Богоматерь цветов Жене Жан
— Моя?
— Да-да, ваша.
Миньон почти увидел, как из его губ бантиком выходит: «Сиделка», но он ответил:
— У меня нет профессии. Я не привык ишачить. Однако эти слова имели для Миньона цену и значение слова «сиделка».
Наконец, он был раздет, а его одежда исследована вплоть до подшивки. Полицейский заставил его открыть рот, осмотрел его, запустил руку в густые волосы Миньона и украдкой, рассыпав их по лбу, слегка провел по его затылку, еще впалому, теплому и трепещущему, чувствительному и готовому причинить при самой легкой ласке ужасающие повреждения. Именно по этому затылку мы узнаем, что Миньон мог бы быть отменным моряком. Наконец, он сказал ему:
— Наклонитесь вперед.
Он наклонился. Полицейский посмотрел на анус и увидел черное пятнышко.
— …дальше! — вскричал он.
Миньон покашлял. Но он ошибся. Полицейский крикнул: «А ну-ка дальше!». Черное пятно было довольно большим куском кала, который нарастал с каждым днем и который Миньон уже много раз пытался вырвать, но при этом ему пришлось бы или выдернуть волоски, или принять теплую ванну.
— Ты наделал в штаны, — сказал полицейский. (А ведь «наделать в штаны» означает еще перепугаться, но полицейский этого не знал).
Миньон с его благородными манерами, красивыми бедрами, неподвижными плечами! В колонии надзиратель (ему было двадцать пять лет, он носил сапоги рыжеватой кожи, доходившие ему до самых ляжек, наверняка мохнатых) заметил, что полы рубашек у колонистов были перемазаны дерьмом. Каждое воскресное утро при смене белья он заставлял нас показывать наши грязные рубашки, которые мы держали перед собой за два растянутых рукава. Он виртуозно хлестал плетью по лицу колониста, — уже и так искаженному унижением, — полы рубашки которого внушали подозрение. Мы не решались ходить в уборную, но когда нас гнали туда внезапные колики, то, за отсутствием там бумаги, обтерев палец об известковую стену, уже, пожелтевшую от мочи, мы приподнимали полы рубашки (сейчас я говорю «мы», но тогда каждый колонист думал, что это делает только он), — и тогда пачкалась белая мотня брюк. Каждое воскресное утро мы ощущали в себе лицемерную чистоту девственниц. Один Ларошдье к концу недели всегда запутывался в полах своей рубашки и марал их. В этом не было, однако, ничего страшного, хотя три года, проведенные им в исправительной тюрьме, были отравлены этими хлопотами воскресных утренников — которые видятся, мне теперь украшенными гирляндами маленьких рубашек, расцвеченных легкими мазками желтого кала, всегда перед тем, как идти на мессу — так что субботними вечерами он тер своей рубашкой об известковую стену, стараясь выбелить ее. Проходя перед ним, уже четвертованным, уже пригвожденным к позорному столбу на кресте в пятнадцать лет, надзиратель в кожаных сапогах и со сверкающим хищным взглядом резко останавливался. Внезапно он напускал на свои грубые черты (чувства, о которых мы скажем, по причине этой грубости рисовались у него на лице, как шарж) гримасу отвращения, презрения и ужаса. Чопорный, он плевал в самую середину каменного лица Ларошдье, который и не ждал ничего, кроме плевка. Что же касается нас, читающих это, то мы прекрасно догадываемся, что полы рубашки самого надзирателя и изнанка его трусов были перемазаны говном. Таким образом, Миньон-Маленькая-Ножка почувствовал, что может представлять из себя душа бедняги Ларошдье, которому плюют в зад. Но он почти не обращал внимания на эти мимолетные перемены в душе. Он никогда не знал, почему после некоторых ударов судьбы с удивлением обнаруживаешь себя как ни в чем ни бывало. Он не сказал ни слова. Они с полицейским были в раздевалке одни. Его грудь разрывалась от ярости. Стыда и ярости. Он вышел из комнаты, волоча за собой свой благородный зад, — и именно по этому заду было видно, что из него получился бы блестящий тореадор. Его заперли в камере. Наконец, в тюрьме он почувствовал себя свободным и чисто вымытым, его обломки вновь склеились в единое целое, в прежнего Миньона, нежного Миньона. Его камера могла бы находиться где угодно. Белые стены, белый потолок, но пол ее покрыт черной грязью, и это обстоятельство опускает ее на землю и оставляет именно там, то есть среди тысячи других камер, которые, хотя и кажутся легкими, раздавливают ее на четвертом этаже Френской тюрьмы. Вот мы и там. Самые длинные окольные пути в конце концов приводят меня туда, в мою тюрьму, в мою камеру. Теперь я мог бы почти без прикрас, без искажений, без посредника рассказать, как я жил здесь. Как я живу.
Вдоль всего ряда камер тянется внутренняя галерея, на которую выходит каждая дверь. Напротив двери мы и стоим, ожидая, когда надзиратель ее откроет, в позах, характерных для каждого из нас; например, поза этого фрайера с протянутой фуражкой в руке указывает, что обычно он просит милостыню на паперти. Возвращаясь с прогулки и ожидая надзирателя, арестанты не могут не услышать гитару, исполняющую серенаду, или не почувствовать, лежа на сетчатой койке, как огромный подлунный корабль резко переворачивается вверх дном и начинает тонуть. Моя камера имеет правильную кубическую форму. По вечерам, как только Миньон растягивается на своей кровати, окно уносит его к западу, отделяет от кирпичного блока и убегает вместе с ним, волоча его за собой, как челн. Утром, как только дверь открывается, — а все они закрыты, и это глубокая тайна, как тайна гармонии Моцарта или, в трагедии, тайна выхода на сцену хора (в тюрьме больше дверей запирают, чем открывают) — упругая сила вытягивает его из пространства, в котором он покачивался, и возвращает на место: тогда заключенный должен вставать. Он мочится, прямой и крепкий, как вяз, в унитаз, слегка встряхивает свой размягченный член; облегчение от мочи, вытекающей из него, возвращает его к активной жизни, ставит на землю (но осторожно, нежно), распутывает шнурки ночи, и он одевается. Он собирает метелкой частички пепла, пыли. Проходит надзиратель, на пять секунд отпирая двери, чтобы можно было вынести мусор. Потом снова запирает их. Заключенный еще не до конца избавился от тошноты, возникшей от резкого пробуждения. Во рту у него ощущение сухости. Постель еще теплая. Но он не ложится. Нужно сражаться с будничной тайной. Железная кровать, прикрепленная к стене, полочка, прикрепленная к стене, стул из крепкого дерева, прикрепленный к стене цепью, — эта цепь, отголосок древнего порядка, когда тюрьмы назывались острогами или темницами, когда узники, как моряки, были каторжниками на галерах, увлажняет современную камеру романтическим брестским или тулонским туманом, отдаляет ее во времени и умело заставляет Миньона вздрагивать от подозрения, что он сидит в крепости (цепь — символ чудовищной мощи; утяжеленная ядром, она удерживала окоченевшие ноги каторжников на королевских галерах) матрац, набитый морскими водорослями, сухой, узкий, как саркофаг восточной царицы, лампочка без плафона, свисающая с потолка, тверды, словно завет, словно оголившиеся кости и шатающиеся зубы. Возвратившись к себе в мансарду, Миньон, когда он будет сидеть, лежать или пить чай, уже не сможет забыть, что отдыхает или спит на каркасе кресла или дивана. Железная рука под бархатной перчаткой призывает его к порядку. Пусть поднимут этот покров. Одинокие в камере, в почти грудном ритме (словно дышащие рты), белые фаянсовые унитазы испускают свое утешающее дыхание. Они человечны.
Узник-Миньон расхаживает коротким шагом вразвалку. Он один в своей камере. Он выдергивает у себя из носа лепестки акаций и фиалок; потом, повернувшись спиной к двери, за которой постоянно поглядывает безымянный глаз, съедает их, вывернув большой палец, на котором отрастил длинный ноготь книгочеев, ищет еще. Миньон — не настоящий «кот». Планы, которые он замышляет, внезапно срываются в поэтический бред. Поступь его почти всегда равномерна и бессознательна: его беспокоит навязчивая идея. Сегодня он ходит взад и вперед по камере. Он ничем не занят, что бывает редко, потому что он работает почти постоянно, тайно, но храня верность своему горю. Он подходит к полочке и поднимает руку до уровня, на котором в мансарде на шкафчике лежит револьвер. Дверь открывается с громким, словно при ковке, скрежетом замка, и надзиратель кричит:
— Быстро, полотенца!
Миньон остается стоять с чистыми полотенцами в руках, полученными в обмен на грязные. После чего он рывками продолжает движения драмы, которую играет, сам того не подозревая. Садится на кровать; проводит рукой по лбу. Наконец, с минуту поколебавшись, идет к грошовому зеркальцу, прибитому к стене, убирает с виска пряди светлых волос и бессознательно ищет на нем след от пули.
Ночь расшнуровывает на Миньоне жесткий корсет своевольного «кота». Во сне он смягчается, но может схватить лишь валик подушки, вцепиться в него, нежно прижаться щекой к шершавой холстине — щекой мальчишки, готового разрыдаться — и сказать: «Останься, прошу тебя, любовь, останься». В глубине сердца каждого «мужчины» разыгрывается пятисекундная трагедия в стихах. Ссоры, крики, блеск кинжалов или тюрьма, которая приводит к развязке, освобожденный человек только что был свидетелем и темой поэтического произведения. Я долгое время думал, что поэтическое произведение создает конфликты: оно их уничтожает.
У подножия тюремных стен преклоняет колени ветер. Тюрьма увлекает за собой камеры, в которых спят арестанты, становится легкой и убегает. Торопитесь, критики, воры — далеко. Взломщики поднимаются. По лестницам или на лифте. Они проворно воруют. Скрывают. Срывают платья. На лестничной площадке обыватель-полуночник, дрожащий от осознания ужасной тайны малолетнего воришки, юноши, отмыкающего двери, обобранный обыватель не отваживается крикнуть: «Держи вора!» Он лишь едва поворачивает голову. Вор вынуждает головы поворачиваться, дома — покачиваться, замки — танцевать, тюрьмы — летать.
Миньон спит у подножия стены. Спи, Миньон, похититель безделиц, похититель книг, колокольных канатов, конских грив и хвостов, велосипедов, роскошных собачонок. Миньон, коварный Миньон, умеющий украсть у женщины пудреницу; у священника (при помощи палочки и клея) — деньги из кружки для пожертвований; у богомолок, причащающихся на нижней мессе, — сумку, которую они оставили на скамеечке для молитвы; у «котов» их клиентов, у полицейских — ксивы, дающие поблажки стукачам, у консьержей — их дочерей или сыновей, спи, спи, утро едва брезжит, когда луч восходящего солнца опускается на твои белокурые волосы и снова заключает тебя в твою тюрьму. И дни, следующие один за другим, делают твою жизнь скорее длинней, чем шире.
После подъема дежурный арестант обегает этаж по галерее и стучит кулаком в каждую дверь. Один за другим, с одинаковыми жестами, три тысячи узников встряхивают тяжелую атмосферу камер, встают и исполняют мелкие утренние надобности. Позднее надзиратель откроет окошко камеры 329, чтобы передать суп. Он смотрит, не произнося ни слова. В этой истории надзиратели также играют свою роль. Не все они дураки, но все полностью безразличны к тому, что играют. Они совершенно не сознают красоты своей роли. С недавних пор они носят темно-синюю униформу — точную копию костюма летчиков, и я думаю, что если у них благородная душа, то им стыдно быть карикатурой на героев. Они — летчики, упавшие с неба в тюрьму, разбив стеклянную крышу. Они сбежали в тюрьму. У них на воротничке еще держатся звезды, которые вблизи кажутся белыми и вышитыми, потому что мы видим их при свете дня. Нетрудно догадаться, что они в ужасе выбросились из своего самолета (раненый мальчик Гюинме падал, съежившись от страха; он падал с крылом, переломленным потоком жесткого воздуха, который приходилось рассекать, тело кровоточило радужным керосином, и именно это означало упасть посреди самой славы); наконец, они оказались среди тех, кто не вызывает в них удивления. Они могут, они имеют право проходить перед камерами, не открывая их, смотреть на преступников нежных и смиренных сердцем. Нет. Они не думают о них, потому что не желают их. Они летали в небе: и теперь они не желают открывать окошки с глазком в виде бубнового туза, не желают подмечать простых жестов убийц и воров, застигать их, когда те стирают белье, стелят на ночь кровати, завешивают окно, и, из экономии, с помощью своих толстых пальцев и булавки расщепляют спичку на две или на четыре, и не желают сказать им банальное — то есть человеческое — слово, чтобы посмотреть, не превратятся ли они вдруг в рысь или лисицу. Они — стражи могил. Они отпирают и вновь запирают двери, не проявляя интереса к сокровищам, которые за ними таятся. Их честное (осторожно со словом «благородный» и со словом «честный», которые я только что употребил), их честное лицо, вытянутое книзу, отполированное отвесным падением без парашюта, не исказилось от прикосновений жуликов, воров, «котов», скупщиков краденого, чернушников, убийц, фальшивомонетчиков. Ни один цветок не запачкал их униформы, ни одна складка сомнительной элегантности, и если я смог сказать об одном из них несколько дней спустя, что он шел на «бархатных» ногах, то это потому, что он должен был совершить предательство, переметнуться в противоположный лагерь, летающий лагерь, вновь подняться прямо на небо, с сундуком под мышкой. Я заметил его в часовне во время мессы. В момент причащения священник спустился с алтаря и подошел к одной из ближайших камер (часовня тоже разделена на пятьсот ячеек, стоящих гробов), неся облатку арестанту, который на коленях ожидал его. Итак, этот надзиратель в фуражке — находившийся возле угла алтарного возвышения, руки в карманах, ноги расставлены, словом, в той позе, которую я с таким удовольствием отмечал у Альберто, улыбнулся, но какой-то радостно милой улыбкой, которой я не мог бы предположить у охранника. Его улыбка сопровождала святое причастие и возвращение пустой дароносицы, и я подумал, что он, наверное, потешался над богомольцем, левой рукой потирая себе яйца. Я уже спрашивал себя, что произойдет при встрече молодого и красивого надзирателя с молодым и красивым преступником. Я с наслаждением воображал себе эти две картины: кровавый и смертельный удар или сверкающее объятие в океане спермы и прерывистого дыхания; но прежде я этого надзирателя не замечал, и вот, наконец, увидел его. Из моей камеры, находившейся в последнем ряду, я слишком плохо различал его лицо, чтобы наделить его чертами молодого и трусливого мексиканца-метиса, изображение которого я вырезал из обложки приключенческого романа. Я думал: «Ну, скотина, уж я заставлю тебя причаститься!» Моя ненависть и мой ужас при виде этого отродья, должно быть, еще, сильнее заставили меня возбудиться, и я почувствовал, как под пальцами у меня набухает член, — и я тряс им до тех пор, пока наконец… — не отрывая взгляда от надзирателя, еще мило улыбавшегося. Теперь я могу честно сказать себе, что улыбнулся он другому надзирателю или убийце, и, поскольку я находился между ними, эта светлая улыбка прошла сквозь меня и расчленила меня. Мне показалось, я вправе так считать, что надзиратель был повержен и исполнен благодарности.
Перед тюремщиками Миньон чувствовал себя мальчишкой. Он ненавидел и уважал их. Он курит весь день напролет, пока не опрокинется на кровать. В его рвоте светлые пятна образуют островки: это жест любовницы, это безусое гладкое лицо, как у боксера или у молоденькой девушки. Он швыряет окурки, получая удовольствие от самого жеста. (Можно всего ожидать от «кота», который сам сворачивает сигареты, потому что это придает пальцам известное изящество, который носит обувь на каучуковой подошве, чтобы беззвучными шагами поразить встречных прохожих, которые изумленно будут глядеть на него, оценят его галстук, позавидуют его бедрам, плечам, затылку, и, сами того не подозревая и несмотря на то, что не знают его, по цепочке от одного к другому образуют его пеструю свиту, время от времени оказывающую ему знаки почтения, придавая некую прерывистую, мимолетную царственность этому незнакомцу, все атрибуты царственности которого неизбежно приведут к тому, что в конце своих дней он почувствует себя монархом.) По вечерам он собирает рассыпавшийся табак и закуривает. Вытянувшись на спине на кровати и раздвинув ноги, правой рукой он стряхивает пепел со своей сигареты. Левая рука заведена за голову. Мгновение счастья, оно соткано из восхитительной легкости, с которой Миньон в этой позе обретает свою самую сокровенную сущность, заставляющую его жить настоящей жизнью. Лежа на жесткой кровати, затягиваясь сигаретой, кем он мог бы быть? Миньон никогда не будет страдать, он всегда сумеет выпутаться из затруднения с той же легкостью, с какой напяливает на себя жесты какого-нибудь обожаемого типа, оказавшегося в таком же положении, и если из книг или анекдотов он не мог почерпнуть материала для его создания, — его желания (но он заметил это слишком поздно, когда уже не было времени отступить) не были желанием стать контрабандистом, королем, менестрелем, путешественником, работорговцем, а желанием стать одним из контрабандистов, одним из королей, менестрелей и т. д., то есть, как… Находясь в самом жалком положении, Миньон всегда сумеет вспомнить, что в таком же оказывался кто-то из его кумиров (а если нет, то он бы вынудил их к этому), и его положение станет священным, и тем самым более чем сносным. (Он, таким образом, похож на меня, воскрешающего этих людей — Вейдманна, Пилоржа, Соклея — в моем желании быть ими; но он отличается от меня своей верностью этим персонажам, поскольку я давно смирился с тем, что я — это лишь я сам. Но именно моя вожделенная мечта о блестящей судьбе спрессовала, если можно так сказать, во что-то вроде уменьшенной копии — компактной, прочной и ослепительно сверкающей — трагические, окрашенные в багровые цвета элементы прожитой мною жизни, и мне порой доводится быть обладателем того многосложного облика Дивины, которая прежде всего есть сама она, и в то же время — в чертах лица и жестах — иногда еще и такие реальные, хотя и воображаемые, избранные существа, с которыми, в самой ее глубине, у нее происходят ссоры, которые мучат или возбуждают ее, но никогда не оставляют в покое, придают ей, благодаря едва уловимому движению морщин и дрожанию пальцев, тревожащий вид множественности, потому что она остается немой и закрытой, как могила, исполненная гнусности). Лежа на жесткой кровати и затягиваясь сигаретой, кем он мог бы быть? «Тем, кто в этой позе обретает свою самую сокровенную сущность, то есть арестованным „котом“, курящим сигарету, то есть самим собой». Так что можно понять, до какой степени внутренняя жизнь Дивины отличалась от внутренней жизни Миньона.
Миньон написал Дивине письмо, на конверте которого был обязан пометить «Месье такому-то», и Нотр-Дам-де-Флеру тоже. Дивина в клинике. Она посылает перевод на пятьсот франков. Его письмо мы прочтем позже. Нотр-Дам не ответил.
Надзиратель отпирает дверь и вталкивает в камеру новенького. Кто будет принимать его — я или Миньон? Он несет с собой одеяло, котелок, кружку, деревянную ложку и свою историю. На первых же словах я прерываю его. Он продолжает говорить, но я уже далеко.
— Как тебя зовут?
— Жан.
Этого довольно. Его зовут Жан — как меня и как того мертвого ребенка, для которого я пишу. Какая разница, впрочем, если бы он был менее красив, но мне не везет. Жан там. Жан здесь. Когда я говорю одному из них, что люблю его, я сомневаюсь, не я ли это. Я уже далеко, потому что снова стараюсь пережить то, что испытал, когда он несколько раз позволял мне ласкать его. Я решался на все, и, чтобы приручить его, соглашался с тем, чтобы он имел надо мной превосходство самца; его член был крепким, как у мужчины, а юношеское лицо — сама нежность, так что когда он, растянувшись на моей кровати в моей комнате, прямой и неподвижный, кончал мне в рот, он ни на йоту не терял девственного целомудрия. Здесь свою историю рассказывает мне другой Жан. Теперь я не один, но потому-то я и одинок, как никогда. Я имею в виду, что одиночество тюрьмы давало мне свободу быть с сотней Жанов Жене, виденных мельком в моменты, когда я воровал их черты у сотни прохожих, ведь я похож на Миньона, тоже воровавшего Миньонов, необдуманный жест которого выхватывал их из всех незнакомцев, им задетых; но новый Жан возвращает в меня — как сложенный веер рисунки на газе — возвращает, сам не знаю что. Я далек, однако, от неприязни к нему. К тому же он довольно глуповат, чтобы я испытывал к нему какую-то нежность. Небольшие черные глаза, смугловатая кожа, всклокоченные волосы и настороженный вид… Нечто вроде греческого мальчишки-прохвоста, которого можно заметить присевшим у подножия невидимой статуи Меркурия; он прикидывается дурачком, но следит взглядом за богом, чтобы стащить у него сандалии.
— Тебя за…?
— Я — «кот». Меня зовут Пролаза с Пигаль.
— Что-то не сходится. Ты не так одет. На Пигаль только девочки. Рассказывай.
Греческий мальчик рассказывает, что его взяли как раз в тот момент, когда он вытаскивал из выдвижной кассы бистро руку, набитую банкнотами.
— Но я отомщу. Как только выйду, я разобью камнями все стекла, ночью. Но перед тем, как собирать камни, надену перчатки. Чтоб без отпечатков. Я нехороший.
Я продолжаю чтение своих дешевых романов. В них моя любовь находит удовлетворение в негодяях, переодетых в дворян. А также мое пристрастие к обману, пристрастие к подделке, которое заставило бы меня написать на своих визитных карточках:
«Жан Жене лже-граф де Тийанкур». Со страниц этих внушительных книг с приплюснутым шрифтом мне являются чудеса. Прямые, как лилии, возникают молодые люди, они, отчасти благодаря мне, — принцы и нищие одновременно. Если из себя я делаю Дивину, из них я делаю ее любовников: Нотр-Дама, Миньона, Габриэля, Альберто, парней, которые умеют классно свистеть и на голове которых, если приглядеться, в ореоле можно заметить королевскую корону. Я не сумел бы сделать так, чтобы они испытывали тоску по дешевым романам со страницами серой, как небо Венеции и Лондона, бумаги, испещренными рисунками и зловещими знаками заключенных: глаза анфас на профилях, окровавленные сердца. Я читаю эти тексты, нелепые для рассудка, но моему рассудку не интересны книги, из которых на меня обрушиваются отравленные и оперенные, точно стрелы, фразы. Рука, выпускающая их, обрисовывает, пригвождая, в некоторых местах, неясный силуэт Жана, который узнает себя и не решается двинуться с места, ожидая той, которая, метя в самое сердце, заставит его содрогаться в агонии. Я до безумия люблю, как люблю тюрьму, эти сжатые строчки, компактные, как кучка нечистот, полные, как простыни, кровавых, следов, мертвых кошачьих зародышей, и я не знаю, фаллосы ли это, жестко воздвигнутые, превращаются в суровых рыцарей, или рыцари — в вертикальные фаллосы.
И потом, в сущности, нужно ли так прямо говорить о себе? Мне гораздо больше нравится описывать себя в ласках, которые я приберегаю для своих любовников. Еще немного, и этот новый Жан стал бы Миньоном. Чего ему недоставало? Когда он с сухим звуком выпускает газы, он делает полуприсед, не вынимая рук из карманов и немного поворачивая туловище, как бы завинчивая его. Это движение моряка за штурвалом. Он воссоздает Миньона, в котором мне среди прочего нравилось вот что: когда он напевал мелодию явы, он делал танцевальное па и поднимал руки перед собой, как бы обнимая талию партнерши (по желанию он делал эту талию тоньше или толще, разводя или сводя свои всегда подвижные руки); казалось еще, что он сжимает чувствительный руль велосипеда на почти прямой трассе; а еще он казался возбужденным боксером, отражающим ловкими и уверенными движениями рук удары в печень; это движение было свойственно также многочисленным героям, которыми вдруг становился Миньон, и всегда оказывалось, что его жест наиболее точно символизировал самого изящного самца. Он делал те волшебные жесты, благодаря которым мы оказываемся у них на коленях. Крутые жесты, которые пришпоривают нас и заставляют стонать, как тот виденный мною город, чьи бока кровоточили жидкой массой движущихся статуй, приподнятых дремотой, статуй, марширующих в едином ритме. Батальоны-сомнамбулы продвигаются по улицам, как ковер-самолет или колесо, проваливающееся и подскакивающее в согласии с медленным тяжелым ритмом. Их ноги спотыкаются об облака: тогда они пробуждаются, но офицер произносит слово: они засыпают вновь и во сне отбывают, а на их сапогах, тяжелых, как пьедестал, переливается пыль. Подобные Миньонам, прошедшим сквозь нас, далеким на своих облаках. Единственное их отличие — это стальные бедра, которые никогда не позволят им превратиться в гибких и изворотливых «котов». Я восхищен тем, что сутенер Хорст Вессель, говорят, дал жизнь легенде и народному плачу.
Невежественные, оплодотворяющие, как золотой дождь, они обрушились на Париж, который всю ночь унимал биение своего сердца.
Мы же дрожим у себя камерах, поющих и стенающих от навязанного им наслаждения, потому что при одной только мысли об этом гульбище самцов мы кончаем, как если бы нам было дано увидеть гиганта с раздвинутыми ногами и напряженным членом.
Миньон около трех месяцев находился в тюрьме, когда — в то время я часто встречал малолеток с лицами, казавшимися мне, несмотря на их молодость, волевыми, суровыми, резче оттеняющими дряблость моих бедных белых телес, которые уже ничем не напоминают мне беспощадного колониста из Меттрей, хотя я без труда узнаю их, и боюсь их — он спустился в комнату свиданий. Там молодой человек рассказал ему про Нотр-Дам-де-Флера. То, о чем я поведаю вам от начала и до конца, Миньон собирал по разным источникам, узнавал из слов, — тайком произнесенных за сложенной веером ладонью, в течение целого ряда свиданий. За всю свою удивительную жизнь Миньон, зная обо всем, никогда ни о чем не узнает. Поскольку ему останется неизвестным, что Нотр-Дам — это его сын, он не узнает, что в той истории, которую рассказывает ему паренек, Пьерро Корсиканец, — это Нотр-Дам, взявший себе прозвище, чтобы торговать, наркотиками. Итак, Нотр-Дам находился у паренька, который будет рассказчиком, когда на лестничной площадке остановился лифт. Звук его остановки обозначил мгновение, начиная с которого нужно было смириться с неизбежным. Шум останавливающегося лифта заставляет учащенно колотиться сердца тех, кто слышит его, словно звук, забиваемых вдалеке гвоздей. Он делает жизнь бьющейся, как стекло. В дверь позвонили. Звонок звучит не столь фатально, как лифт; отчасти он возвратил чувство уверенности в себе, ощущение обыденности. Если бы после шума лифта ничего больше не послышалось, то парнишка и Нотр-Дам умерли бы от страха. Дверь открыл паренек.
— Полиция! — сказал один из двух мужчин, отворачивая известным вам жестом лацкан пиджака.
Образ фатального для меня теперь — это треугольник, который составляют три человека с повадками слишком банальными, чтобы не внушать опасений. Предположим, я поднимаюсь по улице. Все трое находятся на тротуаре слева, где я пока что их не видел. Но они меня уже заметили: один переходит на правый тротуар, второй остается на левом, а последний слегка замедляет шаг и образует вершину треугольника, в котором я вот-вот окажусь: это Полиция.
— Полиция.
Он прошел в прихожую. Пол был полностью укрыт ковром. Чтобы согласиться привнести в свою будничную жизнь — где шнуруют башмаки, пришивают пуговицы, удаляют угри с лица — приключения в духе детективного романа, в каком-то смысле нужно самому обладать душой, свойственной феям. Полицейские шагали, сжимая в карманах пиджаков револьверы со взведенными курками. В глубине квартиры, над камином, возвышалось огромное зеркало, обрамленное хрустальным рокайлем со сложным рисунком граней; несколько кресел, обитых желтым шелком, располагались без всякой системы. Шторы были задернуты. Свет падал от небольшой люстры: был полдень. Полицейские чуяли криминал — и были правы, поскольку квартира воспроизводила спертую атмосферу комнаты, в которой Нотр-Дам, задыхаясь, со скованными учтивостью и страхом движениями, удавил старика. На камине напротив них стояли розы и аронники. Так же, как и у старика, полированная мебель являла лишь изгибы, из которых свет, казалось, скорее исходил, чем опускался на них, — словно на ягодах винограда. Полицейские продвигались вперед, и Нотр-Дам наблюдал, как они движутся в жуткое безмолвие, подобное вечному безмолвию неведомых пространств. Они двигались, как и сам он, в вечность.
Они попали в самую точку. Посреди комнаты на большом столе, прямо на красном бархатном ковре, было распластано большое обнаженное тело. Нотр-Дам-де-Флер, стоя подле стола, внимательно смотрел на подходивших полицейских. Одновременно с тем, как их посетила тяжеловесная мысль об убийстве, мысль о том, что это убийство было ненастоящим, уничтожала убийство; чувство досады от такой посылки, досады от ее абсурдности и возможности — ненастоящее убийство — привело полицейских в замешательство. Было совершенно ясно, что труп здесь никто не расчленял. Печатки у полицейских были из настоящего золота, узлы на галстуках — подлинные. Как только — и перед тем, как — они очутились у края стола, они ясно увидели, что труп был восковым манекеном, какие используют портные. Однако мысль об убийстве спутала простые условия задачи. «Я по твоей роже вижу, на что ты способен». Это сказал Нотр-Даму полицейский постарше, потому что лицо Нотр-Дам-де-Флера — это лицо такое лучезарно чистое, что у всякого сразу же возникала мысль, будто оно фальшиво, что этот ангел должен быть двуликим, состоящим из пламени и дыма, потому что каждый хоть раз в жизни имел случай сказать «В тихом омуте черти водятся» и желает любой ценой оказаться хитрее, чем судьба.
Итак, поддельное убийство подчиняло себе все происходящее. Полицейские искали только кокаин, который разнюхал у парня какой-то стукач.
— Выкладывайте наркотики, быстро.
— У нас нет наркотиков, начальник.
— Давайте быстрее, мальчики; иначе мы вас задерживаем и производим обыск. Вам же будет хуже.
Парнишка поколебался секунду, три секунды. Он знал методы полицейских и знал, что попался. Он решился.
— Вот. Больше у нас нет.
И он протянул крошечный мешочек — сложенный, как аптекарский пакетик с порошками, — который достал из-под крышки наручных часов. Полицейский положил его в карман жилетки.
— А он?
— У него нет. Точно, начальник, можете обыскать.
— А это откуда?
Манекен. Здесь, наверное, нужно признать влияние Дивины. Она — повсюду, где возникает необъяснимое. Она, Безумная, раскидывает за собой сети, скрытые ловушки, помойные ямы, при резком повороте рискуя оказаться в них сама, и благодаря ей, в голове у Миньона, Нотр-Дама и их приятелей роятся совершенно бессмысленные поступки. Эти ротозеи постоянно проваливаются, обрекая себя на худшую участь. Тот парень — друг Нотр-Дама — тоже был грабителем, и как-то ночью они с Нотр-Дам-де-Флером украли в оставленном автомобиле картонную коробку, распаковав которую, нашли жуткие куски разобранного воскового манекена.
Легавые надевали пальто. Они не ответили. Розы на камине были прекрасны, тяжелы и щедро благоухали. Полицейским это лишь убавляло самоуверенности. Убийство было ложным или неоконченным. Они пришли искать наркотики. Наркотики… лаборатории, устроенные в комнате прислуги… которые взрываются… и взрывают все вокруг… Так это опасно, кокаин? Они отвели двух молодых людей в участок и в тот же вечер возвратились с комиссаром, чтобы сделать обыск, который принес им триста граммов кокаина. После этого парнишку и Нотр-Дама в покое уже не оставили. Полицейские делали все, что могли, чтобы вытянуть из них как можно больше сведений. Они наседали, давили, чтобы размотать какие-нибудь ниточки, ведущие к новым добычам. Они подвергли их современным пыткам — удары ногами в живот, пощечины, линейки в ребра и прочие игрушки, — переходя от одного к другому.
— Признавайся! — орали они.
Под конец Нотр-Дам закатился под стол. Вне себя от ярости, один из полицейских кинулся на него, но другой ухватил его за руку, пробормотав что-то и произнеся затем во весь голос:
— Оставь его, Гобер. Он все же не сделал ничего противозаконного.
— Вот этот, с кукольным личиком? Как раз этот и смог бы.
Трясясь от страха, Нотр-Дам вылез из-под стола. Его усадили на стул. В конце концов, дело ведь было только в кокаине, и в соседней комнате со вторым парнем обращались куда более сносно.
Начальник участка, остановивший избиение, остался с Нотр-Дамом наедине. Он сел и протянул ему сигарету.
— Расскажи, что тебе известно. Ничего страшного тут нет. Из-за горстки кокаина на гильотину не посылают.
Мне будет трудно точно объяснить и подробно описать то, что происходило в душе Нотр-Дам-де-Флера. Вряд ли здесь можно говорить о признательности к более ласковому полицейскому. Разрядка, которую испытал Нотр-Дам при фразе «Ничего страшного тут нет», тоже не то. Полицейский сказал:
— Это ваш манекен вывел его из себя. Он посмеялся и затянулся сигаретой. Проникся. Страшился ли Нотр-Дам малейшего наказания? Сперва от печени к самым губам подступило признание в убийстве старика. Он не признался. Но признание поднималось все выше, выше. Если только он откроет рот, он все выронит. Он почувствовал, что пропадает. У него вдруг закружилась голова. Он отчетливо видит себя на фронтоне высокого храма. «Мне восемнадцать лет. Меня могут приговорить к смерти», — быстро проносится у него в мозгу. Стоит ему разжать пальцы — и он сорвется. Да ладно, он взял себя в руки. Нет, он ничего не скажет. Сказать было бы замечательно, славно. Нет, нет, нет! Господи, нет!
Ах! Он спасен. Признание отступает — отступает, так и не пробившись.
— Я убил старика.
Нотр-Дам сорвался с фронтона храма, и спокойное отчаяние мгновенно убаюкивает его. Он немного передохнул. Полицейский почти не шевелился.
— Кто это, что за старик? Нотр-Дам передумал. Он засмеялся:
— Да я шучу, просто прикалываюсь. С головокружительной быстротой он готовит себе алиби: убийца признается по собственной инициативе и по-идиотски, с невозможными подробностями, в убийстве, чтобы его приняли за сумасшедшего и сняли с него подозрения. Бесполезный труд. Нотр-Дама вновь истязают. Напрасно он кричит, что только хотел разыграть:
полицейские желают знать все. Нотр-Дам знает, что они будут знать, а отбивается, потому что молод. Это утопающий, который борется со своими собственными движениями, и в которого все же медленно опускается покой знаете, покой утопленников. Теперь полицейские называют имена убитых за последние пять или десять лет и чьи убийцы не найдены. Список растет; Нотр-Дам делает бесполезное открытие о крайней неосведомленности полиции. Вереница кровавых смертей проходит у него перед глазами. Полицейские называют имена, имена, и бьют. Они собираются, наконец, сказать Нотр-Даму: «Может, ты не знаешь его имени?». Еще нет. Они называют имена и пристально вглядываются в багровое лицо ребенка. Это игра. Игра в загадки. Сейчас теплее? Рагон?… Лицо слишком распухло, чтобы по нему можно было что-то понять. Все на нем смешалось. Нотр-Дам кричит:
— Да, да, он! Отпустите.
Волосы падают ему на глаза, он откидывает их рывком головы, и это простое движение — его коронное кокетство — означает для него суетность мира. Он едва утирает слюну, стекающую изо рта.
Воцаряется такое спокойствие, что никто не знает, что делать дальше.
Имя Нотр-Дам-де-Флера вдруг стало известно всей Франции, а Франция привыкла к путаницам. Те, кто лишь пролистывает журналы, не задержались взглядом на имени Нотр-Дам-де-Флера. Те же, кто проникает в самую глубь статей, почуяв необычное и всякий раз нападая на его след, выудили чудесный улов: этими читателями были школьники, а также старушки, живущие в глубине провинций и похожие на Эрнестину, родившуюся старой, как еврейские дети, в четыре года имеющие то же лицо и те же жесты, что и в пятьдесят. Это как раз ради нее, ради того, чтобы привнести очарования в ее закат, Нотр-Дам убил старика. С тех самых пор, как она стала сочинять свои роковые сказки или истории с вялым, банальным действием, в которых, однако, некоторые фразы, словно взрыв, раздирали занавес, показывая сквозь прорехи, если можно так сказать, часть кулис, все с изумлением поняли, почему она так разговаривала. У нее был полон рот сказок, и любопытно, как они могли родиться у нее, читавшей по вечерам лишь пресную газетенку: ее сказки возникали из газетных статей, как мои — из дешевых романов. Сидя, словно в засаде, за оконным стеклом, она дожидалась почтальона. По мере того, как приближалось время почты, ее все больше охватывало мучительное волнение, и когда она наконец прикасалась к страницам — серым, пористым и сочащимся кровью разыгравшихся драм (кровью, запах которой она путала с запахом бумаги и типографской краски), когда она разворачивала их на коленях, как салфетку, она в изнеможении опускалась в глубь старенького красного кресла.
Сельский священник, услышав, что вокруг него витает имя Нотр-Дам-де-Флера, не дожидаясь указаний епархии, на воскресной проповеди велел прихожанам молиться и рекомендовал новый культ к особому поклонению. Верующие на скамьях, потрясенные до глубины души, не смогли вымолвить ни слова, не помыслили ни мысли.
На одном из хуторов имя цветка, называемого «королевой лугов»[54], вызвало вопрос у маленькой девочки, которую не покидала мысль о Богоматери-Цветов:
— Скажи, мама, это чудом спасенный?
Происходили и другие чудеса, привести которые здесь мне не хватает времени.
Молчаливый и возбужденный путешественник, приехав в город, не преминет пойти прямо в трущобы, притоны, кварталы, пользующиеся дурной славой. Он ведом таинственным чувством, говорящим ему о зове скрытой любви; или, может быть, повадками, маршрутом тамошних завсегдатаев, которых он узнает по милым знакам и паролям, брошенным друг другу на уровне подсознании, и за которыми доверчиво следует. Так Эрнестина сразу обращалась к крохотным строчкам происшествий — убийств, краж, изнасилований, вооруженных нападений газетному Barrios Chin[55]. Она спала и видела их. Их лаконичная жестокость и точность не оставляла ни пространства, ни времени на то, чтобы сквозь них могла просочиться какая-либо греза: они сражали ее наповал. Они являлись грубо, звучно, в живых красках: багровые руки на лице танцовщицы, зеленого цвета лица, синие веки. Когда это цунами угасало, она вычитывала в радиорубрике названия всех музыкальных отрывков, но того, чтобы звуки музыки проникли к ней в комнату, она бы не потерпела — до такой степени самая легкая мелодия уродует поэзию. Газеты тревожили так, словно их заполняли исключительно колонки происшествий, колонки кровавые и искалеченные, как пыточные столбы. И хотя процессу, о котором мы прочтем завтра, пресса скупо уделила лишь десять строк, расставленных пошире, чтобы между чересчур жестокими словами мог циркулировать воздух, эти десять строк, гипнотизирующие сильнее, чем ширинка повешенного, чем слово «виселица», чем слова «штрафная рота», — эти десять строк заставили учащенно биться сердца старушек и завистливых детей. Париж не спал. Он надеялся, что завтра Нотр-Дам будет приговорен к смерти; он желал этого.
Утром метельщики, народ нечувствительный к нежному и скорбному отсутствию смертников, мертвых или живых, которым Палата Присяжных предоставляет приют, подняли едкую пыль, полили паркет, поплевали, побогохульствовали, посмеялись с судебными исполнителями, раскладывавшими дела. Слушание начнется ровно в двенадцать сорок пять, и в полдень привратник распахнул двери.
Зал нельзя назвать величественным, но он высок, так что в нем доминируют вертикальные линии, словно линии спокойного дождя. При входе на стене видна большая картина, изображающая правосудие в образе женщины, облаченной в красную ткань со спадающими складками. Всем своим весом она опирается на негнущуюся саблю, называемую здесь «мечом». Под ней находятся возвышение и стол, за который присяжные и Председатель, в мантиях и в красных одеждах, усядутся, чтобы судить ребенка. Председателя зовут «г-н Председатель Ваз де Сент-Мари». Вновь, чтобы достичь своей цели, судьба пользуется грязными методами. Двенадцать присяжных — это двенадцать молодцов, неожиданно ставших верховными судьями. Итак, с полудня зал заполнился. Банкетный зал. Стол накрыт. Мне бы хотелось говорить об этой толпе присяжных с симпатией; не потому, что она не была враждебна Нотр-Дам-де-Флеру, — это мне безразлично, — но потому, что она искрится тысячью поэтических жестов. Она трепетна, как тафта. Нотр-Дам танцует на краю пропасти, ощетинившейся штыками, гибельный танец. Толпе не весело, в душе ее смертельная грусть. Она тесно уселась на скамьях, сжала колени, ягодицы, высморкалась, исполнила, наконец, сотню надобностей толпы, под тяжестью которых проседает величественность. Публика приходит сюда лишь постольку, поскольку здесь одно-единственное слово способно привести к обезглавливанию, и тогда она удалится, как святой Дени, несущий в руках свою отсеченную голову. Иногда говорят, что смерть нависает над людьми. Помните высохшую чахоточную итальянку, чем она была для Кюлафруа, чем она впоследствии станет Для Дивины? Здесь смерть — это всего лишь черное крыло без тела, крыло, сотканное из кусочков черной кисеи, натянутых на тонкий каркас зонтовых спиц, пиратское знамя, без древка. Это кисейное крыло плавало над Дворцом, который невозможно спутать ни с каким другим, потому что это Дворец Правосудия. Оно окутывало его своими складками, указав залу на зеленый шелковый галстук — Ее представителя. На столе у Председателя галстук был единственным вещественным доказательством. Видимая здесь Смерть была галстуком, и мне нравится, что это так: это была легкая Смерть.
Толпе было стыдно, что она не убийца. Черные адвокаты зажимали под мышками папки с делами и, улыбаясь, подходили друг к другу. Иногда они дерзко приближались вплотную к Маленькой Смерти. Адвокаты были женщинами. Журналисты стояли рядом с адвокатами. Представители опекунства негромко переговаривались между собой. Они оспаривали друг у друга человеческую душу. Может, ее следовало разыграть в кости, чтобы отправить в Вогезы?[56] Адвокаты, не имеющие, несмотря на то, что были одеты в длинные шелковистые платья, той кроткой, устремленной к смерти осанки, которая присуща духовным лицам, собирались в группы и разбредались вновь. Они находились возле самого возвышения, на котором восседали судьи, и толпа слышала, как они сыгрывают свои инструменты для похоронного марша. Толпе было стыдно, что она не умирала. Это было религией момента — ждать молодого убийцу и завидовать ему. Убийца вошел. Но публика увидела лишь караул, состоящий из огромных гвардейцев. Мальчик показался со стороны одного из них, а другой снял с его рук цепи.
Волнение толпы при появлении знаменитого преступника описано журналистами; так что я, если угодно, отошлю читателей к их статьям, поскольку моя роль и мое искусство состоят не в том, чтобы описывать сильные переживания толпы. Тем не менее я отважусь сказать, что глаза всех присутствующих могли прочесть отпечатавшиеся в ауре Нотр-Дам-де-Флера слова: «Я — Непорочное Зачатие». Несмотря на недостаток воздуха и света в камере, его лицо не выглядело ни чересчур бледным, ни слишком опухшим; рисунок его сжатых губ был рисунком суровой улыбки; его светлые глаза не знали об Аде; его лицо (но, быть может, оно было для вас чем-то вроде тюрьмы, которая оставалась лишь зловещей стеной для проходившей мимо женщины, певшей в ночи, тогда как все ее камеры незаметно поднимались в воздух, несомые бьющимися, словно крылья, руками узников, захваченных этим пением), его облик и жесты освобождали пленных демонов или на несколько оборотов ключа запирали ангелов света. Он был одет в мягкий костюм из серой фланели; воротник его рубашки был распахнут. Его белокурые волосы все время норовили упасть на глаза, — вы знаете, каким движением он откидывал их. Итак, представ перед залом, Нотр-Дам, этот убийца, который вот-вот умрет, убитый в свою очередь, сделал, подмигнув, легкий взмах головой и откинул назад вьющуюся прядь, спадавшую ему почти на нос. Эта простая сцена уносит нас ввысь, то есть она вознесла это мгновение, подобно тому, как возносится и застывает в воздухе отрешенный от мира факир. Мгновение было уже не земным, а небесным. Все вокруг внушало опасение, что заседание будет прервано этими жестокими мгновениями, которые распахнут люки под ногами судей, адвокатов, Нотр-Дама, гвардейцев и на вечные времена оставят их застывшими в воздухе факирами, пока слишком глубокое дыхание не приподнимет к ним саму жизнь.
Громко стуча коваными сапогами и звякая штыками, вошел взвод почетного караула (солдаты колониальных войск). Нотр-Дам решил, что это и был отряд, назначенный для исполнения приговора.
Не забыл ли я сказать? Публика состояла, в основном, из мужчин; но эти мужчины, все в темной одежде, с зонтиками в руках или газетами в карманах, трепетали сильнее, чем аллея глициний, чем кружевной полог колыбели. Это Нотр-Дам был причиной того, что зал суда, наводненный празднично наряженной причудливой толпой, стал майской изгородью. Убийца сидел на скамье подсудимых. Он сунул освобожденные от цепей руки в карманы; казалось, он был не здесь, а скорее где-нибудь в приемной конторы по найму, на скамейке городского сада, разглядывая издали фигурку полишинеля в киоске, или, может быть, в церкви, на четверговом катехизисе. Клянусь, он ожидал чего угодно. Он вдруг вытащил руку из кармана и, как минуту назад, откинул ею, помогая резким движением своей хорошенькой головки, светлую вьющуюся прядь. Толпа затаила дыхание. Он окончил свое движение, пригладив волосы назад к затылку, и снова я испытываю странное впечатление: когда у персонажа, обожествленного славой, вдруг отмечаешь привычный жест, какую-нибудь заурядную черту (вот, скажем: резким движением головы откинуть волосы), разбивающие окаменевшую корку, то сквозь прелестную щель, — такую, как, например, улыбка или заблуждение — становится виден кусочек неба.
Я уже замечал нечто подобное у одного из тысяч предшественников Нотр-Дама, ангела-провозвестника этой девственницы, молодого белокурого мальчика («Белокурые, словно юноши, девушки…» Я никогда не смогу пресытиться этой фразой, соблазнительной, как выражение «кавалерист-девица»), исполнявшего вольные гимнастические упражнения. Его движения были заданы фигурами, которые он должен был изображать, и потому он был всего лишь знаком. Но всякий раз, когда он должен был поставить колено на пол и, как рыцарь на посвящении, по команде простереть руки, волосы падали ему на глаза, и он разрушал гармонию гимнастической фигуры, откидывая их назад к вискам, потом за свои небольшие уши жестом, описывавшим кривую, обеими руками, которые на секунду охватывали и сжимали, как диадема, его продолговатый череп. Это могло бы быть жестом монашки, приподнимающей вуаль, если бы при этом он не встряхивал головой, как птица после питья.
Такое же открытие человека в боге заставило в одночасье Кюлафруа полюбить Альберто за его трусость. У Альберто выкололи левый глаз. В деревне такое событие — дело непустячное; словом, из поэмы (или басни), которой оно дало жизнь (обновленное чудо Анны де Болейн[57]: из дымящейся крови возникает розовый куст, быть может, куст белых роз, но, несомненно, благоухающих), было взято только основное — чтобы добраться до правды, в беспорядке разбросанной под мрамором. Из нее следовало, что Альберто не мог избежать ссоры с соперником из-за своей подружки. Он всегда был трусом, что было известно всему селению, и это дало его противнику победоносное преимущество в быстроте. Ударом ножа тот выколол ему глаз. И любовь Кюлафруа набухла, если можно так сказать, когда он узнал о происшедшем. Она набухла от страдания, героизма и материнской нежности. Он полюбил Альберто за его трусость. В сравнении с этим чудовищным изъяном все остальные выглядели бледными и безобидными, их могла уравновесить любая добродетель, и прежде всего самая прекрасная. (Я употребляю обычное слово в обычном смысле, так хорошо ему подходящем, лучше всего выражающем признательность силе плоти: храбрость.) О человеке, испорченном пороками, можно сказать: не все потеряно, пока у него нет «того» порока. А у Альберто был тот. Поэтому было безразлично, имел ли он все другие; они не прибавили бы ему позора. Не все потеряно, пока остается решительность, а Альберто не доставало решительности. Уничтожить этот порок — например, начисто его отрицая, — и думать не имело смысла, но разрушить его умаляющее действие было просто, любя Альберто за его трусость. Поскольку признаки его вырождения были явными, они, если и не украшали Альберто, то поэтизировали его. Может быть, это и привлекало к нему Кюлафруа. Смелость Альберто не удивила бы его и не оставила бы равнодушным, но вот вместо этого он открывал для себя другого Альберто, более человека, нежели бога. Он открывал плоть. Статуя плакала. Слово «трусость» не имеет здесь морального — или аморального — смысла, который ему обыкновенно придают, и влечение Кюлафруа к красивому молодому человеку, сильному и трусливому, не является странностью, извращением. Кюлафруа теперь видел Альберто искалеченным, с кинжалом, воткнутым прямо в глаз. Он умрет? Эта мысль заставила его размышлять о декоративной роли вдов, тянущих за собой длинный креп и промакивающих глаза белыми платочками, собранными в комочек, стиснутыми, слепленными, как снежки. Его теперь занимало лишь наблюдение за внешними признаками своего страдания, но так как он не мог сделать его заметным людям, то вынужден был перенести его внутрь себя, как Святая Катерина — свою келью. Крестьяне увидели ребенка, волочившего позади себя церемониальный траур; они не узнали его. Они не поняли смысла его медленной походки, наклона головы, его блуждающего взгляда. Для них все это было лишь позами, продиктованными надменностью ребенка, родившегося в доме под шиферной крышей.
Альберто отвезли в больницу, где он скончался: злой дух был изгнан из селения.
Нотр-Дам-де-Флер. Его рот был приоткрыт. Иногда его взгляд опускался вниз, на ноги, обутые, как надеялась толпа, в балетные туфли. Безо всякого на то основания от него ждали движения танцовщика. Служащие непрерывно перетряхивали папки с делами. Маленькая гибкая Смерть на столе была неподвижна и казалась бездыханной. Штыки и каблуки сверкнули.
— Суд идет!
Суд вышел из потайной двери, проделанной в настенном гобелене позади стола присяжных. Нотр-Дам, наслышанный в тюрьме о пышности судов, представлял себе, что сегодня по какой-то грандиозной ошибке он войдет через распахнутый настежь главный вход, как в Вербное Воскресенье священнослужители, обычно выходящие из ризницы через дверь сбоку от хоров, приводят верующих в изумление, появляясь у них за спиной. Суд вошел, с фамильярной величественностью принцев, через служебную дверь. У Нотр-Дама возникло предчувствие, что заседание будет сфальсифицировано и что к вечеру его голова окажется отсеченной, как в трюке с зеркалами. Один из гвардейцев потряс его за плечо и сказал:
— Встань.
Он хотел сказать: «Встаньте», но не решился. Зал стоял безмолвно. Затем шумно опустился на скамьи. Г-н Ваз де Сент-Мари носил монокль. Он искоса взглянул на галстук и обеими руками принялся копаться в деле. Дело было напичкано деталями, как кабинет следователя был напичкан делами. Заместитель прокурора, сидевший напротив Нотр-Дама, молчал, как могила. Он чувствовал, что одно его слово, чересчур обыденный жест тут же превратят его в адвоката дьявола и подтвердят канонизацию убийцы. Это был труднопереносимый момент; он рисковал своей репутацией. Нотр-Дам сел. Легкое движение тонкой руки г-на Ваз де Сент-Мари заставило его встать.
Допрос начался:
— Ваше имя Адриан Байон?
— Да, месье.
— Вы родились 19 декабря 1920 года?
— Да, месье.
— В…?
— В Париже.
— Так. В каком округе?
— В Восемнадцатом, месье.
— Так. Вы… В вашем кругу вы имели прозвище… (Он поколебался, затем:)
— Назовите его суду.
Убийца ничего не ответил, но имя, даже не будучи произнесенным, вырвалось на крыльях через лоб из головы толпы. Оно поплыло над залом, незримое, благоухающее, тайное и таинственное.
Председатель ответил вслух:
— Да, именно так. И вы являетесь сыном..?
— Люси Байон.
— Отец неизвестен. Так. Обвинение… (Тут присяжные — их было двенадцать — приняли удобные позы, которые, благоприятствуя их склонностям, в то же время позволяли им сохранять достоинство. Нотр-Дам по-прежнему стоял, его руки свисали вдоль туловища, как у скучающего и зачарованного королевича, глядящего со ступеней дворцовой лестницы на военный парад).
Председатель продолжал:
— …в ночь с 7 на 8 июля 1937 года, не оставив видимых следов взлома, проник в квартиру, расположенную на пятом этаже здания по улице Вожирар, 12 и занимаемую господином Рагоном Полем, шестидесяти семи лет.
Он поднял голову и взглянул на Нотр-Дама:
— Вы признаете эти факты?
— Да, месье.
— Следствие уточняет, что вам открыл сам господин Рагон. Так, по крайней мере, вы заявили, не представив тому доказательств. Вы подтверждаете это?
— Да, месье.
— Далее, господин Рагон, который был знаком с вами, якобы обрадовался вашему приходу и предложил вам выпить. Затем, неожиданно для него, при помощи… (он поколебался)… этого галстука вы его задушили.
Председатель взял галстук.
— Вы признаете, что этот галстук принадлежал вам и явился орудием преступления?
— Да, месье.
Председатель держал в руке этот гибкий галстук, похожий на вызванного духа, галстук, на который нужно было смотреть, пока еще было время, потому что он мог с минуты на минуту исчезнуть или, как половой орган, жестко напрячься в сухой руке Председателя, почувствовавшего, что если эта эрекция или исчезновение произойдут, то он будет выставлен на посмешище. Поэтому он поторопился вручить орудие преступления первому присяжному, а тот передал его своему соседу, и так далее, причем ни один не решился задержаться с его признанием, потому что, казалось, рисковал у себя же на глазах превратиться в испанскую танцовщицу. Но предосторожности этих господ оказались тщетными, и, сами того не заметив, они полностью переменились. Стыдливые жесты присяжных, казавшихся заодно с судьбой, управлявшей убийством старика, неподвижный убийца, похожий на духа, которого вопрошает медиум, и благодаря этой неподвижности отсутствующий, и само место этого отсутствия — все это погружало зал во мрак, а толпа хотела видеть все четко. Председатель говорил и говорил. Вот он дошел до вопроса:
— Кто навел вас на мысль воспользоваться этим способом убийства?
— Он.
И весь мир понял, что Он — это мертвый старик, который теперь, уже погребенный и пожираемый червями и личинками, вновь играл свою роль.
— Убитый!
Крик, который вырвался у Председателя, был ужасен:
— Сам убитый указал вам, каким способом его нужно было умертвить? Ну-ка, ну-ка, поясните.
Нотр-Дам, казалось, смутился. Нежная стыдливость мешала ему говорить. А также робость.
— Да. Это… — сказал он, — на господине Рагоне был галстук, который сдавливал ему шею. Он весь побагровел. И он снял его.
И убийца, тихо-тихо, как если бы он шел на нечестную сделку или милосердный поступок, признался:
— Тогда я подумал, что если бы жал я, то было бы хуже.
И еще немного тише, чтобы было слышно только гвардейцам и Председателю (а толпа не услышала):
— Потому что у меня хорошие руки. Председатель, подавленный, опустил голову:
— Несчастный! — сказал он. — Но зачем?
— Я был сказочно беден.
Поскольку слово «сказочное» используют, как определение богатства, казалось возможным применить его и к бедности. Эта сказочная бедность соорудила Нотр-Даму облачный пьедестал: он был так же волшебно славен, как тело Христа, возносящегося, чтобы остаться одиноким и неподвижным в залитом полуденным солнцем небе. Председатель ломал свои красивые руки. Толпа хмурила лица. Секретари комкали листы копирки. Адвокаты внезапно приобрели взгляд ясновидящих кур. Гвардейцы священнодействовали. Поэзия работала над своим материалом. Один Нотр-Дам был в одиночестве и сохранял свое достоинство, то есть он еще оставался персонажем древнего мифа и не ведал ни о своей божественности, ни о своем обожествлении. Остальные не знали, что и думать, и предпринимали сверхчеловеческие усилия, чтобы оставаться на берегу. Руки с вырванными ногтями цеплялись за любую спасительную досточку: закидывать ногу на ногу и обратно, уставиться на пятнышко на пиджаке, думать о семье задушенного, ковырять в зубах.
— Расскажите суду, как вы действовали. Это было жестоко… Нотр-Даму снова нужно было объяснять. Полицейские требовали подробностей, следователь тоже, теперь была очередь суда. Нотр-Даму стало стыдно, не за свой поступок (это было невозможно), но за то, что придется снова пережевывать ту же историю. Ему пришла в голову дерзкая мысль изложить новую версию, настолько он устал заканчивать свой рассказ словами: «Пока он не выдохся». Он решил рассказать что-нибудь другое. Однако в то же время он рассказывал в точности ту историю, которую он теми же словами поведал полицейским, следователю, адвокату, психиатрам. Ведь для Нотр-Дама любой жест — это поэма и может быть выражен всегда, всегда одним и тем же символом. А от его поступков двухлетней давности ему не осталось ничего, кроме казенных фраз. Он перечитывал свое преступление, как перечитывают летопись, но теперь он говорил не совсем о преступлении. При этом часы, висевшие перед ним на стене, методично тикали; но время вышло из строя, так что на каждой секунде стрелки отсчитывали интервалы и длинные и короткие.
Из двенадцати почтенных стариков-присяжных четверо носили очки. Их стеклышками — скверными проводниками, скорее изоляторами — они были отделены от зала и следили за происходящим по-своему. На самом деле никого из них, казалось, не занимало дело об убийстве. Один из стариков постоянно поглаживал себе бороду; он единственный казался внимательным, но, приглядываясь к нему, мы видим, что глаза его пусты, как у статуи. Другой дремал. Третий рисовал на зеленом сукне стола круги и звезды; в обычной жизни он был художником, и, обладая чувством юмора, иногда раскрашивал в разные цвета лукавых воробушков, примостившихся на огородном чучеле. Четвертый время от времени выплевывал зубной протез в бледно-синий (французской голубизны) носовой платок. Они поднялись и последовали за Председателем в маленькую потайную дверь. Совещание — такая же тайна, как избрание главаря в бандитской шайке, как расправа над предателем внутри братства. Толпа вздохнула, зевая, потягиваясь и отрыгивая. Адвокат Нотр-Дама встал со своей скамьи и подошел к подзащитному:
— Бодрее, малыш, бодрее! — сказал он, пожимая тому руки. — Вы прекрасно ответили, вы были искренни, и, я думаю, суд с нами.
При этих словах он пожимал руки Нотр-Дама, держа его или держась за него. На губах Нотр-Дама возникла улыбка, которая запросто разъярила бы судей. Улыбка такая лазурная, что даже гвардейцы интуитивно поверили в существование Бога и начал геометрии. Представьте себе словно сотканную из лунного света трель, которую выводят по ночам жабы: она так чиста, что бродяга замирает на дороге и не двигается с места, пока не услышит ее снова.
— Они просекли? — сказал он, подмигнув.
— Да-да, все в порядке, — сказал адвокат. Почетный конвой взял на караул, и судьи с обнаженными головами появились из стены. В безмолвии сел господин Ваз де Сент-Мари, затем шумно расселись остальные. Председатель обхватил голову своими красивыми белыми руками и сказал:
— Приступаем к опросу свидетелей. Ах, да, прежде сообщение полиции. Представители комиссариата в зале?
Удивительная вещь: Председатель Суда присяжных был так рассеян, что забыл про столь важную вещь. Эта ошибка шокировала Нотр-Дама, как шокировала бы его орфографическая ошибка (если бы он знал орфографию) в тюремном распорядке. Судебный исполнитель впустил двух полицейских, арестовавших Нотр-Дама. Тот, что вел расследование два года назад, умер. Они кратко изложили факты: сногсшибательную историю о том, как ложное убийство помогло раскрыть настоящее. Это невозможно, думаю я. «Из-за пустяка!». Но, в принципе, я уже могу допустить возможность этого нелепого происшествия со смертельным исходом, после того, как надзиратель забрал у меня мою рукопись, которую я носил при себе во время прогулок. Я чувствую, что это катастрофа, и не решаюсь предположить, что такая катастрофа могла бы быть логическим следствием столь ничтожной неосмотрительности. Потом я думаю, что преступники теряют голову из-за такой ничтожной неосмотрительности, такой ничтожной, что они должны были бы иметь право исправить ее, вернув все назад, что судья уважил бы подобную просьбу — ведь это так просто — и что сделать это невозможно. Несмотря на свое образование, которое они называют картезианским, присяжные будут стараться зря, когда через несколько часов приговорят Нотр-Дама к смерти, они усомнятся — за то ли, что он задушил куклу, или за то, что разрезал на куски какого-то старика. Полицейские, эти подстрекатели-анархисты, удалились, расшаркавшись перед Председателем. За окнами падал снег. Это угадывалось по движениям рук в зале, приподнимавших воротники пальто. Погода была пасмурная. Смерть волчьим шагом продвигалась по снегу. Судебный исполнитель вызвал свидетелей. Они ожидали в маленькой комнате в кулисах боковой части зала; ее дверь находилась как раз напротив скамьи подсудимых. Дверь каждый раз приотворялась ровно настолько, чтобы дать им проскользнуть наискосок, и одного за другим, каплю по капле, их впускали в зал. Они подходили к барьеру, поднимали правую руку и отвечали «клянусь» на вопрос, который никто не задавал. Нотр-Дам увидел, как входит Мимоза II. Судебный исполнитель прокричал, однако, «Хирш Рене», затем на вызов «Бертолле Антуан» появилась Первое Причастие, на вызов «Марсо Эжен» появилась Райское Яблочко. Таким образом, в глазах изумленного Нотр-Дама все девочки от Бланш до Пигаль лишались лучшего своего украшения: их имена теряли лепестки, — словно бумажный цветок, который держит в пальцах танцовщик и который по окончании спектакля становится всего-навсего железным прутиком. Не лучше ли ему было танцевать весь танец с обыкновенной железной проволокой? Вопрос заслуживает изучения. Педерасты показывали тот самый каркас, который распознавал Миньон под шелком и бархатом каждого кресла. Они были низведены до ничтожества, и это еще самое лучшее, что было сделано до сих пор. Они входили — с видом вызывающим или робким, надушенные, накрашенные — и начинали изысканно выражаться. Они больше не казались рощицами завитой бумаги, расцветающими на террасах кафе. Они были размалеванными убожествами. (Откуда берутся клички у педерастов? Сперва отметим, что ни одна из них не была выбрана ее обладательницей. Что касается меня, это другое дело. Я вряд ли смогу объяснить причины, по которым выбирал те или эти имена: Дивина, Первое Причастие, Мимоза, Нотр-Дам-де-Флер, Монсеньер появились не случайно. Между ними есть сродство, как в запахе ладана и оплывающей свечи, и иногда у меня рождается впечатление, что я собрал их среди искусственных или живых цветов в часовне Девы Марии, в мае, у подножия той гипсовой статуи, в которую был влюблен Альберто и за которой в детстве я прятал склянку со своей спермой.) Некоторые произносили какие-то жуткие уточняющие слова, как-то: «Он жил в доме 8 по улице Берт» или «В последний раз мы виделись 17 октября. Это было у Граффа». Мизинец, отставленный так, словно другие два пальца, указательный и большой, держали чайную чашечку, нарушал тягостную серьезность судебного заседания, и по этой непослушной соломинке распознавалась его трагическая тяжеловесность. Судебный исполнитель прокричал: «Господин Кюлафруа Луи». Поддерживаемая Эрнестиной, невероятно прямой и одетой в черное, единственной настоящей женщиной, появившейся на процессе, вошла Дивина. Все, что еще оставалось от ее красоты, исчезало на глазах. Тени и линии в панике покидали свои посты. Ее прекрасное лицо издавало душераздирающие призывы и вопли, трагические, словно крик покойницы. На Дивине было широкое пальто из верблюжьей шерсти, коричневое, с шелковистым отливом. Она тоже сказала:
— Клянусь.
— Что вы можете сказать об обвиняемом? — произнес Председатель.
— Мы знакомы давно, господин Председатель, и я считаю его очень наивным, просто ребенком. Я не могу отметить в нем ничего, кроме учтивости. Он мог бы быть моим сыном.
Она рассказала также, в выражениях очень тактичных, о том, как они столь долгое время жили вместе. О Миньоне речь не заходила. Дивина наконец стала взрослым человеком, в чем ей отказывали в любом другом месте. Еще бы, вот же он, свидетель, вылупившийся наконец из ребенка Кюлафруа, которым он оставался до этих самых пор. Если за всю свою жизнь он не сделал ничего простого, так это потому, что лишь некоторым старикам назначено быть простыми, то есть чистыми, очищенными и упрощенными, как чертеж, и это, возможно, и есть то самое состояние, о котором Иисус говорил: «…будьте как дети», но ни один ребенок на самом деле не таков — этого не всегда можно достичь даже изнуряющим трудом в течение всей жизни. Он не сделал ничего простого, даже не улыбнулся; свою улыбку он, забавляясь, показывал правым уголком рта или широко вытягивал на лице, сжав зубы.
Величие человека зависит не только от его способностей, ума, одаренности, какими бы они ни были: оно слагается также из обстоятельств, выбравших его, чтобы служить им опорой. Человек велик, если у него великая судьба; но такое величие принадлежит к разряду видимых, измеримых величий. Оно — великолепие, увиденное извне. Жалкое, быть может, при взгляде изнутри, оно в то же время становится поэтическим, если вы согласны с тем, что поэзия — это разрыв (или, скорее, встреча в точке разрыва) видимого и невидимого. Судьба Кюлафруа была жалкой, и именно поэтому его жизнь была составлена из тайных поступков, каждый из которых по сути является поэмой, как самое неуловимое движение пальца балийской танцовщицы является знаком, способным привести мир в движение, потому что он исходит из мира, множественный смысл которого невозможно осознать. Кюлафруа стал Дивиной; он стал поэмой, написанной только для него, и недоступной для тех, кто не имеет от нее ключа. В сущности, в этом и заключалась его тайная слава, подобная той, которой я наградил себя, чтобы достичь, наконец, успокоения. И я обладаю ею, потому что цыганка на ярмарке нагадала мне по руке, что однажды я прославлюсь. Но чем? Трепет пронизывает меня. И все же этого пророчества достаточно, чтобы унять мою давнюю потребность считать себя гением. Я бережно несу в себе фразу гадалки: «Однажды ты прославишься». Она тайно живет во мне — и в этом я подобен семьям, которые по вечерам у зажженной лампы предаются сверкающим воспоминаниям о своем осужденном на смерть, если таковой у них есть. Она озаряет и ужасает меня. Эта потенциальная известность облагораживает меня, как запись на пергаменте, которую никто не сможет разобрать, как знатное происхождение, хранимое в секрете, как внебрачное королевское рождение, как маска или, возможно, божественное родство — в общем, что-то похожее на то, что испытала Жозефина, всегда помнившая, что родила ту, которая станет прелестнейшей женщиной селения, Марию, мать Соланж — богиню, рожденную в хижине, с телом, гуще покрытым гербами, чем ягодицы и жесты Мимозы, и знатностью, чем Шамбюр. Этот род посвящения отдалил Жозефину от других женщин (других матерей) ее возраста. Ее положение в селении было близко к положению матери Иисуса среди женщин Галилеи. Красота Марии несла городку славу. Быть человеческой матерью божества — положение более любопытное, чем положение божества. Мать Иисуса должна была испытывать ни с чем не сравнимые переживания, когда носила своего сына, а затем жила, спала бок о бок с сыном, который был Богом — то есть всем вокруг, вместе с нею — который мог сделать так, чтобы мир прекратил свое существование, чтобы его мать, чтобы он сам прекратили свое существование, Богом, для которого нужно было готовить, как Жозефина для Марии, желтую кукурузную похлебку.
Впрочем, не то, чтобы Кюлафруа — ребенок и Дивина — был существом исключительно тонкой организации, но обстоятельства исключительной странности без его ведома избрали его и скрепили свой выбор таинственными письменами. Он служил поэме, по прихоти рифмы лишенной всякого смысла. Это позже, в час своей кончины, он смог одним изумленным взглядом перечитать жизнь, с закрытыми глазами написанную им на собственной плоти. А теперь Дивина выходит наружу из своей внутренней драмы, из того трагического зерна, которое несет она в себе, и впервые в жизни ее воспринимают всерьез в балагане смертных. Помощник прокурора прекратил балаган. Из приоткрытой двери вновь вышли свидетели. Появляясь лишь на секунду, они сгорали на ходу: неведомое поглощало их. Подлинными средоточиями жизни были комната для свидетелей — Двор чудес — и совещательная комната, ибо в них во всех деталях реконструировалась комната преднамеренного убийства. Удивительная вещь, галстук все еще находился там, притаившись на зеленом столе; он выглядел бледнее, чем обычно, обмякший, но готовый к прыжку, как хулиган, развалившийся на скамье в комиссариате. Толпа была беспокойна, словно собака. Было объявлено, что Смерть запаздывала: сошла с рельсов. Сразу стало темно. Наконец, Председатель произнес имя эксперта-психиатра. Вот уж этот действительно выскочил из-под незримой крышки незримой коробки. Он сидел среди ничего не подозревавшей публики. Поднялся и подошел к барьеру. Он зачитал присяжным свой доклад. Из этого крылатого доклада на землю выпадали такие слова, как: «Неуравновешенность… психопатия… нездоровые фантазии… соматическая нервная система… шизофрения… возбудимость… возбудимость… возбудимость… возбудимость… будильник», и вдруг, душераздирающее, кровоточащее: «Большая симпатическая». Но на этом он не остановился: «…Неуравновешенность… невменяемость… секреция… Фрейд… Юнг… Адлер… секреция…» Коварный голос этого человека ласкал некоторые слоги, а своими жестами он словно бы сражался с неприятелем: «Отче, берегитесь слева, берегитесь справа»; некоторые слова рикошетом отскакивали от его коварного голоса (как в тех жаргонных словечках, в которых среди слогов нужно распознать другие слова, наивные или омерзительные). Понятно было следующее: «Что есть злоумышленник? Галстук, танцующий в лунном свете, припадочный ковер, лестница, по-пластунски ползущая вверх, кинжал, которым пользуются с начала мира, обезумевшая склянка с ядом, руки в перчатках во мраке ночи, голубой воротничок моряка, открытая последовательность, череда простых и безобидных жестов, молчаливый шпингалет». Великий психиатр наконец зачитал свое заключение: «Что он (Нотр-Дам-де-Флер) психически неуравновешен, легковозбудим, аморален. Вместе с тем в любом преступном действии, как и вообще в любом действии, содержится волевая часть, не являющаяся следствием раздражающего пособничества предметов. Словом, Байон частично несет ответственность за убийство».
Падал снег. Вокруг зала царило молчание. Палата присяжных была затеряна в пространстве, в совершенном одиночестве. Она уже не подчинялась земным законам. Она стремительно неслась среди звезд и планет. Там, в пространстве, она была каменным домом Пресвятой Девы. Пассажиры больше не ждали никакой помощи извне. Швартовы были обрублены. Именно в этот момент растерявшаяся часть зала (толпа, присяжные, адвокаты, гвардейцы) должна была преклонить колени и запевать гимны, тогда как другая его часть (Нотр-Дам), освобожденная от тяжести плотских деяний (умерщвление — это плотское деяние), составила пару, чтобы пропеть: «Жизнь — это сон… прекрасный сон…». Но толпе чуждо чувство величия. Она не подчинилась этому драматическому велению, и мир не ведал ничего менее серьезного, чем то, что последовало. Сам Нотр-Дам почувствовал, как мягчает его надменность. Он впервые человеческими глазами посмотрел на Председателя Ваз де Сент-Мари. Любовное чувство так сладостно, что он не смог не раствориться в сладкой, доверчивой нежности к Председателю. «А может, и не такая уж он скотина!» подумал он. Внезапно его сладкое бесчувствие кануло в небытие, и облегчение, которое он при этом испытал, было подобно избавлению от мочи после ночного воздержания. Вспомните, что Миньон при пробуждении вновь ощущал себя на земле только после того, как мочился. Нотр-Дам полюбил своего палача, своего первого палача. Это было нечто вроде неустоявшегося, недозревшего прощения, которое он даровал ледяному моноклю, металлическим волосам, земным устам, грядущему приговору, произнесенному в соответствии со страшным Писанием. Что в действительности есть палач? Ребенок в одеждах Парки, некто невинный, отделенный от мира великолепием своих пурпурных лохмотьев, некто бедный, некто смиренный. Зажглись люстры и бра. Слово взял общественный обвинитель. Против юноши убийцы, высеченного из глыбы прозрачной воды, он не сказал ничего, кроме самых справедливых слов, под стать Председателю и присяжным. Ведь нужно же было защитить рантье, живущих иногда чуть ли не под самой крышей, и заставить умереть мальчиков, убивающих их… Все это было толково и произнесено весьма изящным, а временами весьма благородным тоном. Помогая себе головой:
— …Достойно сожаления (в миноре, потом начинает снова — в мажоре)… достойно сожаления…
От его руки, вытянутой к убийце, веяло непристойностью.
— Карайте строго! — кричал он. — Карайте строго! Заключенные между собой звали его «пижон». На этом торжественном заседании он точно иллюстрировал табличку, прибитую к массивной двери. Затерянная в черноте толпы, старая маркиза подумала: «Республика гильотинировала уже пятерых из нас…», но ее мысль не пошла глубже. Галстук по-прежнему лежал на столе. Присяжные не прекращали попыток преодолеть страх. Примерно тогда часы пробили пять. Во время обвинительной речи Нотр-Дам сел. Он представлял себе, что Дворец Правосудия находится между зданиями, в глубине одного из дворов-колодцев, куда выходят окна кухонь и туалетов и куда склоняются растрепанные горничные, которые, приставив ладонь к уху, слушают, стараясь не упустить ни слова. Шесть этажей с четырех сторон. Горничные беззубы; они поглядывают назад; взгляд, пересекая мглу кухни, может различить несколько золотых или плюшевых блесток в тайне роскошных квартир, где старики с головой из слоновой кости спокойными глазами смотрят, как к ним приближаются убийцы в домашних тапочках. Нотр-Даму кажется, что Дворец Правосудия располагается на дне этого колодца. Он маленький и легкий, как греческий храм, который Минерва несет на своей открытой ладони. Гвардеец, находившийся по левую руку от него, заставил его встать, ибо Председатель спрашивал: «Что вы имеете сказать в свою защиту?» Старый бродяга, сокамерник по Санте, подготовил для него несколько подходящих слов, которые можно было бы сказать на суде. Он попытался вспомнить их и не сумел. Фраза «Я не нарочно» сложилась у него на губах. Если бы он произнес ее, она бы никого не удивила. Все ожидали худшего. Ответы, которые напрашивались на язык, приходили на арго, а чувство приличия требовало от него говорить по-французски, но каждый знает, что в ответственные моменты родной язык одерживает верх над другими. Он чуть было не обрел естественность. Хотя быть естественным в тот миг означало быть актером, но неловкость уберегла его от нелепости и отрубила ему голову. Он был поистине велик. Он сказал:
— Старик был обречен. У него уже ни на кого не вставал.
Последнее слово так и не вышло из маленьких дерзких уст; тем не менее двенадцать стариков быстро и разом выставили ладони перед ушами, чтобы не впускать туда слово крепкое, как половой орган; и оно, не найдя другого отверстия, вошло, напряженное и теплое, в их разинутые рты. Мужественность двенадцати стариков и Председателя была высмеяна славным бесстыдством юноши. Все мигом переменилось. Те, что были испанскими танцовщиками с кастаньетами на пальцах, вновь стали присяжными, вновь стал присяжным утонченный художник, вновь стал присяжным дремавший старик, и нелюдим тоже, и тот, что был Римским Папой, и тот, что был Вестрисом[58]. Не верите? Из зала вырвался яростный вздох. Председатель своими красивыми руками сделал жест, который своими красивыми руками делают трагические актрисы. Его красное платье трижды мелко вздрогнуло, как театральный занавес, как если бы в его полы, ближе к икрам, вцепились отчаянные когти агонизирующей кошки, мышцы лап которой были сведены тремя смертными содроганиями. Он нервно призвал Нотр-Дама к приличию, и слово взял адвокат защиты. Делая (он в самом деле делал их, как будто негромко попердывал) под платьем мелкие шажки, он подошел к барьеру и обратился к суду. Суд улыбнулся. Той самой улыбкой, которую рождает на лице суровый, уже сделанный выбор между справедливостью и несправедливостью (по-королевски строгая складка на лбу служит им разграничением) — выбор того, кто понял, рассудил и выносит приговор. Суд улыбался.
С лиц спало напряжение, тела вновь обретали свою мягкость; кое-кто отваживался на недовольные гримаски, но, испугавшись, быстро возвращался в свою скорлупу. Суд был доволен, даже очень доволен. Адвокат старался изо всех сил. Он говорил обильно, поток его фраз не иссякал. Чувствовалось, что, рожденные из молнии, они должны были вытягиваться в хвосты комет. К понятиям чистого права он пристегивал и то, что, по его словам, было воспоминаниями детства (его собственного детства, в котором он, якобы, сам был искушаем Дьяволом). Несмотря на такое сочетание, чистое право оставалось чистым и в серой пене речи сохраняло блеск твердого кристалла. Адвокат сперва говорил о воспитании неудачами, примере улицы, голоде, жажде (не собирался ли он, мой Боже, сделать из ребенка Отца де Фуко, Мишеля Вьешанжа[59]?), он говорил также о почти плотском искушении, которое вызывает шея, словно нарочно созданная так, чтобы ее удобно было сдавливать. Короче, он спятил. Нотр-Дам оценил это красноречие. Он все еще не верил словам адвоката, но готов был что угодно предпринять, что угодно взять на себя. Однако тревожное чувство, смысл которого он понял только потом, каким-то неясным образом указывало ему на то, что адвокат его губил. Суд проклинал столь посредственного адвоката, не дававшего ему даже получить удовольствие от преодоления жалости, которое он, должно быть, привык испытывать, слушая защитительную речь. Какую игру вел этот глупый адвокат? Пусть он произнесет слово, нежное или грубое, которое, по крайней мере, заставило бы пространство и время, подмигнув, сразить юношу, присяжных, воспылать страстью к его трупу и, отомстив таким образом за задушенного старика, ощутить в себе душу убийцы — в себе, спокойных, сидящих в тепле, не подверженных никакому риску, разве что крошечного Вечного Проклятия. Их довольство улетучивалось. Нужно ли было выносить оправдательный приговор только потому, что адвокат был болваном? Но пришло ли кому-нибудь в голову, что эта речь могла быть искуснейшим мошенничеством адвоката-поэта? Говорят же, что Наполеон проиграл Ватерлоо, потому что Веллингтон совершил грубый промах. Суд почувствовал, что нужно было благословить этого парня. Адвокат исходил слюной. В тот момент он говорил о возможности перевоспитания — и четыре представителя от опеки Детства и Юношества на отведенной им скамье поставили на кон в кости судьбу души Нотр-Дам-де-Флера. Адвокат просил оправдать. Он умолял. Его больше не слышали. Наконец, будто бы с ловкостью распознав среди тысячи момент для произнесения самого главного слова, Нотр-Дам, как всегда мягко, сделал печальную гримасу и сказал не думая:
— Ах! Коррида! Да нет, не стоит, я предпочел бы сдохнуть сразу.
Адвокат сперва ошалел, потом живо щелчком языка собрал свой разрозненный рассудок и пролепетал:
— Дитя мое, ну же, дитя мое! Дайте мне вас защитить. Господа, — сказал он суду (он мог бы с тем же успехом, как королеве, сказать ему «Мадам»), — это ребенок.
В то время, как Председатель спрашивал у Нотр-Дама:
— Ну, что же вы говорите? Не будем забегать вперед!
Резкость произнесенного слова обнажила судей и оставила на них из одежды только величественность. Толпа прокашлялась. Председатель не знал, что «Коррида» на арго — это исправительный дом. Степенный, массивный, неподвижно сидящий на деревянной скамье между гвардейцами, перетянутыми желтыми кожаными ремнями, в сапогах и касках, Нотр-Дам-де-Флер чувствовал себя танцующим легкую жигу. Отчаяние пронзило его, словно стрела, словно клоун — шелковую бумагу на обруче, отчаяние прошло сквозь него, не оставив ему ничего, кроме дыры, облачившей его в белые лохмотья. Несмотря на повреждения, он держался стойко. Мира уже не было в этом зале. По заслугам. Нужно, чтобы все закончилось. Суд возвращался. Приклады почетного отряда ударили тревогу. Стоя с непокрытой головой, монокль зачитал приговор. Он впервые произнес вслед за именем Байона: «по прозвищу Нотр-Дам-де-Флер». Нотр-Дама приговорили к смертной казни. Присяжные стояли-Это был апофеоз. Кончено. Когда Нотр-Дам-де-Флер был передан в руки охранников, им показалось, что он обрел священное свойство, близкое к тому, которым некогда обладали искупительные жертвы, будь то козел, бык или ребенок, и которым до сих пор обладают короли и евреи. Надзиратели говорили с ним и служили ему так, как если бы знали, что он несет на себе тяжесть грехов всего мира, и хотели снискать себе благословение Искупителя. Спустя сорок дней весенней ночью в тюремном дворе была сооружена машина. На рассвете она была готова к работе. Голова Нотр-Дам-де-Флера была отсечена самым настоящим ножом. И ничего не произошло.
Чего ради? Покрову храма не нужно разрываться снизу доверху, если бог испускает дух. Это ничего не докажет, кроме того, что ткань плохого качества и изрядно обветшала. Хотя к этому следовало бы отнестись безразлично, я бы еще согласился, чтобы дерзкий пострел продырявил его ударом ноги и убежал прочь, вопя о чуде. Это пикантно и весьма подходяще для того, чтобы лечь в основу Легенды.
Я перечитал написанные главы. Они теперь завершены окончательно, и приходится признать, что ни одной радостной улыбкой не наделил я ни Кюлафруа, ни Дивину, ни Эрнестину, ни кого-либо еще. Лицо мальчишки, которого я заметил в комнате свиданий, наводит меня на эти размышления и заставляет вспомнить о детстве, о воланах белых юбок моей матери. В каждом ребенке, которого я вижу, — а я вижу их так редко — я пытаюсь отыскать того, кем был я, полюбить его за то, чем был я. Но, встретившись с малолетками в комнате свиданий, я поглядел на две эти мордашки и вышел в крайнем волнении, потому что сам я был другим — ребенком бледным, как недопеченый хлеб; я люблю в них мужчин, которыми они станут. Когда они прошли передо мной, покачивая бедрами и широко расправив плечи, я увидел у них на лопатках горбики мышц, прикрывающие корни крыльев.
И все же мне хотелось бы думать, что я был похож вот на этого. Увидев себя в его лице, прежде всего в линии лба и в глазах, я вот-вот узнал бы себя окончательно, когда — хлоп! — он улыбнулся. Это был уже не я, потому что в детстве, как и во все другие периоды моей жизни, я не умел ни смеяться, ни даже улыбаться. Если можно так сказать, стоило ребенку засмеяться, как я рассыпался в крошки у себя на глазах.
Как и все дети, подростки или взрослые, я охотно улыбался, иногда мог даже похохотать; но по мере того, как моя жизнь проходила, я ее драматизировал. Устраняя шалости, проявления легкомыслия или ребячества, я оставлял в ней лишь элементы собственно драмы: Страх, Отчаяние, печальную Любовь… и, чтобы освободиться от них, я декламирую все эти поэмы, сведенные судорогой, как лица сивилл, Они проясняют мне душу. Но если ребенок, в котором, как мне кажется, я вижу себя, засмеется или улыбнется, он ломает строй разработанной драмы, которой становится моя жизнь, когда я размышляю о ней; он разрушает, искажает ее уже потому, что привносит в нее поступок, который персонаж совершить не мог; он разрывает на части воспоминание о гармоничной (хотя и горестной) жизни, заставляет меня видеть, как я становлюсь другим, и к одной драме прививает другу.
Дивинариана
(продолжение и окончание)
Итак, вот последние части Дивинарианы. Я тороплюсь отделаться от Дивины. Навалом, беспорядочно я набрасываю эти заметки, разбирая которые вы попытаетесь отыскать непреходящую сущность Пресвятой.
В мимикрии Дивина мысленно доходит до того, чтобы точно принимать положение, которое имел Миньон в этом же самом месте. Так, ее голова находится на месте головы Миньона, ее рот — на месте его рта, ее член — на месте его и т. д., затем она повторяет — с предельно возможной точностью — не без колебаний, потому что это должно быть поиском (только поиск, трудный поиск делает игру осознанной), — жесты Миньона. Она последовательно занимает все пространство, которое занимал он. Она следует за ним, непрерывно заполняя все, что его содержало.
Дивина:
— Моя жизнь? Мне ужасно горько, я вся — Долина Горечи.
И эта долина подобна — с ее черными соснами под грозой — тем картинам, что открывались мне во время моих воображаемых путешествий, в которые я пускался из-под бурых вшивых тюремных одеял; я называл их Долиной Уныния, Утешения, Долиной Ангелов.
Она (Дивина), возможно, поступала не по-христиански. Ей ставили это в упрек. А она: «А Лифарь разве танцует по пути из Опе[60] домой?»
Она настолько безразлично относится к миру, что говорит: «Какое мне дело до того, что думает К… о той Дивине, которой я была? Какое мне дело до воспоминания, которое он хранит обо мне. Я другая. Я каждый раз буду другая». Таким образом, она боролась с тщеславием. Таким образом, она всегда оказывалась готова к любой новой гнусности, не опасаясь бесчестия.
Она обрезала себе ресницы, чтобы казаться еще отвратительней. И думала при этом, что так сжигает свои корабли.
У нее пропал тик. Ей удавалось сделать так, что все замечали ее по сдержанности. Сделать лицо ледяным. Когда-то при оскорблении она во что бы то ни стало должна была подвигать мускулами. Тоска принуждала ее к этому роду самообмана; мышцы лица сокращались и рождали гримасу в виде улыбки. Ее лицо окоченело.
Дивина, о себе самой:
— Дама Верховной Педерастии.
Дивина не смогла слушать по радио марш из «Волшебной флейты», не вынесла. Она целует свои пальцы, а затем, измученная, поворачивает ручку приемника.
Ее бесцветный голос, (голос, который я мечтал бы слышать у киноактеров, приплюснутый голос, голос, в котором нет глубины), небесный голос, когда, обращаясь ко мне, она указывает пальцем на мое ухо:
— Жан, у тебя еще и там есть дырочка.
Она движется по улице, словно призрак. Мимо следует молодой велосипедист — пешком, держа свою машину за руль.
Приблизившись к нему вплотную, Дивина немного сгибает руку, как бы желая обнять его за талию. Велосипедист неожиданно поворачивается к Дивине и на самом деле оказывается в ее объятиях. Он ошеломленно смотрит на нее какое-то мгновение, не произнося ни слова, вскакивает на велосипед и удирает.
Дивина возвращается в свою скорлупу и поднимается на свое внутреннее небо.
В присутствии красивого парня, мимолетное желание:
— Это Еще схватило меня за горло. Теперь она будет жить только ради того, чтобы спешить к Смерти.
Лебедь, которого поддерживает масса его белых перьев, не может нырнуть на дно за тиной; Иисус не может согрешить.
Для Дивины совершить преступление ради того, чтобы избавиться от гнета морали, еще означает быть тесно связанной с моралью. Она не желает красивых преступлений. Она трезвонит повсюду, что подчиняется чувству вкуса.
Она ворует и предает своих друзей. Все способствует тому, чтобы вокруг нее — вопреки ей — воцарилось одиночество. Она просто живет в уюте своей славы, славы, которую она сделала маленькой и драгоценной.
— Я, — говорит она, — Бернадетта Субиру в монастыре Шарите много дней спустя после видения. Как и я, она жила обычной жизнью, не забывая о том, что была на «ты» с Пресвятой Девой.
Бывает так, что по пустыне движется войско, и от него — по тактическим соображениям — отделяется небольшая колонна и берет другое направление. Какое-то время эта колонна может следовать рядом с войском, в течение часа или дольше. Люди из обеих частей могли бы разговаривать, видеть друг друга, но они не разговаривают и не видят: как только отряд сделал шаг в новом направлении, он почувствовал, что в нем рождается личность. Он понял, что он один и что его действия — это только его действия.
Чтобы оторваться от мира, Дивина сотни раз начинала делать этот маленький маневр. Но как бы далеко она ни удалялась, мир призывает ее к себе.
Свою жизнь она провела, вновь и вновь бросаясь с вершины утеса.
Теперь, когда у нее нет тела (или остается его так мало — белого, бледного, костлявого и в то же время мягкого), она устремляется к небу.
Дивина о себе самой:
— Мадам урожденная Тайна.
Святость Дивины.
В противоположность большинству святых, она знала о ней. В этом нет ничего удивительного, ведь святость была ее видением Бога и, более того, ее союзом с Ним. Этот союз возник не без зла и страдания и с той, и с другой стороны. Со стороны Дивины зло состояло в том, что она была вынуждена оставить свое надежное, привычное и уютное положение ради чудеснейшей славы. Чтобы сохранить свое положение, она делала то, что считала разумным делать: жестикулировала. И всем ее телом завладела страсть остаться. У нее были жесты жестокого отчаяния, жесты несмелых попыток, жесты колебаний перед тем, как отыскать зацепку, ухватиться за землю и не подняться к небесам. Может показаться, что последняя фраза подразумевает, будто Дивина якобы вознеслась. Ничего подобного. Подняться к небесам здесь означает: не сделав ни единого движения, покинуть Дивину ради Божества. Если бы чудо произошло в глубине души, оно было бы непередаваемо жестоким. Нужно было держаться во что бы то ни стало. Сопротивляться Богу, который в молчании призывал ее. Не отвечать. Но примерять на себе те жесты, которые удержат ее на земле, которые приклеят ее к материи. В пространстве она принимала все новые и новые варварские формы: потому что интуитивно догадывалась, что неподвижность позволит Богу слишком легко удачным приемом американской борьбы унести вас с собой. И она танцевала. На прогулке. Повсюду. Ее тело проявляло себя каждую секунду. Проявляло себя в тысяче тел. Никто не знал, что происходило, и не ведал о трагических мгновениях Дивины, сражающейся с Богом. Она принимала удивительные позы, подобные тем, что принимают японские акробаты. Она казалась потерявшей рассудок трагической актрисой, которая больше не может вернуться в свой собственный образ и ищет, ищет… И вот как-то раз, когда она застыла на кровати, неожиданно для нее самой Бог принял ее за святую. Здесь следует напомнить один характерный случай. Она захотела убить себя. Убить себя. Убить мою доброту. Итак, к ней пришла блестящая идея, и она ее осуществила: некогда ее балкон на восьмом этаже большого дома выходил на замощенный двор. В железных перилах имелись широкие просветы, затянутые проволочной сеткой. У одной из соседок был двухлетний ребенок, маленькая девочка, которую Дивина часто приглашала к себе и угощала конфетами. Ребенок любил бегать на балкон и смотреть через сетку на улицу. Однажды Дивина решилась: она отцепила сетку, оставив ее прислоненной к перилам. Когда девочка пришла к ней, она заперла ее в комнате и бегом скатилась по лестнице. Очутившись во дворе, она дождалась, пока ребенок выйдет поиграть на балкон и обопрется о сетку. Вес тела опрокинул девочку в пустоту. Дивина наблюдала снизу. Она не упустила ни одного пируэта малышки. В ней было что-то сверхчеловеческое — до такой степени, что без слез, без крика, без трепета, надев перчатки, она собрала то, что осталось от ребенка. Она провела три месяца в камере по подозрению в непреднамеренном убийстве, но доброта ее умерла. Ведь «К чему мне быть теперь тысячу раз доброй? Чтобы загладить вину за это неискупимое преступление? Так что будем скверной».
Безразличная, как нам казалось, к остальному миру, Дивина умирала.
Эрнестина долгое время была в неведении относительно того, чем стал ее сын, которого она потеряла из виду во время его второго побега. Когда до нее, наконец, дошли о нем вести, тот был в армии. Она получила от него несколько стыдливое послание с требованием небольшой суммы денег. Но увидела она своего сына, ставшего Дивиной, лишь много позже, в Париже, куда по примеру всех провинциалок приехала оперироваться. Дивина в то время жила в относительном довольстве. Эрнестина, ничего не знавшая о его пороке, догадалась о нем почти мгновенно и подумала: «У Лу между ягодицами сберегательный банк». Она не сделала никакого другого замечания. Мнению, которое она о себе имела, едва ли вредила мысль о том, что она отелилась чудовищным существом, ни самцом, ни самкой, наследником или наследницей семьи Пикиньи, двусмысленным завершением знатной фамилии, матерью которой была сирена Мелузина. Мать и сын были так далеки друг от друга, словно находились на расстоянии, приникая к пустоте: соприкосновение бесчувственных кож. Эрнестина никогда не говорила себе: «Это плоть от моей плоти». Дивина никогда не говорила себе: «Однако вот эта меня высрала». Как мы показали это в начале, Дивина была для своей матери лишь предлогом для театральных жестов. Дивина же, из ненависти к этой шлюхе Мимозе, питавшей отвращение к собственной матери, делала вид, что почтительно любит свою. Эта почтительность нравилась Миньону, который, будучи нормальным «котом», настоящим блатным, в глубине сердца хранил, что называется, «чистый уголок, предназначенный старушке матери», которую он, впрочем, не знал. Он подчинялся земным законам, властвующим над «котами». Будучи католиком и патриотом, он любил мать. Эрнестина навестила умирающую Дивину. Она принесла кое-какие сладости, но по признакам, заметным лишь деревенским жителям признакам, более красноречивым, чем креп — она узнала, что Дивина умирает.