в гузку курицы, лежащей на разделочном столе, закричала: «О, смотрите же, вот красотка из красоток!» А веер уже порхал возле ее покрасневших щек. Она еще раз влажным взглядом посмотрела на хозяйского сына.

Полицейские задержали Дивину на бульваре, она была немного навеселе. Пронзительным голосом она поет Veni Creator[20]. И каждый прохожий, словно наяву, видит перед собой маленькие пары новобрачных: скрытые под белыми кружевами, они преклоняют колени на вышитой скамеечке для молитвы; а оба сержанта видят себя шаферами на свадьбе у кузины. Однако они все же ведут Дивину в участок. Всю дорогу туда она трется о них, а они, возбудившись, лишь крепче держат ее и нарочно спотыкаются, чтобы лишний раз прикоснуться к ее бедрам своими. Их гигантские члены ожили, они бьют, они колотят, они напирают в отчаянном и кровавом приступе на дверь штанов толстого голубого сукна. Они, как священник в Вербное воскресенье у закрытой двери церкви, требуют открыть ее. А молодые и старые педерасты стоят на бульваре и наблюдают, как Дивину уводят под торжественное свадебное песнопение Veni Creator:

— На нее наденут наручники!

— Как на матроса!

— Как на каторжника!

— Как на роженицу!

Останавливаются буржуа, их много, но никто из них ничего не видит и ничего не понимает, и едва ли их мирное доверчивое настроение испортит такой пустяк:

Дивина, ведомая под руки, и жалеющие ее подруги.

Отпущенная на свободу, назавтра вечером она снова на своем посту на бульваре. Глаз у нее синий и распухший.

— Боже, миленькие мои, я ведь чуть в обморок не упала. Жандармы меня поддержали. Они все меня окружили и обмахивали клетчатыми носовыми платками. Они, как святые женщины, осушали мое лицо. Мое Божественное Лицо: «Придите в себя, Дивина, придите, придите, придите в себя!» Они меня воспевали!

Они отвели меня в темный карцер. На белой стене кто-то (О, этот «кто-то»! Я буду искать его среди мелких строк тяжелых страниц романов с продолжением, населенных восхитительно прекрасными пажами и хулиганами. Я развязываю, расшнуровываю камзол и туфли одного из пажей свиты Жана-Черные Подвязки, потом я отпускаю его, жестокий нож в одной руке, а его напряженный член зажат в другой, он стоит лицом к стене и вот — полюбуйтесь на этого молодого пленника, невероятно девственного. Он прижимается щекой к стене. От одного поцелуя он начинает лизать поверхность стены, и штукатурка жадно впитывает его слюну. Потом ливень поцелуев. Его движения обрисовывают очертания невидимого партнера, который сжимает его в объятьях и которого не отпускает жестокая стена. Наконец, от тоски и отчаяния, от избытка любви, паж рисует…) нарисовал фарандолу таких… Ах! Милочки, вы только представьте себе и напейтесь, чтобы туда попасть, но я же могу только обрисовать: такое крылатое, вздувшееся, толстое, важное, как амурчик, с роскошными сахарными… А вокруг, милые дамы, самых прямых и крепких из них обвивались клематисы, вьюнки, настурции, и скрюченные «котики». Ах, что за колонны! Камера неслась во весь опор: это какое-то безумие, безумие, безумие!

Милые тюремные камеры! После чудовищной мерзости моего ареста, моих разных арестов, каждый из которых всегда был первым, ибо являлся моему внутреннему зрению в своей непоправимости, со скоростью и блеском головокружительными, фатальными, после заключения моих рук в стальной кабриолет, блестящий, как драгоценность или теорема, — после этого тюремная камера, которую я теперь люблю, как порок, сама по себе стала мне утешением.

Запах тюрьмы — это запах мочи, формалина и краски. Во всех тюрьмах Европы я узнавал его, и я осознал, что этот запах в конце концов превратится в запах моей судьбы. Всякий раз, попадая туда, я ищу на стенах следы моих предыдущих заключений, а значит — моих предыдущих отчаяний, сожалений, желаний, которые другой заключенный оставил бы за меня. Я исследую поверхности стен в поисках следов, оставленных мне другом. Я не знаю, что такое настоящая дружба, какие следы оставляет на сердце, а иногда и на коже, дружба двух мужчин друг к другу; в тюрьме я иногда хочу испытать именно чувство братской дружбы, но всегда к мужчине обязательно моего возраста, который был бы красив и я бы ему полностью доверял, который был бы сообщником в моих любовных похождениях, в моих кражах, моих преступных желаниях; но это не дает мне представления о такой дружбе, о запахе одного и другого из друзей в их самых интимных местах, потому что я строю из себя в этом случае мужчину, который знает, что таковым не является. Я жду, что на стене проявится какая-то ужасная тайна, убийство или предательство в дружбе или надругательство над Мертвыми, для которой я был бы блистающим склепом. Но я находил лишь какие-то отдельные слова, нацарапанные булавкой на штукатурке, выражения любви или возмущения, а чаще — покорности судьбе: «Жожо де ла Бастож всегда будет любить свою женушку». «Мое сердце к такой-то матери, мой елдак — шлюхам, мою голову — Дейблеру». Эти наскальные надписи почти всегда являются обращением к женщине или просто стишками, которые известны всем блатным во Франции:

  • Уголь станет белым-белым,
  • Белым снегом сажа станет,
  • Но никогда родной тюряге
  • Не изменит моя память.

Ах, эти свирели Пана! Они отмечают прошедшие дни!

И наконец: удивительная надпись, выбитая на мраморе под козырьком парадного подъезда: «Тюрьма основана 17 марта 1900 года»; она вызывает в моем воображении кортеж, состоящий из важных чинов, которые торжественно приводят сюда первого заключенного.

Дивина: «Сердце на ладони, а ладонь дырявая, а рука в мешке, мешок закрыт, и сердце мое попалось».

Доброта Дивины. Она полностью и без оглядки доверяла мужчинам с правильными и резкими чертами лица, и густыми, прядью падающими на лоб волосами, и казалось, это доверие согласуется с тем влиянием, которое такие мужчины оказывали на Дивину. Она, с ее живым критическим умом, часто оказывалась обманутой. Она поняла это, вдруг или постепенно, и захотела изменить свое поведение, и интеллектуальный скептицизм в борьбе с сентиментальной услужливостью победил и утвердился в ней. Но ее продолжают обманывать, так как теперь в ней пробудилась всепоглощающая страсть к молодым мужчинам, она чувствует к ним неотвратимое притяжение. Она принимает их признания в любви с иронией в улыбке или в словах, за которой проступают и плохо скрытая слабость (как слабость педерастов перед бугром на штанах Горги), и все ее усилия устоять перед их чувственной красотой (их неприступностью), между тем как они всегда отвечают ей такой же, но только жестокой улыбочкой, как будто вылетев между зубов Дивины, она отскочила от их более острых, более холодных и оттого — более красивых зубов.

Чтобы наказать себя за злобу на злых, Дивина отказывается от своих намерений и начинает унижаться перед сутенерами, а они ничего не понимают. Ее доброта доходит порой до щепетильности. Однажды в полицейском фургоне по дороге из суда, куда Дивина попадала частенько, особенно за кокаин, она спрашивает соседа-старичка:

— Сколько дали? Он отвечает:

— Трояк. А тебе?

Она, получив только два месяца, отвечает:

— И мне трояк.

14 июля. Повсюду сине-бело-красное. Дивина же одевается в другие цвета из любезности к ним, всеми позабытым.

Дивина и Миньон. По-моему, это пара идеальных любовников. Из своей зловонной дыры, из-под шероховатой шерсти одеяла, с носом, мокрым от пота, и вытаращенными глазами, оставшись наедине с ними, я смотрю на них.

Миньон — великан, он стоит, чуть согнув и расставив ноги в небесно-голубых штанах с напуском, ноги его закрывают половину земного шара. Он дрочит. Так мощно и так уверенно, что анусы и влагалища надеваются на его член, как кольца на палец. Он дрочит. Так мощно и уверенно, что его мужественность, отмеченная небесами, обретает проникающую силу батальонов белокурых воинов, которые оседлал[21] нас 14 июля 1940 года; они шли неспешно, серьезно, глядя прямо перед собой, печатая шаг в пыли под солнцем. Но они могут служить лишь для изображения Миньона, изогнувшегося и напряженного. Их гранит не дает им возможности стать «котами» очарованными.

Я закрываю глаза. Дивина: это тысяча соблазнительных форм, вышедших из моих глаз, рта, локтей, колен, не знаю, откуда еще. Они говорят мне: «Жан! Как я рада, что живу в Дивине и вместе с Миньоном!»

Я закрываю глаза. Дивина и Миньон. Для Миньона Дивина — это лишь предлог, случай. Когда ему случалось думать о ней, он пожимал плечами, как бы пытаясь стряхнуть с себя эти мысли, как если бы его мысли были когтистыми драконами, вцепившимися ему в спину. Но для Дивины Миньон — это все. Она ухаживает за членом Миньона. Она щедро и нежно ласкает его, прибегая к сравнениям, которые, находясь в игривом настроении, используют приличные люди, типа «маленький, малыш в колыбельке, Иисус в яслях, тепленький твой братик», не произносимые ею, тем не менее приобретают свое прямое значение. Ее чувствам они подходят буквально. Член Миньона для нее — это весь Миньон, чистый предмет ее роскоши, предмет ее чистой роскоши. Если Дивина и соглашается видеть в своем мужчине что-то, кроме теплого фиолетового члена, то это значит, что она может проследить его продолжение до самого ануса и обнаружить, что он продолжается и простирается на все остальное тело, что он это и есть возбужденное тело Миньона, оканчивающееся бледным изможденным лицом, с глазами, носом, ртом, ввалившимися щеками, вьющимися волосами, капельками пота на лбу.

Я закрываю глаза под моим занюханным одеялом. Чуть расстегнув штаны, Дивина завершила таинственный ритуал ухода за своим мужчиной. Украшены лентами волосы и член, цветы продеты в петли пуговиц на ширинке (в таком наряде Миньон выходит по вечерам вместе с ней). Вывод: для Дивины Миньон есть не что иное, как великолепное представительство на земле, осязаемый образ или даже — символ существа (может быть, Бога) или идеи, оставшейся на небе. Они не общаются. Дивину можно сравнить с Марией-Антуанеттой, которой в заключении, если верить моему учебнику истории Франции, волей-неволей пришлось выучить арго, употреблявшееся тогда, в XVIII веке. Бедная милая королева!

Когда Дивина визжит: «Они приволокли меня в суд!», сразу представляешь себе пожилую графиню Соланж в старинном платье с кружевным треном, которую на коленях за связанные вместе руки солдаты тянут по каменным плитам дворца Правосудия.

— Я умираю от любви, — говорит она. Жизнь в ней замирала, но жизнь вокруг нее продолжалась, ей казалось, что она идет навстречу потоку времени и, безумно пугаясь мысли о том, что при такой скорости она дойдет до начала, до Первопричины, она, наконец, начинала делать движения, которые возобновляли биение ее сердца.

И еще о доброте этой безумицы. Она задает вопрос молодому убийце, с которым мы познакомимся позже (Нотр-Дам-де-Флер). Этот вопрос, без всякого на то умысла, причиняет убийце такое страдание, что лицо его мгновенно искажает гримаса. И сразу бросаясь вслед за причиненной ею болью, чтобы догнать и остановить ее, заикаясь и захлебываясь слюной, которая от переживания становится похожей на слезы, она кричит:

— Нет, нет, это я!

Подруга семьи — самая безумная из всех, кого я там знал, — Мимоза II. Мимоза Великая, Первая, сейчас живет на содержании у одного старика. У нее вилла в Сен-Клу. Она любила Мимозу II, когда та была еще мальчишкой-молочником, и потому оставила ей свое имя. Мимоза II, ничего не поделать, красавицей не была. Дивина пригласила ее к себе на чай. Та пришла к пяти часам. Они с Дивиной поцеловали друг друга в щечку, очень стараясь, чтобы их тела не соприкоснулись. Миньону же она по-мужски пожала руку; и вот она уже сидит на диване, рядом с лежащей Дивиной. Миньон готовит чай, у него свои причуды.

— Как мило, что ты пришла, Мимо, мы так редко видимся.

— Дорогая, это не моя вина. Поверь, я обожаю твое гнездышко. Оно напоминает мне дом сельского священника с видом на парк. Как должно быть приятно иметь в соседях мертвецов!

Действительно, вид из окна был прекрасен. Иногда кладбище освещала луна. Ночью в лунном сиянии оно казалось Дивине, лежащей в постели, светлым и глубоким. Свет был таким сильным, что под травой могил и под мрамором хорошо различалось призрачное шевеление мертвецов. Вид этого кладбища в окаймлении оконной рамы напоминал светлый глаз, мерцающий в красивом разрезе век, или еще лучше: голубой стеклянный глаз, какими бывают глаза светловолосых слепых, лежащий на ладони негра. Оно плыло в танце, вернее ветер качал траву и кипарисы. Оно танцевало, оно было музыкально, тело его шевелилось, как тело медузы. Кладбище вошло в душу Дивины, подобно тому, как некоторые фразы входят в текст: буква — сюда, буква — туда. Кладбище было с ней повсюду: и в кафе, и на бульваре, и в тюрьме, и под одеялом, и в уборной. Или даже, если хотите, жило в ней подобно тому, как в Миньоне жил верный и послушный пес, порой придавая взгляду сутенера кротость и грусть собачьих глаз.

Мимоза высовывается из окна, в оконный проем Усопших и, вытянув палец, ищет могилу. Отыскав, вопит:

— А! Мерзавка и потаскуха, наконец-то ты сдохла! Вот она ты, лежишь под холодным камнем, а я хожу по коврам, шлюха!

— Ты что, обалдела? — сказал Миньон, и ругательство чуть было не сорвалось с его губ.

— А я, Миньон, может быть, свихнулась от любви к тебе, ужасный Миньон! Но там в могиле — Шарлотта. Шарлотта там!

Мы рассмеялись, потому что знали, что Шарлотта — это ее дедушка, он похоронен в глубине кладбища, на участке, купленном в вечное пользование.

— Как поживает Луиза? (отец Мимозы). И Люси? (мать) — спросила Дивина.

— Ах, Дивина, не спрашивай, они превосходно себя чувствуют. Они-то не сдохнут, прошмандовки! Негодяйки!

Миньон любил послушать педерастов. Особенно ему нравилось, как они наедине рассказывают ему о себе. Заваривая чай, он слушал, улыбка не сходила с его губ. Улыбка Миньона никогда не бывала застывшей. Постоянное беспокойство, казалось, заставляло его щуриться. Больше обыкновенного он беспокоился сегодня; вечером он должен будет бросить Дивину. Поэтому Мимоза кажется ему сейчас ужасной, прямо-таки волчицей. Дивина ничего не знает о том, что ее ждет. Лишь потом она вдруг поймет, что ее бросили и почему такой злобной была Мимоза. Они ловко провернули это дело. Роже, мужчина Мимозы, уехал в Грив.

— Она отправилась воевать, эта Роже. Она вообразила себя амазонкой.

Так однажды Мимоза сказала Миньону, и тот, шутя, предложил ей заменить Роже. Ну, она и согласилась.

Наши семьи, законы нашего Дома не похожи на ваши. Здесь любят без любви. Любовь не носит сакраментального характера. Педерасты в высшей степени безнравственны. Не моргнув глазом, после шести лет союза, не считая себя связанным и не думая о том, что поступает дурно и причиняет зло, Миньон решил бросить Дивину. Без угрызений совести, лишь немного беспокоясь, как бы Дивина не отказалась с ним видеться.

Что касается Мимозы, то ей, чтобы ощутить счастье от содеянного зла, достаточно причинить его сопернице.

Два педераста щебетали, в сравнении с игрой их глаз, их речи казались самыми заурядными. Они не хлопали ресницами, не морщили веки. Просто глазное яблоко скользило справа налево, слева направо, вращаясь так, как будто его приводила в движение целая система шарикоподшипников. Теперь послушаем, о чем они шепчутся; толстокожий Миньон уже подошел к ним и, стоя рядом, предпринимал титанические усилия, чтобы их понять.

Мимоза шепчет:

— Душенька, Они мне нравятся, когда Они еще в брюках. Смотришь на Них, и Они твердеют. С ума можно спятить, с ума спятить! Ах, эта складка! Она не кончается, она тянется до самых ступней! Прикоснешься и ведешь по ней рукой до пальцев ног, как Красотка спускается, говорят. И для этого особенно рекомендую тебе моряков.

Миньон едва заметно улыбался. Он знает. Толстая Красотка мужчин его не волнует, но теперь он больше не удивляется тому, что она волнует Дивину или Мимозу.

Мимоза говорит Миньону:

— Ты изображаешь хозяйку, чтобы не сидеть с нами.

Он отвечает:

— Я готовлю чай.

Как бы поняв, что этих слов недостаточно, он добавляет:

— У тебя есть новости от этого типа, от Роже?

— Нет, — отвечает Мимоза, — Я Вся-Одинокая. Ей бы хотелось прибавить: Я Вся-Измученная. Желая выразить чувство, которое обычно сопровождается излишне взволнованным жестом или интонацией, педерасты ограничиваются словами: «Я Вся-Вся», произнесенными доверительным голосом, почти шепотом, подчеркивая эти слова движением руки в перстнях, дабы успокоить невидимую бурю. Человек, знакомый, еще со времени Мимозы Великой, с дикими проявлениями необузданных чувств, дерзкими жестами и воплями, от которых кривится рот, загораются глаза, обнажаются зубы, — этот человек не может не спросить себя, какая таинственная нежность сменила те неистовые страсти? Если Дивина начинала свою «молитву», она останавливалась, лишь полностью обессилев. В первый раз, когда он это услышал, Миньон застыл в изумлении. Пока они были у себя в комнате, ему это казалось забавным, но когда Дивина продолжила это уже на улице, он сказал:

— Эй, девка, заткнись! Нечего меня позорить перед друзьями.

Холодность его слов говорила о готовности на самые крайние меры, и Дивина узнала Голос своего Учителя. Она сдержалась. Но ведь прекрасно известно, что нет ничего опасней, чем подавление собственных эмоций. Как-то вечером, за стойкой в баре, где собирались «коты», на площади Клиши (обычно Миньон из осторожности ходил туда без нее), Дивина заплатила по счету и, взяв сдачу, забыла оставить на стойке чаевые. Заметив это, она издала такой вопль, что в баре чуть было не треснули зеркала и не полопались лампочки, ее крик потряс «котов»:

— Боже мой, я Вся-Ненормальная!

Две оплеухи справа и слева с безжалостной быстротой заставили ее замолчать, низведя ее до размера левретки, так что ее голова уже не доходила до стойки. Миньон был вне себя. В свете неоновой лампы он казался зеленым. «Пошла вон», — прошипел он. Сам же остался допивать свой коньяк.

Эти крики (Миньон сказал бы: «Она роняет свои крики», как думал, сидя на толчке: «Ты роняешь свои плоды» или, воруя: «Ты подбираешь бабки») были одной из привычек, перенятых Дивиной у Мимозы I. Когда они, несколько девочек, собирались на улице или в кафе для педерастов, из их болтовни (слов и жестов) раскрывались целые букеты цветов, среди которых они вели себя самым естественным образом, обсуждая заурядные домашние проблемы:

— Я вся, вся, вся Вся-Бесстыжая.

— Ах, сударыни, какая я потаскуха.

— Ты зна-а-а-а-ешь (звук «а» они тянули очень долго), я Вся-В-Тоске.

— Смотрите, смотрите, какая прошла, Вся-Шелестящая.

Как-то на бульваре полицейский инспектор спросил одну из них:

«Ты кто?»

Она ответила: «Я — Вся-Трогательная».

Понемногу они сокращали свои реплики, и в конце концов им уже было достаточно произнести:

«Я Вся-Вся», и наконец — «Я В-В».

То же и с жестами. У Дивины было одно движение, когда, достав из кармана платок, ее рука описывала широкую кривую, прежде чем прижать платок к губам. Попытайся кто-нибудь разгадать этот жест, он непременно бы ошибся, ибо тут были сведены воедино два жеста: один, уже потерявший свое первоначальное значение, и другой, который продолжал и завершал первый, возникнув там, где первый прервался. Итак, вынимая руку из кармана, Дивина намеревалась встряхнуть за край развернутый кружевной платок. Встряхнуть на прощание или уронить пудру или флакончик с духами, которых в платке не было, это был повод. А широкий жест был необходим, чтобы поведать о скрытом переживании: «Я одна. Кто может, помогите». Миньон так и не сумел до конца уничтожить этот жест, но сократил его так, что, не опошлившись, тот скрестился с другим и от этого стал необычным. Нарушив его, он сделал этот жест великолепным. Об этих стараниях Миньона Мимоза как-то сказала:

— Наши самцы пытаются сделать из нас каких-то паралитичек.

Когда Мимоза ушла, Миньон тут же попытался найти повод для ссоры с Дивиной, чтобы бросить ее. Не получилось. Это его разозлило, он обозвал ее шлюхой и ушел.

И вот Дивина осталась одна в целом свете. Кого дать ей в любовники? Того цыгана, которого я ищу повсюду, его фигура благодаря высоким каблукам марсельских сапог похожа на гитару. По его ногам поднимаются, обвиваясь, чтобы равнодушно обнять ягодицы; матросские штаны.

Дивина одна. Со мной. Целый мир стоит в карауле у стен тюрьмы Санте и ничего не знает и не желает знать о смятении, царящем в маленькой камере, затерявшейся среди других, настолько похожих друг на друга, что я часто путаюсь. Время не дает мне отсрочки, я ощущаю его бег. Что мне делать с Дивиной? Если Миньон вернется, то задержится ненадолго. Он познал сладость разрыва. Но Дивина уже не способна жить без потрясений, они сжимают ее, дробят и склеивают вновь, ломают, чтобы в конце концов оставить мне лишь немного ее сущности, что-то вроде эссенции, которую я мечтаю добыть. И вот мсье Роклор (ул. Дуэ, 127, служащий Управления общественного транспорта парижского муниципалитета), около семи часов утра отправляясь в Пти Паризьен за молоком для себя и для мадам Роклор (она в это время расчесывала волосы на кухне), нашел на полу темного подъезда своего дома растоптанный веер. Пластмассовая ручка инкрустирована фальшивыми изумрудами. Он по-мальчишески отфутболил обломки сперва на тротуар, а затем в сточную канаву. Этот веер принадлежал Дивине. В ту самую ночь Дивина совершенно случайно встретила Миньона и пошла с ним, ни словом не упрекнув его в бегстве. Слушая ее болтовню, он что-то насвистывал и, возможно, немного раскаивался. Мимоза застала их вместе. Дивина, приветствуя ее, поклонилась до самой земли, а Мимоза мужским голосом, впервые на памяти Дивины, закричала:

— Пошла вон, грязная шлюха, задница вонючая! Это кричала уже не Мимоза, а мальчишка-молочник. Так бывает, когда вторая натура, не устояв, дает выплеснуться первой, прорвавшейся в приступе бешеной злобы. Мы бы и не заговорили об этом, если бы в подобных случаях не проявлялась бисексуальная натура педерастов. Мы еще встретимся с этим явлением, говоря уже о Дивине.

Дело, однако, принимало серьезный оборот. Миньон проявился в этой ситуации еще и как замечательный трус (я считаю, что малодушие — это активное качество, которое, достигнув определенной степени интенсивности, словно призрак, начинает распространять белое сияние вокруг хорошеньких боязливых подростков, которые медленно, словно по морскому дну, передвигаются в нем). Короче, Миньон не соизволил вмешаться. Руки в карманах:

— А вы убейте одна другую, — сказал он, посмеиваясь.

Таким же смехом, он до сих пор звенит у меня в ушах, смеялся как-то вечером, стоя передо мной, один 16-летний ребенок. По этому смеху вы легко можете представить себе, что такое сатанизм. Дивина и Мимоза подрались. Прислонившись к стене дома, Дивина наносила короткие удары ногой и махала кулаками (в пустоту) сверху вниз. Мимоза была крепче и била сильнее. Дивине удалось вырваться, но когда она добежала до приоткрытой двери одного из домов, Мимоза настигла ее. Схватка, уже не такая шумная, продолжалась в коридоре. Жильцы спали, консьержка ничего не слышала. Дивина думала: «Консьержка ничего не скажет, ведь ее зовут мадам Мюлл»[22]. Безлюдная улица. Миньон стоял на тротуаре, все так же — руки в карманах, и внимательно разглядывал мусор в стоящем рядом баке. Наконец, он повернулся и ушел:

— Ну и сучки!

По дороге он подумал: «Если у Дивины вскочит фонарь под глазом, я ей вмажу по ее грязной роже. Пидовки проклятые». Но к Дивине он вернулся.

Так Дивина вновь обрела своего «кота» и свою подругу Мимозу и вернулась к прежней чердачной жизни, которая должна продлиться еще пять лет-Мансарда на мертвецах. Ночной Монмартр. Пристанище Стыда. Мы приближаемся к ее тридцатилетию… Моя голова все еще находится под одеялом, пальцы лежат на глазах, мысль потеряна, осталась только нижняя часть тела, отделенная от головы пальцами, вдавленными в глазницы.

Мимо камеры проходит надзиратель; входит в камеру, но ничего не говорит о Боге капеллан; я их уже не вижу, я уже далеко от Санте. А бедная Санте все пытается удержать меня у себя.

Миньон, сам того не ведая, любит Дивину все больше, все глубже. Говоря напрямую, он привязывается к ней. Однако при этом он уделяет ей все меньше внимания. Она остается в мансарде одна, она дарит Богу свою любовь и боль. Ведь Бог — по словам иезуитов — имеет тысячи способов войти в душу: золотым дождем, лебедем, быком, голубкой и кто знает, как еще? Для альфонса, который пошел в уборную, он, возможно, изберет способ, еще не изученный теологами, решив предстать, например, в виде унитаза? Можно задаться и таким вопросом: какие формы принимала бы святость (я не говорю о путях ее спасения) Дивины и всех святых, если бы не существовало церкви. Мы уже знаем, что жизнь Дивины обрела смысл. Она принимает, всю без остатка, жизнь, которую Бог ей дал и которая ведет ее к Нему. Словом, у Бога нет золотого оклада. Перед его мистическим престолом бесполезно принимать пластические позы, столь милые взгляду грека. Дивина сжигает себя. Я бы мог рассказать не хуже ее, что то презрение, которое я сношу с улыбкой или с хохотом, это еще не (и станет ли когда-либо?) презрение к презрению, но я поступаю так, чтобы не казаться смешным и униженным чем-либо и кем-либо, сам себя заранее принижая. И по-другому я бы не смог. Когда я заявляю, что я старая шлюха, никто не сможет меня переплюнуть, я лишаю смысла всякое оскорбление. И тем более невозможно плюнуть мне в лицо. И Миньон, так же, как и вы все, может только презирать меня. Я ночи напролет проводил за этой игрой: вызывая всхлипы, доводя их до глаз и оставляя слезы непролившимися, так что утром я пробуждался с окаменевшими, тяжелыми, больными веками, как от солнечного ожога. Рыдание могло бы пролиться слезами, но оно остается в глазах, давит на веки, как приговоренный — на двери карцера. Именно в такие моменты я особенно отчетливо осознаю размеры моего несчастья. Вот наступает очередь еще одного приступа слез, затем еще одного. Я вновь проглатываю все это и со смехом выплевываю. В такие моменты моя улыбка, — иные назовут ее хорошей миной при плохой игре, — это не более чем необходимость (которая сильнее всего остального) заставить двигаться мускулы, чтобы высвободить эмоции. В конце концов трагизм ситуации, когда одно чувство вынуждено заимствовать выражение у противоположного, дабы сбить со следа ищеек, достаточно хорошо известен. Чувство рядится в платье своего соперника.

Конечно, великая земная любовь могла бы справиться с этим несчастьем, но Миньон еще не попал в число избранных. Лишь позже появится Солдат, чтобы Дивина смогла получить отсрочку в общем крушении жизни. Миньон — всего лишь жулик («обаятельный жулик» — так зовет его Дивина), и нужно, чтобы он им и оставался, чтобы сохранить мой рассказ. Только при таком условии он может мне нравиться. Я говорю о нем, как обо всех моих любовниках, о которых я спотыкаюсь и разбиваюсь: «Пусть он будет исполнен равнодушия, пусть он окаменеет от слепого безразличия».

Дивина использует эту фразу, говоря о Нотр-Дам-де-Флере.

Это вызвало у Дивины смех отчаяния. Как расскажет сам Габриэль, один офицер, влюбленный в него, не придумав ничего лучше, чтобы показать свою любовь, его наказывал.

И вот через дверь преступления, потайную дверь, которая ведет на «черную», но роскошную лестницу, торжественно входит Нотр-Дам-де-Флер. Нотр-Дам поднимается по лестнице, как по другим лестницам поднимались многие другие убийцы. Когда он добирается до нужной площадки, ему 16 лет. Он стучит в дверь и ждет. Сердце колотится, ведь он решился. Он знает, что это его судьба и от нее не уйти, он понимает (Нотр-Дам понимает или только кажется, что понимает это лучше, чем кто-либо), что каждое мгновение предопределено его судьбой и это знание связано с чисто мистическим ощущением, что через убийство, через крещение кровью он станет:

Нотр-Дам-де-Флер. Взволнованный, он стоит перед или за этой дверью, словно жених в белых перчатках… Оттуда спрашивают:

— Кто там?

— Это я, — шепчет подросток. Дверь доверчиво распахивается и закрывается за ним.

Убить легко, сердце жертвы находится слева, как раз напротив руки, сжимающей оружие, а шея так хорошо помещается между сведенными пальцами. Труп старика, одного из тысяч стариков, которым суждено умереть такой смертью, лежит на голубом ковре. Его убил Нотр-Дам. Убийца. И хотя ни слова не было произнесено, я вместе с ним слышу, как в его голове звонит колокол, который, должно быть, отлит из всех колокольчиков ландыша, весенних цветов, фарфоровых колокольчиков, стеклянных, водяных или воздушных. Его голова, словно поющая роща. А сам он — украшенная лентами свадьба, которая катится вниз по апрельской дороге, впереди — скрипач, на черных пиджаках флердоранж. Ему, еще подростку, кажется, что он перескакивает с одной цветочной лужайки на другую, и так — до соломенного тюфяка, в котором старик прятал деньги. Он несколько раз переворачивает, потом вспарывает, встряхивает и потрошит тюфяк, но ничего не находит, ведь нет ничего труднее, чем отыскать деньги после преднамеренного убийства.

— Где он прячет свою фанеру, сволочь? — произносит он громко.

Слова не выговорены, они лишь почувствованы, и выплевываются из глотки перемешанными в кучу. Как хрип.

От одного предмета он переходит к другому. Нервничает. Ломает ногти. Рвет обивку на мебели. Пытается взять себя в руки, останавливается, чтобы отдышаться, и (в тишине) среди этих предметов, утративших всякое значение теперь, когда их привычный хозяин перестал существовать, он вдруг чувствует себя затерянным в чудовищном мире, населенном мебелью и вещами. Его охватывает паника. Он вздувается, как воздушный шар, становясь огромным, способным вместить мир и самого себя вместе с ним, а потом сдувается. Он хочет сбежать. Как можно медленнее. Он уже не думает ни о теле убитого, ни о потерянных деньгах, ни о потраченном времени, ни о провалившемся деле. Полиция, должно быть, уже выследила его. Скорее уйти. Локтем он опрокидывает стоящую на комоде вазу. Ваза падает, и 20 тысяч франков услужливо рассыпаются у его ног.

Спокойно он открыл дверь, вышел на лестничную площадку, свесился вниз и посмотрел: в глубине тихого колодца между квартирами мерцает гранями стеклянный шар. Затем он спустился на ночной ковер, и в ночном воздухе, со ступеньки на ступеньку, через тишину, подобную тишине космоса — в Вечность.

Улица. Жизнь больше не кажется ему гадкой. На душе легко. Он бежит в маленькую гостиницу, которая оказывается домом свиданий, и снимает комнату. Теперь, чтобы усыпить его, постепенно наступает настоящая, звездная ночь; его немного тошнит от ужасного ощущения: он испытывает физическое отвращение, какое обычно испытывает убийца к жертве в первый час после убийства, об этом чувстве многие мне говорили. Он преследует вас, да? Мертвец сильный. Ваш мертвец вошел в вас: смешался с вашей кровью, течет в ваших венах, сочится из-под кожи, ваше сердце питается им, подобно кладбищенскому цветку, который прорастает из трупов… Он выходит из вас через глаза, уши, рот.

Нотр-Дам-де-Флер хотел бы выблевать своего жмурика. Наступившая ночь не избавляет от страха. Комната пахнет шлюхой. Смердит и благоухает.

Чтобы избавиться от ужаса, как мы уже говорили, надо полностью в него погрузиться.

Рука убийцы сама находит член, тот встает. Убийца ласкает его под одеялом, сперва нежно, с легкостью порхающей птицы, потом стискивает, сжимает и, наконец, кончает в беззубый рот задушенного старика. И засыпает.

Любить убийцу. Мечтать совершить преступление в сговоре с молодым метисом с обложки разорванной книги. Я хочу воспеть убийство, ибо я люблю убийц. Воспеть, ничего не приукрашивая. Не рассчитывая таким образом получить искупление (хотя мне этого очень бы хотелось), мне просто было бы приятно убить. Я скажу во всеуслышание: и особенно убить не старика, а красивого светловолосого мальчика, чтобы после того, как нас соединят словесные узы, которые привязывают убийцу к убитому (один стал им благодаря другому), меня, как замок с привидениями, в дни и ночи меланхолии и отчаяния, посещал бы изящный призрак. Но пусть минует меня этот ужас — разрешиться шестидесятилетним мертвецом или мертвецом-женщиной, не важно, молодой или старой. Я прекрасно могу удовлетворить мою страсть к убийству тайно, любуясь царственным великолепием заходов солнца. Достаточно моим глазам погрузиться туда… Но перейдем к моим рукам. Но убить тебя, Жан, убить. Не в том ли все дело, что я хочу знать, как буду себя вести, глядя, как ты умираешь от моей руки?

Больше, чем о других, я думаю о Пилорже. Его лицо, вырезанное из Детектива, затемняет стену своим ледяным сиянием, сотканным из убитого им мексиканца, из его желания смерти, из его мертвой молодости, из его смерти. Он забрызгивает стену осколками взрыва, который можно описать, лишь столкнув два взаимоисключающих понятия: свет и тьму. Ночь выходит из его глаз и ложится на его лицо, и оно становится похожим на сосны грозовым вечером, на сады, через которые я проходил ночью: легкие деревья, пролом в стене и решетки, потрясающие решетки, украшенные гирляндами решетки. И легкие деревья. О, Пилорж! Твое лицо, как ночной сад, одинокий сад, затерянный в мирах, где вращаются бесчисленные солнца. И эта неосязаемая грусть на всем, словно в саду с легкими деревьями. Твое лицо мрачно, точно тень большого солнца легла на твою душу. Ты, верно, испытал от этого легкий озноб, и тело твое дрожит дрожью еще менее осязаемой, чем падение у твоих ног вуали из тюля, который зовется «тюль-иллюзия», ведь лицо твое покрыто сеточкой микроскопически тонких, легких, скорее нарисованных, чем настоящих, морщин.

Убийца уже вызывает у меня невольное уважение. Не только потому, что он обрел редкий опыт, но потому, что он вдруг подменил собою бога на жертвеннике, будь этот жертвенник из шатких досок или лазурного воздуха. Понятно, я говорю об убийце сознательном, читай — циничном, который осмеливается взять на себя право нести смерть, не взывая ни к каким другим силам; ибо солдат, убивая, не несет ответственности, равно и сумасшедший или ревнивец, или тот, кто знает, что будет оправдан; но лишь тот, кто проклят, кто наедине с собой еще колеблется, прежде чем заглянуть на дно колодца, куда он бросится из любознательности, сложив ноги вместе, в прыжке веселой отваги. Обреченный человек.

Пилорж, дружок, мой мальчик, мой милый, вот и отлетела твоя красивая лживая голова. Двадцать лет. Тебе ведь было двадцать или двадцать два года. И мне тоже!.. Я завидую твоей славе. Ты мог бы, как говорится, пристроить меня в могилу, точно так же, как того мексиканца. За те месяцы, что ты провел в камере, ты нежно выплюнул на мою память всю тяжелую мокроту, скопившуюся в твоей носоглотке.

Мне было бы легко идти на гильотину вслед за другими, за Пилоржем, Вейдманном, Солнечным Ангелом, Соклеем. Впрочем, я и не уверен, что смогу ее избежать, ибо во сне мой мозг заботливо отправляет меня в приятные путешествия по множеству удивительных жизней. Однако порой меня посещает грустная мысль о том, что многие из порождений моего мозга полностью истерлись из памяти, несмотря на то, что они составляли все мое прошлое духовное равновесие. Я даже не помню были ли они вообще, так что случись мне теперь видеть во сне одну из тех жизней, она кажется мне еще непрожитой, и я отправляюсь странствовать по ней, как по морю, и плыву, даже не вспоминая, что десять лет назад я уже садился в эту лодку и она утонула, погрузившись в море забвения. Что за монстры продолжают жить в глубинах моего сознания? Их выделения, их экскременты, их тленные останки, возможно, порождают ростки ужаса или красоты, и те распускаются во мне. Так я познаю очарование бесчисленных драм, ими вдохновленных. Мой мозг не перестает порождать прекрасные химеры, однако ни одна из них до сих пор не смогла обрести плоть. Так и не смогла. Ни разу. Теперь, стоит мне начать грезить, как горло мое пересыхает, отчаяние жжет мне глаза, стыд заставляет опускать голову, и мечта моя вдруг разбивается. Я чувствую, как возможное счастье ускользает от меня, ускользает потому, что я его уже промечтал.

Уныние, приходящее следом, делает меня во многом похожим на потерпевшего кораблекрушение: он, увидев на горизонте парус, уже считает себя спасенным, когда вдруг вспоминает, что на стекле его подзорной трубы был дефект — запотевший кусочек размером именно с тот самый парус, который, как ему показалось, он разглядел.

И вот мне остается лишь то, о чем я никогда не мечтал, и поскольку я никогда не мечтал о несчастьях, мне не остается переживать ничего другого, кроме несчастий. Даже когда речь идет о смерти, ибо я мечтал о прекрасной, геройской, славной смерти на войне, и никогда — о смерти на эшафоте. Так что она одна мне и остается.

А что нужно мне, чтобы ее заслужить? Почти уже ничего.

Нотр-Дам-де-Флер совершенно не похож на тех убийц, о которых, я говорил. Он был — можно так сказать — убийца невинный. Я возвращаюсь к Пилоржу, образ и смерть которого не дают мне покоя. В двадцать лет ради того, чтобы отнять какие-то жалкие гроши, он убил Эскудеро, своего любовника. Стоя перед судьями, он издевался над ними, разбуженный палачом, он смеялся и над ним; разбуженный навязчивым видением теплой и ароматной крови Мексиканца, он засмеялся ему в глаза; разбуженный призраком своей матери, он нежно усмехнулся и ей. Так Нотр-Дам-де-Флер родился из моей любви к Пилоржу, с улыбкой в сердце и на иссиня-белых зубах, улыбкой, которую даже всепобеждающий ужас не сможет с него сорвать.

Однажды, слоняясь без дела, Миньон познакомился на улице с женщиной лет сорока, и та неожиданно влюбилась в него до беспамятства. Женщины, влюбленные в моих любовников, настолько ненавистны мне, что я спешу сообщить: эта женщина припудривала свое толстое красное лицо рисовой пудрой. Это легкое облако пудры на ее лице вызывало ассоциации с семейным абажуром из прозрачного розового муслина. В вульгарной и зализанной привлекательности состоятельной женщины и в самом деле было что-то от абажура.

Миньон шел по улице и курил, и тут как раз навстречу женская душа, сквозь внешнюю неприступность ее проглядывает одиночество, которое цепляется за крючок, заброшенный хитрыми лицемерами. Стоит вам по небрежности оставить незастегнутыми полы вашей нежности, и вот вы уже попались. Вместо того, чтобы держать сигарету между первой фалангой указательного и среднего пальцев, Миньон сжимал ее большим и указательным, прикрывая остальными, подобно тому как мужчины и даже маленькие мальчики, спрятавшись за деревом или в темноте, держат свой «конец», когда мочатся. Эта женщина (в разговорах с Дивиной Миньон называл ее «подстилкой», а Дивина — «этой женщиной») не знала смысла таких манер, да и сама манера поведения во многом была ей незнакома, но тем быстрее она поддалась очарованию. Она сразу поняла, сама не зная как, что Миньон бандит, потому что бандит в ее понимании — это прежде всего самец, у которого «стоит». Она потеряла голову, но было слишком поздно. Ее округлые формы и мягкая женственность уже не производили впечатления на Миньона, успевшего привыкнуть к жестким прикосновениям напряженного члена. Рядом с женщинами он оставался инертным. Пропасть страшила его. И все же он сделал некоторое усилие, чтобы преодолеть отвращение и привязать к себе эту женщину ради ее денег. Он изображал галантную предупредительность. Однако настал день, когда, не выдержав, он признался, что любит одного — немного раньше он бы сказал мальчика, но теперь он должен был говорить — мужчину, ведь Дивина — мужчина, — мужчину стало быть. Дама оскорбилась и назвала его «гомиком». Миньон дал ей пощечину и ушел.

Правда, не желая лишиться десерта — если считать Дивину бифштексом, он однажды снова пришел встречать свою даму на вокзал Сен-Лазар, куда та каждый день приезжала из Версаля. Сен-Лазар — это вокзал кинозвезд. Нотр-Дам-де-Флер, еще и уже одетый в легкий, развевающийся, мягкий, до безумия тонкий — как у призрака — костюм из серой фланели (костюм этот был на нем в день преступления и будет в день смерти), пришел покупать билет до Гавра. Уже выходя на платформу, он обронил свой толстый бумажник с двадцатью «штуками». Он почувствовал, что бумажник упал, и обернулся как раз в тот момент, когда его поднимал Миньон. Взглядом спокойным, но выражавшим некую роковую неизбежность, Миньон внимательно рассматривал находку, ведь, хотя он и был настоящим вором, но тем не менее, не знал, как себя вести в такой непривычной ситуации, и копировал поведение чикагских или марсельских гангстеров. Это небольшое наблюдение позволит нам, кроме всего прочего, понять, какую роль играет воображение в жизни мелкого воришки, но, в первую очередь благодаря ему, я лишний раз хочу дать понять всем, что собираюсь окружить себя лишь бездельниками, то есть личностями, ничем не выдающимися, лишенными героизма и, следовательно, благородства. Мои любимые герои — из тех, кого бы вы назвали: низкосортные подонки.

Миньон пересчитал деньги, половину оставил себе и положил в карман, а остальное протянул ошеломленному Нотр-Даму. Они подружились.

Я предоставляю вам самим придумать их диалог. Выберите то, что вам нравится. Можете допустить, что они почувствовали голос крови или что влюбились друг в друга с первого взгляда, или что Миньон по неопровержимым и невидимым для простого глаза приметав разоблачает грабителя… Вообразите себе самые дикие и невероятные вещи. Заставьте замереть всю их тайную сущность, когда они столкнутся в перепалке на арго. Соедините их вдруг в объятиях или в братском поцелуе. Делайте, что вам угодно.

Миньон был счастлив, найдя эти деньги, но совершенно не зная, что сказать, он лишь процедил сквозь зубы: «Без глупостей, приятель». Нотр-Дам был в бешенстве. Но что поделаешь? Близко знакомый с законами, царящими в районе площадей Пигаль и Бланш, он знал, что не следует особенно хорохориться перед настоящим «котом». А у Миньона были налицо все внешние признаки «кота». «Не стоит выступать», — подумал Нотр-Дам. Итак, он потерял свой бумажник, и это увидел Миньон. Вот продолжение: Миньон отвел Нотр-Дама сначала к портному, потом к сапожнику и, наконец, к шляпнику. Там он заказал для них обоих все те мелочи, которые делают мужчину сильным и неотразимо привлекательным: замшевый ремень, мягкую шляпу, шотландский галстук и тому подобное. Потом они сняли номер в отеле на улице Ваграм. Ваграм — бой, выигранный боксерами!

Они жили в полной праздности. Совместные прогулки взад и вперед по Елисейским полям все теснее сближали их. Они спорили о женских ногах.

Их замечания, из-за отсутствия в обоих чувства юмора, не отличались тонкостью. Их ничто не тревожило. Легко и непринужденно они скользили по илистому дну поэзии. Сорванцы, которых озолотила судьба, и для меня было столь же занятно отдать им это золото, как и выслушивать какого-нибудь американского проходимца, который о, чудо! произносит слово «доллар» и говорит по-английски. Усталые, они возвращались в отель и подолгу сидели в больших кожаных креслах в холле. Уже тогда их близость начинала разрабатывать свою алхимию. Торжественная мраморная лестница вела в коридоры, устланные красными коврами. По ним проходили, храня безмолвие. Как-то раз во время большой мессы в церкви Мадлен, глядя на ступающих по ковру священников, при молчавшем органе, Миньон почувствовал, что его тревожит уже один вид этого таинства, глухого и слепого: эти шаги по ковру он узнавал теперь в отеле и, медленно ступая по пушистому ворсу ковра, он думает на своем воровском языке: «В этом, возможно, что-то есть». Ибо речь идет о нижних мессах[23] в глубине коридоров больших отелей, где красное дерево и мрамор зажигают и задувают свечи. Панихида и свадебная служба вместе, в течение всего года, тайно свершаются здесь. Здесь передвигаются, словно тени. Стоит ли говорить, что моя восторженная душа вора не упустит ни малейшей возможности, чтобы ощутить это восхитительное состояние? Чувствовать, как летишь на кончиках пальцев, хотя подошва ставится плашмя! Даже здесь, во Френе, несмотря на математически точную прочность стен, длинные и вонючие тюремные коридоры, которые сами себя кусают за хвост, возвращают в меня душу гостиничной крысы[24], которой мне хочется быть.

Шикарные клиенты проходили перед ними. Они снимали шубы, перчатки, шляпы, пили портвейн, курили «Кравен» и гаванские сигары. Суетился молодой лакей. Приятели казались себе персонажами из какого-нибудь фильма. Соединив в мечте свои поступки, Миньон и Нотр-Дам незаметно для самих себя шли к братской дружбе. Мне стоит многих усилий, чтобы удержаться и не сблизить их еще сильнее, не сделать так, чтобы Миньон одним движением бедра, с полнейшей и бессознательной невинностью и теряя голову от ощущения счастья, глубоко погрузил свой тяжелый гладкий член, блестящий и теплый, как колонна на солнце, в раскрытый в форме буквы «О» рот подростка-убийцы, уничтоженного чувством благодарности!

Так могло бы случиться, но не случится. Миньон и Нотр-Дам, ваша судьба, какой бы суровой я ее ни изобразил, всегда будет неприметно омрачаться тем, что еще могло бы произойти, но не произойдет благодаря мне.

Естественно, однажды Нотр-Дам признался в своем убийстве. А Миньон рассказал о Дивине. Тогда Нотр-Дам сообщил, что его зовут Нотр-Дам-де-Флер. Им обоим понадобилась редкая уступчивость, чтобы без особых потерь выбраться из капканов, расставленных перед их чувством уважения друг к другу. В этой ситуации Миньон проявил всю свою обворожительную деликатность.

Нотр-Дам лежал на диване, Миньон сидел у него в ногах и слушал исповедь. Речь шла об убийстве.

Миньон стал сценой, на которой разыгралась эта глухая безвестная драма. В нем боролись страх оказаться сообщником, дружеская привязанность к этому мальчику и желание, даже страсть, донести. Оставалось только узнать кличку. Наконец, понемногу дело дошло и до этого. Пока произносилось тайное имя, было так тяжко наблюдать за тем, как извивается удивительный красавец убийца, как неподвижные и отвратительные кольца мраморных змей на его спящем лице приходят в движение; и Миньон осознал тяжесть признания настолько глубоко, что спросил самого себя: а не блеванет ли сейчас Нотр-Дам? Он взял обеими руками свесившуюся с дивана руку ребенка.

— Понимаешь, это ребята так меня назвали… Миньон не отпускал руку. Глазами он вытягивал признание.

— Бывает, бывает…

Пока длилась вся эта процедура, Миньон не отрываясь смотрел в глаза друга. Улыбка застыла на его губах: он чувствовал, что малейшее проявление эмоций с его стороны, малейший знак, даже вздох, могут все разрушить… Тогда бы Нотр-Дам-де-Флер «сломался».

И когда наконец в комнате прозвучало это имя, из мельчайших частиц смущенного открывшегося убийцы возник и засветился в сиянии славы алтарь, на котором, утопая в розах, возлежала женщина, сотканная из света и плоти.

Алтарь покачивался на грязной поверхности позора, в который погрузился сам убийца. Миньон притянул его к себе, чтобы крепче обнять. Мне так хочется представить их совсем в других позах, если бы мои видения еще подчинялись моей воле: но днем все нарушается переживаниями, связанными с моим процессом; а вечером, перед сном, реальные предметы и впечатления дня потихоньку покидают мою душу, оставляя меня на краю сна, в полном одиночестве, словно заплутавшегося в бурю путника посреди песчаной равнины. Миньон, Дивина, Нотр-Дам стремглав убегают от меня, унося с собой утешение, которое дает их существование во мне, и они не довольствуются только лишь бегством, они уничтожают себя, растворяются в ужасной непрочности моих видений или, лучше, моего сна и становятся моим сном; они расплавляются в самом веществе моего сна, они составляют его. В тишине я зову на помощь, машу обеими руками моей души, еще более немыми, чем водоросли, но я призываю, конечно же, не какого-то друга, твердо стоящего на земле, а некую кристаллизацию нежности, которая кажется столь прочной, что заставляет меня верить в ее вечность.

Я зову: «Спасите меня! Удержите меня здесь!» Я удираю в кошмарное сновидение, которое проникнет сквозь тьму камер, тьму проклятых, падших душ, рты надзирателей и груди судей, в конце которого меня мучительно медленно заглатывает гигантский крокодил, состоящий из сгустков зловонного тюремного воздуха. Это страх суда.

На мои бедные плечи давят тяжкий груз правосудия, облаченного в судейскую мантию, и тяжесть моей участи.

Сколько всяких агентов полиции и инспекторов, выбиваясь, что называется, из сил, днями и ночами бились, распутывая загадку, которую я им загадал! Я уже считал дело прекращенным, в то время как они продолжали искать, занимаясь расследованием так, что я об этом ничего не знал. Они трудились над делом Жене, шли по фосфоресцирующим следам поступков Жене, трудились надо мной во мраке.

Ловко же мне удалось возвысить эгоистичную мастурбацию до уровня культа! Как только я начинаю это занятие, грязное и противоестественное превращение путает всю правду. Я становлюсь само поклонение. Внешние признаки моих желаний лишь указывают на то, как далеко я ушел из этого мира.

Удовольствие одиночки, благодаря этому жесту ты становишься самодостаточным, интимно обладая другими, а они служат, сами того не ведая, твоему наслаждению, которое даже наяву придает малейшим движениям вид наивысшего безразличия по отношению ко всем прочим, а равно некоторую неловкость, так что если однажды ты уложишь в свою постель какого-нибудь мальчика, тебе кажется, что ты ударился лбом о гранитную плиту.

Долгое время я был вынужден упражнять свои пальцы в воровстве! Неплохо схлопотать чир[25]. Моя добрая, ласковая моя подружка, камера моя! Мое одинокое убежище, я так люблю тебя! Если бы мне пришлось на свободе жить в каком-нибудь другом городе, я бы первым делом отправился в тамошнюю тюрьму поискать «своих» людей, принадлежащих моей расе, а заодно разыскать там и тебя…

Вчера меня вызывал следователь. От запаха «тюремного фургона», в котором меня везли из Санте до Дворца Правосудия, и от запаха карцера мне сделалось дурно; я появился перед следователем белый как полотно.

Уже на пороге кабинета меня охватило уныние, это чувство, несмотря на пыльное и тайное цветение, которое чудилось мне во всяком уголовном деле, внушила мне сломанная скрипка. Дивина тоже видела ее. Так похожая на распятие, она вызвала во мне чувство жалости. Чувство тем более сильное оттого, что я вспомнил и сон, в котором моя жертва меня простила. Судья и в самом деле излучал доброжелательность. Я узнал в его улыбке улыбку моей жертвы из сна и вспомнил или заново осознал, что она сама должна выступать судьей на суде, и я, возможно — нарочно, перепутал ее со следователем, а что касается следователя: зная, что я жертвой прощен, спокойный, уверенный, не той уверенностью, которая рождается логикой, но желанием мира, возвращения к человеческой жизни (это последнее желание заставило Миньона служить полиции, чтобы вновь обрести свое место среди людей и в то же время совершать нечеловеческие мерзости), уверенный, что все забыто, загипнотизированный прощением, я доверчиво ему признался.

Секретарь занес признание в протокол, я подписал.

Мой адвокат был ошеломлен, сражен: — Что ты наделал? Кто обманул тебя? Небо? Небо, обитель Господа Бога и его Сердца?

По подземным переходам Дворца я проделал обратный путь, чтобы вновь оказаться в своей маленькой черной холодной — камере тюрьмы Сурисьер. Ариадна в лабиринте. Самый живой мир и самые нежные люди, они из мрамора. На своем пути я сею опустошение. Перед моим мертвым взглядом проходят города с окаменевшими жителями. Но выхода нет. Невозможно забрать признание назад, аннулировать его, распустить и смотать нить времени, которое его соткало. Бежать? Какая мысль! Лабиринт еще более извилист, чем мотивировки судей. Охранник, который сопровождает меня? Охранник из массивной бронзы, к которому я прикован наручником. Я быстро придумываю способ соблазнить его: встать пред ним на колени, прижаться сначала лбом к его бедру, с благоговением расстегнуть его синие брюки… Что за чушь! Со мной все кончено. Ну почему я не украл, как собирался, в аптеке тюбик стрихнина, который можно было спрятать, утаить при обыске. И однажды, слишком устав от страны Химер — единственно подходящей для жизни, ибо таково ничтожество человеческих вещей, что «за исключением существа, существующего самого по себе, нет ничего прекрасного за исключением того, чего нет» (Поп) — я бы, отказавшись от ненужного украшения этого события, просто взял бы и отравился. Ведь, друзья мои, мне светит Каторга.

Бывают моменты, когда вдруг понимаешь ускользавший до сих пор полный смысл некоторых выражений. Их проживаешь и шепчешь. Например:

«Я почувствовал, как земля ускользает у меня из-под ног». Эту фразу я читал и произносил тысячи раз, но не чувствовал ее. Достаточно же было при пробуждении десять секунд задержаться на ней в момент, когда меня посетило воспоминание о моем аресте (оставшись от ночного кошмара), чтобы обстоятельства, вызвавшие это выражение из сна, вновь обступили меня и вызвали во мне эту внутреннюю висцеральную жизнь, влекущую в ту же бездну, в какую неизменно падаешь ночью. Прошлой ночью я так и падал. Ни одна протянутая милосердная рука не захотела меня удержать. Несколько утесов, может быть, и протягивали мне свои каменные руки, но при этом так, чтобы я не смог бы за них ухватиться. Я падал. А чтобы оттянуть момент последнего удара — ведь ощущение падения пьянило меня, равно наполняя и безнадежностью и счастьем, и кроме того, страхом пробуждения, возвращения к событиям, отдаляющим удар о дно пропасти, страхом пробуждения в тюрьме в смятении перед самоубийством или каторгой, — я нагромождал катастрофы, несчастные случаи вдоль вертикали пропасти, я призывал невероятные препятствия на пути к конечному пункту. Именно накануне рокового дня влияние еще не развеявшегося сна заставило меня нагромождать все новые и новые, и все одинаково значительные, подробности в смутной надежде, что они отдалят срок расплаты. Я медленно увязал.

И тем не менее, вернувшись в свою 426 камеру, я почувствовал, что прелесть моего поступка околдовывает меня. Первые же шаги, которые я делаю руки лежат на покачивающихся бедрах — дают ощущение, что в меня проникает идущий следом Миньон. И вот я снова погружен в утешительную прелесть отеля, который все же придется покинуть, потому что 20 тысяч франков не вечны.

За время своего пребывания в отеле Миньон ни разу не появлялся в мансарде. Наша дорогая Дивина умирала от беспокойства, не имея вестей о нем. Он подумал о возвращении, лишь когда у них с Нотр-Дамом кончились деньги. Одетые, как короли-самозванцы, они появились в мансарде, где для убийцы на ковре была устроена постель из ворованных автомобильных чехлов. Он заснул там, рядышком с Дивиной и Миньоном. Когда они появились, Дивина подумала, что она забыта и место ее занято другим. Но нет. Мы увидим дальше, как двух приятелей связало некое подобие инцеста.

Дивина работала на двух мужчин, один из которых был ее мужчиной.

До сих пор она любила только мужчин, которые были сильнее ее, немного старше и мускулистей. Но явился Нотр-Дам, хрупкий и нежный, как цветок, и она влюбилась в него. Что-то новое, вроде ощущения собственной силы, взошло (в растительном смысле, в смысле прорастания) в Дивине. Она ощутила, что становится мужественной. Безумная надежда делала ее сильной, крепкой, смелой. Она чувствовала, как вздуваются ее мускулы и она становится похожей на высеченную из камня статую, подобную микеланджелову рабу. Не напрягая ни одной мышцы, но с внутренней яростью она боролась с собой, подобно Лаокоону, который пытался задушить чудовище. Потом, когда руки и ноги ее обрели плоть, она осмелела и захотела драться по-настоящему, но очень скоро получила на бульваре хороший урок, ведь она, забывая о боевой эффективности своих движений, подходила к ним с мерками чисто эстетическими. При таком подходе из нее в лучшем случае мог получиться более или менее ладно скроенный мелкий хулиган. Ее движения, особенно — удары по корпусу, должны были любой ценой, даже ценой победы, сделать из нее даже не Дивину-драчуна, а скорее некоего сказочного боксера, а иногда — сразу нескольких великолепных боксеров. Мужественные жесты, которым она пыталась научиться, редко встречаются у мужчин. Она и свистела, и руки держала в карманах, но все это подражание было таким неумелым, что казалось, за один вечер она могла предстать одновременно в четырех или пяти разных образах. Зато уж в этом она добилась великолепной разносторонности. Она металась между девочкой и мальчиком, и на этих переходах, из-за новизны такого стиля поведения, часто спотыкалась. Прихрамывая, она устремлялась вслед за мальчиком. Она всегда начинала с жестов Великой Ветренницы, потом, вспомнив, что, соблазняя убийцу, она должна вести себя по-мужски, обращала их в шутку, и эта двойственность давала неожиданный эффект, превращая ее то в по-обывательски боязливого, робкого шута, то в назойливую сумасшедшую. Наконец, в довершение этого превращения бабы в самца, она сочинила дружбу мужчины к мужчине, чтобы та связала ее с одним из безупречных «котов», о которых уж никак нельзя сказать, что его жесты двусмысленны. Для большей уверенности она изобрела для себя Маркетти. Тут же выбрала для него внешность; в тайном воображении одинокой девушки имелся ночной запас бедер, рук, торсов, лиц, зубов, волос, коленей, и она умела собирать из них живого мужчину, которого наделяла душой, всегда одной и той же, вне зависимости от ситуации такой, какую бы ей хотелось иметь самой. Выдуманный Маркетти тайно пережил с ней несколько приключений, потом как-то ночью она сказала ему, что пресытилась Нотр-Дамом и согласна уступить его ему. Соглашение было скреплено мужским рукопожатием. Видение:

Маркетти притаскивается в тюрьму, руки в карманах брюк:

— Привет, крошка, — говорит он Дивине. Садится, они беседуют, по-мужски, о делах. Приходит Нотр-Дам. Жмет руку Маркетти. Девичья физиономия Маркетти его немного смущает. Я (говорит Дивина про себя), я делаю вид, что больше его не замечаю. Единственное, я уверена, что теперь именно благодаря мне Нотр-Дам сошелся с Маркетти. (У него слишком красивая фамилия, чтобы подыскивать ему еще и имя). Трех минут мне достаточно, чтобы они чувствовали себя здесь как дома. Я усаживаюсь спиной, чтобы не смущать их. Когда я оборачиваюсь, то вижу, что они целуются, а Маркетти расстегивает ширинку. Любовь начинается.

Дивина не возмужала, она постарела. Теперь ее мог взволновать подросток, отсюда у нее и возникло ощущение, что она стала старая, и эта уверенность распускалась в ее душе подобно крыльям множества летучих мышей на ночной стене. Вечером, раздеваясь в мансарде, она новыми глазами увидела свое белое, без единой волосинки, гладкое, сухое, местами костлявое тело. Она устыдилась его и поспешила погасить лампу. Это тело было телом Христа из слоновой кости, как на распятии 18-го века, а даже малейшее сходство с божеством или его изображением было ей отвратительно.

Но вместе с унынием в ней зарождалась и новая радость.

Радость, которая предшествует самоубийству. Дивину пугала ее повседневная жизнь. Душа и плоть ее страдали. Для нее настал сезон слез, так же как мы говорим: сезон дождей. Сотворив ночь поворотом выключателя, ни за что на свете она не сделает шага из постели, где ощущает себя в безопасности так же, как в безопасности она ощущает себя в собственном теле. Внутри она чувствует себя достаточно хорошо защищенной. Вовне же царит ужас. Однажды ночью она все же решилась открыть дверь и ступить на темную лестничную площадку. Плач сирен наполнял лестницу, они звали ее вниз. Точнее, это был не совсем плач или пение, к тому же и не сирен вовсе; но это было явным приглашением к безумству или к смерти, к падению.

Вне себя от страха она вернулась в комнату. Это момент на рассвете, перед тем, как зазвонит колокол. Если страхи пощадили ее теперь, то днем ее поджидало еще одно мучение: она краснела. Из-за всякого пустяка она становилась Ярко-Красной, Пурпурной, Заметной. Не следует думать, однако, что она стыдилась своей профессии. Она слишком хорошо и слишком молодой узнала отчаяние, чтобы умирать от стыда в ее теперешнем возрасте. Называя сама себя старой, развратной шлюхой, Дивина лишь хотела предупредить насмешки и оскорбления в свой адрес. Но она краснела из-за мелочей, которые казались безобидными и которым мы не придаем никакого значения, до тех пор, пока, присмотревшись получше, не осознала, что краска заливает ее лицо в тот момент, когда ее унижают по неосторожности. Пустяк мог заставить Дивину почувствовать себя униженной. Так же, как в бытность ее Кюлафруа, унижение одной только силой слов заставляло ее буквально проваливаться сквозь землю. В применении к ней слова вновь приобретали очарование каменного мешка, в конечном счете пустые и не содержащие ничего, кроме тайны. Закрытые, запечатанные, непроницаемые слова, даже если они раскрываются, их смысл тут же ускользает прыжками, сбивающими с толку. Приворотное зелье, которым является колдовское слово, привело меня к одной старой деве, она готовит кофе, добавляет цикорий и процеживает смесь. По кофейной гуще (это фокус) совершается колдовство. Слово Митридат. Как-то утром неожиданно Дивина его находит. Оно открылось однажды, показав Кюлафруа свои магические свойства, и ребенок, вернувшись, назад от века к веку, до века 16-го, окунулся в эпоху папского Рима.

Бросим взгляд на этот период в жизни Дивины. Так как единственным ядом, который он мог раздобыть, был аконит[26], то каждую ночь, запахнувшись в длинный домашний халат с жесткими складками, он открывал дверь комнаты, выходившей во двор, перешагивал через перила — движением влюбленного, вора, балерины, лунатика, или акробата — и спрыгивал в огород, по краям которого росли кусты бузины, шелковицы и терновника; корень можно было отыскать между грядками овощей, окаймленных резедой и ноготками. Кюлафруа срывал в цветнике лепестки аконита Напель. Измеряя их линейкой, каждый раз увеличивая дозу, он скручивал их и проглатывал. Но яд обладал двойным свойством: убивать и воскрешать из мертвых тех, кого он убил, и он действовал быстро. Через рот. Возрождение завладевало ребенком, как Богочеловек — девочкой, которая, высунув язык, с благоговением проглатывает облатку. Борджиа, Астрологи, Кондотьеры, Порнографы, Принцы, Аббатисы, Циники принимали его обнаженными на своих коленях, жестких под шелковыми одеяниями, он нежно прижимался щекой к напрягшемуся члену, несокрушимо каменному, какими должны быть под перламутровым атласом куртки тела негров-джазистов.

Это происходило в зеленом алькове, предназначенном для веселья, которое завершалось приходом смерти в виде кинжала, надушенных перчаток, отравленной облатки. В свете луны Кюлафруа становился этим миром отравителей, педерастов, жуликов, магов, воинов, куртизанок, а окружающая его природа, огород пребывали тем же, чем были всегда, оставляя его одного, властителя и раба эпохи, ходящим босиком вокруг грядок с капустой и салатом, мимо валявшихся там граблей и лопаты, и вольным вызывать и с гордым видом сносить насмешки. В основе видения не лежали исторические события или литературные сюжеты. При этом достаточно было произнести шепотом несколько магических слов, чтобы мрак сгустился и из него вышел паж или рыцарь, неутомимый самец, растрепанный после ночи в тонких полотняных простынях. Datura fastuosa. Datura stramonium. Belladona.

От ночной свежести, проникавшей сквозь белое одеяние, его охватывала дрожь, он подходил к большому открытому окну, пролезал под перилами, закрывал окно и ложился в огромную кровать. С приходом дня он вновь становился бледным робким школьником, сгибающимся под тяжестью книг. Но не бывает так, чтобы дни не сохраняли от колдовских ночей каких-нибудь следов, подобных синеве под глазами. Эрнестина одевала его в очень короткие штанишки из синей саржи, в длинную черную школьную блузу с белыми фарфоровыми пуговицами на спине; обувала в черные деревянные сабо и чулки из черного хлопка, которые скрывали его едва обозначенные икры. Он носил черное не в знак траура по кому-либо, но вид у него был трогательный. Он относился к типу детей подвижных, вспыльчивых, неистовых даже. Эмоции портят лица, лишают безмятежности их выражение, увеличивают губы, морщат лбы, заставляют брови мелко дрожать и судорожно двигаться. Товарищи прозвали его «Заднюшко»[27], и это имя, произносимое в разгар игры, звучало, как пощечина. Но такие дети, как и бродяги, имеют в запасе набор невероятных и удивительных хитростей, благодаря которым перед ними открываются двери уютных и теплых убежищ, где пьют пьянящее красное вино и где тайком любят. Через крышу деревенской школы, как вор, за которым гонятся, Кюлафруа ускользал и среди ничего не подозревающих школьников во время своих тайных увеселений (ребенок — это воссоздатель неба и земли) он встречал Жана-Черные-Подвязки. После уроков он возвращался в свой дом, ближайший к школе, и таким образом избегал участия в языческих таинствах школьников, в четыре часа дня вырывавшихся из-под опеки родителей и учителей. Его комната представляла собой клетушку с мебелью из красного дерева, украшенную цветными гравюрами с осенними пейзажами, на которые, впрочем, он никогда не смотрел, так как на них не было изображено ни одного лица, кроме лиц трех зеленых нимф. Детство отказывается от условности мифов, оно насмехается над раскрашенными феями и декоративными чудовищами; моими феями были гибкий мясник с остроконечными усами, чахоточная учительница, аптекарь, феей был весь мир, отделенный сиянием от недоступного и неприкосновенного существования, и сквозь это сияние я различал лишь жесты, продолжение которых, а значит, и логика и то, на чем она держалась — ускользали от меня, а каждая деталь порождала новый вопрос и, значит, беспокоила меня.

Кюлафруа входил в свою комнату. И вот он уже папа римский в своем Ватикане. Он кладет набитый книгами и тетрадями ранец на соломенный стул, вытаскивает сундук из-под кровати. Там свалены старые игрушки, альбомы с рваными и мятыми гравюрами, облезлый плюшевый медведь, и из этого убежища теней, этой могилы славы, еще дымящейся и сверкающей, он вытаскивает картонную скрипку, которую смастерил сам. От собственной нерешительности он краснеет. Он испытывает унижение более сильное, чем здоровый стыд от плевка в спину, такое же, какое испытывал, когда делал ее — но не когда задумывал ее сделать — всего девять дней назад, из сероватой обложки альбома с гравюрами, куска палки от метлы и четырех нитей белой проволоки — струн. Это была плоская серая скрипка, двухмерная скрипка, из доски и грифа, на которые четыре белые струны были натянуты геометрически точно, ровно до нелепости, не скрипка, а какое-то чудище. Смычком служила ветка орешника, с которой он ободрал кору. Когда Кюлафруа впервые попросил свою мать купить ему скрипку, та никак не отреагировала на просьбу. Она солила суп. Ни одна из этих картин: река, огни, украшенные гербами орифламмы[28], каблук в стиле Людовика XV, паж в голубом трико, скрученная, вывернутая душа пажа — не представилась четко ее взору, однако то беспокойство, которое каждая из них вызвала в ней, погружение в черное чернильное озеро, это беспокойство на миг поместило ее между жизнью и смертью, а когда спустя две-три секунды она пришла в себя, ее охватил нервный озноб, от которого задрожала рука, солившая суп. Кюлафруа не знал, что искривленные формы скрипки волновали его чувствительную мать и что сам он прогуливается в ее снах в компании ласковых кошек, по углам, под балконами, где жулики делят ночную добычу, по улицам, где шпана крутится вокруг газового рожка, на лестницах, скрипящих, как скрипки, с которых заживо сдирают кожу. Эрнестина заплакала от бессилия и бешенства, что не может убить своего сына, ведь Кюлафруа был не тем, кого можно убить, ибо, — мы еще увидим это, — то, что в нем было убито, возрождается вновь: прутья, плетки, порки, пощечины теряют свою власть или, лучше сказать, смысл. Слово «скрипка» не произносилось больше ни разу. Чтобы учиться музыке, то есть чтобы изображать те же жесты, что и какой-нибудь хорошенький мальчишка с журнальной картинки, Кюлафруа сам смастерил инструмент, но он больше не желал произносить перед Эрнестиной слов, начинающихся с «viol»[29]. Сделал он скрипку ночью в страшной тайне. Днем он прятал ее на дне сундука со старыми игрушками. Каждый вечер он доставал ее. Смирившись, он сам учился класть пальцы левой руки на белые струны, следуя советам старого учебного пособия, найденного на чердаке. Каждое такое немое занятие изматывало его. От обманчивого скрипа, который смычок вырывал из струн, душа его покрывалась гусиной кожей. Судорожные паузы-призраки звуков тянули и терзали его сердце. И так — весь урок. Обучение сопровождалось постоянным чувством стыда в сочетании с замкнутостью и смирением, подобными тому чувству, какое бывает у нас в Новый год. Свои тайные желания мы произносим шепотом, как, должно быть, гордые слуги и прокаженные. Поскольку речь идет о жестах, свойственных господам, у нас часто возникает ощущение, будто мы пользуемся их туалетами, чтобы утвердиться. Они нас стесняют, как должен стеснять фрак без шелковых отворотов, который носит ученик метрдотеля. Однажды вечером Кюлафруа исполнил широкий и чрезмерно трагический жест. Жест, который преодолел объем комнаты, вошел в ночь и протянулся до звезд, среди Медведиц и дальше, затем, подобно кусающей собственный хвост змее, он возвратился во мрак комнаты и в ребенка, который там тонул. Он провел смычком от начала до основания медленно и величественно; эта последняя тоска допилила его душу: тишина, мрак и тщетная надежда избавиться от всего, что нависло над ним со всех сторон, привели к тому, что видение рассыпалось. Он уронил руки, отбросил скрипку и смычок и расплакался, как ребенок. Слезы текли по его маленькому гладкому лицу. Он лишний раз понял, что ничего тут не поделать. Магическая сеть, которую он пытался прорвать, вновь сомкнулась вокруг него, заключая его в себе. Опустошенный, он подошел к маленькому зеркалу на туалетном столике и посмотрел на свое лицо, к которому испытывал такую же нежность, какую испытывают к пусть некрасивой, но своей собачонке. Невесть откуда идущая, сгущалась темнота. Кюлафруа не мешал ей. Его интересовали лишь лицо в зеркале и его изменения: яблоки светящихся век, сияние тени, черное пятно рта, всегда освещенный указательный палец, который поддерживал опущенную голову. Он опускал голову, тобы видеть себя в зеркале, и эта поза заставляла его поднимать глаза и рассматривать себя словно исподтишка, как это делают актеры в кино: «Я мог бы стать великим артистом». Он не сформулировал четко эту мысль; тем не менее ее великолепие заставляло его еще немного опустить голову. «Тяжесть судьбы», — подумал он. На гладкой палисандровой поверхности туалетного столика он увидел мимолетную сцену, по существу похожую на многие другие, которые часто являлись ему: маленький мальчик сидит на корточках под зарешеченным окном темной комнаты, по которой прохаживается он сам, засунув руки в карманы.

Посреди его песчаного детства вдруг рисовались капители. Капители как кактусы под небом. Кактусы как зеленые солнца, сверкающие острыми лучами, смоченными ядом кураре. Его детство — как Сахара, совсем маленькое или огромное — неизвестно, — защищенное светом, запахом и потоком личного обаяния, исходящими от гигантской цветущей магнолии, которая поднимается в небо, глубокое, как пещера, поверх невидимого, но все-таки присутствующего солнца. Это детство сохло на жгучем песке, с мыслью — в какие-то мгновения, быстрые, как стрелы, и такие же тонкие, тонкие, как тот рай, что виднеется между веками монгола, — о невидимой магнолии; эти мгновения были во всем похожи на те, о которых говорит поэт: «Я увидал в пустыне твое разверстое небо…»

Эрнестина с сыном жили в единственном на всю деревню доме, крытом, как и церковь, шифером. Это было солидное строение, сложенное из каменных плит, прямоугольное, разделенное на две части коридором, который раскрывался, как героический пролом в диких скалах: Эрнестина имела приличный доход, оставленный ей мужем, который покончил с собой, бросившись в зеленые воды рва местного замка. Она бы могла жить в роскоши, в окружении многочисленных слуг, среди огромных зеркал и ковров, закрывающих стены до самого позолоченного потолка. Но она отказалась от роскоши и красоты, ибо они убивают мечту. Так же, как и любовь. Когда-то любовь бросила и с силой придавила ее к земле, как борец, привыкший расправляться с другими силачами. В двадцать лет она дала жизнь легенде; когда позже крестьяне будут говорить о ней, они уже не смогут не вспомнить это существо с лицом, перевязанным подобно лицу раненого летчика, лицу Вейдманна, в котором лишь рот и глаза оставались открытыми; лицо, забинтованное газовыми бинтами, а под ними густой слой специального крема, защищавшего ее кожу от солнечного загара, и частичек сена, которое она ворошила летом у своего отца. Но, подобно кислоте, горечь, разъедая, уже прошлась по ней. Теперь она боялась всего, о чем нельзя говорить просто, с непринужденной улыбкой. Этот страх один доказывал опасность возвращения к власти Прожорливой Красоты. Почти все ее привязанности были слабыми, но были и такие, что приковывали и отдавали ее силам, одно прикосновение или только приближение к которым ее потрясало. Это — искусство, религия, любовь, окруженные святостью (ведь над святым, которое, увы, называют духовным, не принято шутить или смеяться: оно исполнено грусти. Если это имеет отношение к Богу, значит, и Бог грустен. Значит, Бог — это понятие связанное с мукой. Значит, Бог есть Зло?), к ним относятся с оберегающей их почтительностью. Среди прочих достопримечатель-ностей деревни был старый феодальный замок, окруженный рвом, из которого доносилось кваканье лягушек; а кроме того — кладбище, дом матери-одиночки и сама мать-одиночка, трехарочный каменный мост, отражавшийся в прозрачной воде, по утрам на нем висел плотный туман, медленно поднимавшийся к перилам. Солнце резало туман на лоскуты, и они на миг повисали на худых черных деревьях, делая их похожими на оборванных цыганят.

Голубые, с острыми углами, плитки шифера, гранитные блоки, стекла высоких окон отделяли Кюлафруа от остального мира. Игры мальчиков, живших за рекой, были для него неведомыми, усложненными математикой и геометрией. В них играли вдоль изгородей, а в роли внимательных зрителей выступали козы и жеребята. Сами же игроки, эти актеры-дети, выйдя за ворота сельской школы, вновь становились погонщиками быков, разоряли птичьи гнезда, лазали по деревьям, косили рожь, воровали сливы. Если они были для Кюлафруа племенем демонов-искусителей (при этом сами они не могли хорошенько разглядеть его, но подозревали о его присутствии), то сам Кюлафруа обладал для них авторитетом, который создавали ему его уединение, изысканность манер, изящество легенды об Эрнестине и, кроме того, шиферная крыша их дома. При всеобщей к нему ненависти не было ни одного мальчика, который не завидовал бы тому, как пострижены его волосы или его элегантному кожаному, портфелю. Дом с шиферной крышей должен был вмещать сказочные богатства, среди которых Кюлафруа имел неоценимую привилегию неторопливо передвигаться, мог позволить себе фамильярно побарабанить пальцами по крышке стола или ручке кресла, или прокатиться по гладкому паркету среди убранства, которое казалось им царским; привилегию улыбаться улыбкой дофина, и даже, возможно, играть там в карты. Кюлафруа, казалось, источал какую-то королевскую таинственность. Принцы слишком часто встречаются среди детей, чтобы сельские школьники могли принимать это всерьез. Но они поставили ему в вину столь явную демонстрацию своего происхождения, что каждый из них тщательно прятал в себе и что оскорбляло их собственное величие. Ведь королевская идея свойственна этому миру, и если человек не обладает ею в силу кровных уз, то он должен приобрести ее и тайно ею гордиться, ради того только, чтобы сохранить уважение к самому себе. Мечты и сны детей пересекались в ночи, и каждый из них овладевал другим без его ведома, насильно (в этом и состояло изнасилование) и почти всецело. Деревня, которую они воссоздавали для собственных нужд и где, как мы уже сказали, дети были монархами, вся была опутана естественными для них обычаями деревни странных ночей, где вечером хоронили мертворожденных младенцев, которых их сестры относили на кладбище в сосновых ящиках, узких и лакированных, как футляр для скрипки; где другие дети бегали по полянкам и прижимались голыми животиками, прикрытыми, однако, лунным светом, к стволам буков и дубов (таких же крепких, как взрослые горцы с короткими толстыми ляжками, на которых трещали кожаные штаны), в тех местах, где была содрана кора, чтобы почувствовать нежной кожей ток весенних соков, где Испанка проходила, высматривая стариков, больных, паралитиков, из глаз которых она вырывала душу, слушая, как они умирают (старики умирают так же, как рождаются дети), держа их в своих руках, а руки ее пощады не знали; деревня, дни которой были не менее странными, чем ночи, когда шествия в праздники Тела Господня или Вознесения пересекали равнину, съежившуюся под лучами полуденного солнца, шествия, состоявшие из девочек с фарфоровыми головами, одетых в белые платья и с искусственными цветами в волосах, детей-певчих из церковного хора, размахивающих на ветру кадилами со следами медной окиси, чопорных женщин в черном или зеленом муаре, мужчин в черных перчатках, несущих восточный балдахин, увенчанный султаном из страусовых перьев, под которым шагал священник с дароносицей в руках. Под солнцем, среди ржи, сосен и люцерны, переворачиваясь в прудах, вверх ногами.

Это было частью детства Дивины. Как и многое другое, о чем мы расскажем позже. А теперь нужно бы вернуться к ней.

Пора уже сказать, что никогда ее любови не заставляли ее бояться гнева Господня, презрения Иисуса или сладкого отвращения Святой Девы, никогда, до тех пор, пока Габриэль не сказал ей об этом, потому что с того момента она обнаружила в себе присутствие семян этих страхов: гнева, презрения, божественного отвращения, Дивина сделала из своих Любовей бога выше Бога, Иисуса и Святой Девы, которому они поклонялись, как все остальные, тогда как Габриэль, несмотря на свой огненный темперамент, от которого часто краснело его лицо, боялся ада, ибо он не любил Дивины.

А кто любил ее, кроме Миньона?

Нотр-Дам-де-Флер улыбался и пел, он пел, как эолова арфа, голубоватый ветерок проходил сквозь струны его тела; он пел телом: он не любил. Полиция не подозревала его. Он не подозревал полицию. Этому ребенку все было настолько безразлично, что он даже не покупал газет: он шел, куда его вела мелодия.

Дивина думала, что Миньон пошел в кино, а Нотр-Дам промышляет в каком-нибудь большом магазине, однако… Американские ботинки, мягкая шляпа, золотая цепочка, короче говоря, настоящий «кот» — к вечеру Миньон выходил из мансарды, спускался по лестнице и… Тут появляется неизбежный солдат. Откуда он взялся? Возможно, просто вошел с улицы в бар, где сидела Дивина. С каждым поворотом вертящейся двери, подобно часовому механизму на одной из колоколен Венеции, взору являлись то солидный сержант полиции, то изящный паж, то образчик Высокого Гомосексуализма, то есть один из тех «котов», предки которых были завсегдатаями притонов времен мадемуазель Адна, носили кольца в ушах, и между ног которых сегодня, когда они шествуют по бульвару, брызжут, прорываются, резкие свистки.

Габриэль появился. Я вижу еще, как он сбегает по идущей почти вертикально вниз улице, похожий на околдованную собаку, которая как-то появилась на деревенской площади; он, должно быть, столкнулся с Дивиной, когда та выходила из бакалейной лавки, где купила дудочку-сюрприз, и как раз в тот момент колокольчик на стеклянной двери звякнул два раза. Я бы хотел поговорить с вами о встречах. Я полагаю, что момент, который делал или делает их неизбежными, находится вне времени, что от столкновения брызги обдают все вокруг, и пространство и время, но возможно, я и ошибаюсь, ведь для меня важны те встречи, которые я вызываю и навязываю ребятам из моей книги. Может быть, он из тех моментов, что зафиксированы на бумаге, как и множество многолюдных улиц, на которые случайно падает мой взгляд: сладость, нежность ставят их вне мгновения; я очарован, и, не знаю почему, нет ничего слаще этой толкотни для моих глаз. Я отворачиваюсь, потом смотрю снова, но больше уже не нахожу ни сладости, ни нежности. Улица начинает мне казаться угрюмой, как утро после бессонной ночи, ко мне возвращается ясность ума, а с ней возвращается поэзия, которая была изгнана этой поэмой: какое-то юношеское лицо, плохо различимое в ней, осветило толпу, а потом исчезло. Мне открылся Божественный смысл. Итак, Дивина встретила Габриэля. Он прошел мимо, развернув плечи, как стена или скала. Стена эта была не так уж и широка, но от нее на мир обрушивалось столько величия, то есть столько спокойной силы, что Дивине показалось, что он отлит из бронзы; стена тьмы, из которой, расправив огромные крылья, вылетает черный орел.

Габриэль был солдатом.

Армия — это красная кровь, которая течет из ушей артиллериста, это маленький снежный стрелок, распятый на своих лыжах, это спаги, чья лошадь на всем скаку остановилась и замерла на краю Вечности, это принцы в масках и братство убийц в Легионе; это клапан, заменяющий ширинку на штанах матросов, чтобы, всеизвиняющее объяснение, те не цеплялись за снасти во время маневров, это, наконец, сами моряки, которые очаровывают сирен, обвиваясь вокруг мачт, как шлюхи вокруг «котов»; заворачиваясь в паруса, они с хохотом играют ими, как испанка веером, или, засунув руки в карманы, стоя прямо на качающейся палубе, насвистывают самый настоящий вальс голубых воротничков.

— И сирены теряют головы?

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

XIX век. Территория Русской Америки. Главный герой, русский аристократ граф Воронцов, в силу непредв...
1913 год. Бывший полицейский инспектор Александр Гроссмайстер волей случая становится агентом россий...
10 ноября 1920 года началась эвакуация Крыма, которой завершилось отступление Русской армии генерала...
В 2001 году доктор Алекс Ллойд обнаружил механизм, который всего за 6 минут полностью избавляет орга...
За последние двадцать лет появилось немало книг и статей о евреях Российской империи, основанных на ...
Сегодня на землях бывших Малороссии и Новороссии разворачивается заключительный акт драмы под назван...