Богоматерь цветов Жене Жан
«Он уходит», — сказала она себе.
Священник — тот самый, странную службу которого мы видели — принес облатку. На чайном столике, подле черного распятия и чаши со святой водой, в которой мокла сухая и пыльная самшитовая ветвь, горела свеча.
Из религии Эрнестина обычно принимала лишь чисто волшебное (а не тайну, наложенную на тайну и скрывающую ее); то волшебное, которое она находила в ней, было подлинным, как золото. Судите сами: в ненастные дни, зная, что молнии приходит фантазия влетать через каминную трубу и вылетать из окна, она, сидя в кресле, видела себя проходящей сквозь оконное стекло (причем бюст, шея, ноги, юбки сохраняли свою жесткость, словно складки накрахмаленной материи), падающей на траву или взмывающей в небо со сведенными вместе пятками, как если бы она была статуей: так она проваливалась вниз или вверх, будто ангелы и святые, летающие на полотнах старых мастеров, так же просто, как поднимается на небо Иисус, без несущих его облаков.
Это и было ее религией. Как и прежде, в дни великой суеты, в дни мистического разгула: «А не повеселиться ли, поверив в Бога?», — говорила она себе. И трепетала от предвкушения.
В час кончины Дивины она повеселилась, поверив в Бога так глубоко, что стала свидетельницей восхитительной сцены.
Она увидела Бога, глотающего яйцо. Слово «видеть» использовано здесь только для удобства изложения. Об откровении я не могу сказать почти ничего, потому что, в сущности, знаю о нем лишь то, что было мне дано узнать, благодарение Богу, в югославской тюрьме. Меня перевозили из города в город, по прихоти этапов тюремного вагона. В тюрьме каждого из городов я оставался на день, на два или дольше. Как-то раз меня поместили в довольно большую камеру, заполненную двумя десятками арестантов. Три цыгана организовали в ней школу воров-карманников. Вот как все происходило: пока один из узников спал, растянувшись на нарах, нам нужно было по очереди вытаскивать из его карманов — и класть обратно, — не разбудив его, предметы, которые там находились. Дело довольно тонкое, ведь нередко спящего приходилось так или иначе щекотать, чтобы ом перевернулся во сне и освободил карман, на который налегал всем весом своих бедер.
Когда настал мой черед, цыган, который был за главного, подозвал меня и велел работать. Через ткань пиджака я ощутил, как бьется сердце, — и потерял сознание. Меня перенесли на нары, где я и оставался, пока не пришел в себя. Я сохранил точное воспоминание об обстановке места действия. Камера представляла собой нечто вроде кишки, оставляющей ровно столько места, чтобы по всей длине протянулись наклонные деревянные нары. В одном из концов, напротив входной двери, из слухового окна, слегка выгнутого и снабженного решетками, косо падал желтый свет, сходивший с невидимого для нас неба — в точности, как это изображают на гравюрах и в романах.
Очнувшись, я увидел, что нахожусь в углу, ближайшем к окну. Я присел на манер берберов или маленьких детей, обернув ноги покрывалом. В другом углу стояли, сбившись в кучу, остальные.
Взглянув на меня, они разразились смехом. Поскольку я не знал их языка, один из них, указывая в мою сторону, производит такой жест: чешет у себя в волосах и, будто отыскав там вошь, делает вид, что жует ее, — с обезьяньими гримасами.
Я не помню, были ли у меня вши. Во всяком случае, я никогда их не ел. Моя голова была покрыта белой перхотью, образовавшей на коже корку, которую я отколупывал ногтем и затем счищал с ногтя зубами, а иногда проглатывал.
Именно в этот момент я постиг, что такое эта камера. Я познал — за какое-то неощутимое время — ее сущность. Оставаясь одной камерой, она стала мировой тюрьмой. Своим чудовищным страхом я был изгнан на край несусветной мерзости (присущей не-свету), прямо к грациозным ученикам школы карманников: я ясно увидел («видеть» — как в случае с Эрнестиной), чем была эта камера и эти люди, какую роль они играли: а это была самая первая роль в движении мира. Эта роль была началом мира и в начале мира. Мне вдруг показалось, благодаря некоей чрезвычайной ясности взгляда, что я понимал эту систему. Мир ужался, и ужалась его тайна, как только я был от него отрезан. Это было действительно сверхъестественное мгновение, подобное, в смысле отрыва от всего человеческого, тому, что подарил мне в тюрьме Шерш-Миди старший надзиратель Сезари, который должен был подать рапорт о моих нравах. Он спросил меня: «Вот это слово (он не решился произнести „гомосексуалист“), оно пишется в два слова?» И указал мне на листок бумаги кончиком вытянутого пальца… не прикасавшимся к написанному слову.
Я был восхищен.
Как и меня, Эрнестину восхищали Божьи Ангелы, которые суть детали, встречи, совпадения такого порядка: биение пуанта или, быть может, пересечение бедер той балерины, что вырастает, как цветок, в пустоте моей груди от улыбки возлюбленного солдата. Она мгновение подержала мир в своих пальцах и поглядела на него со строгостью школьной учительницы.
Когда началась подготовка к соборованию, Дивина вышла из комы. Увидев свечу — маяк ее последней гавани, — она перепугалась. Она почувствовала, что смерть всегда была частью жизни, но ее символическое лицо было прикрыто чем-то вроде усов, которые приноравливали устрашающую действительность ко вкусам дня, — тех франкских усов солдата, что, упав под ножницами, заставили его смутиться, как оскопленного, ибо лицо его стало вдруг нежным, хрупким, бледным, с маленьким подбородком, выпуклым лбом, подобным лику святой на романском витраже или лицу византийской императрицы, лицу, которое привычно видеть увенчанным высокой тиарой с вуалью. Смерть была так близка, что могла прикоснуться к Дивине, постучать в нее сухим перстом, как в дверь. Она согнула свои одеревеневшие пальцы и натянула простыню, которая тоже утратила гибкость, окоченела.
— Но, — сказала она священнику, — я ведь не умерла еще, я слышала, как на потолке пердят ангелы.
«…Умерла еще», — повторила она себе, и в грозовых тучах, сладострастно стройных, тошнотворных и, в общем-то, райских, Дивина вновь увидела умершую — и смерть умершей — старую Аделину из деревни, которая рассказывала ей и Соланж — истории из жизни чернокожих.
Когда старушка (его кузина) умерла, он не смог заплакать и, чтобы тем не менее уверить окружающих в своей скорби, надумал смочить сухие глаза слюной. Дымный клубок переворачивается у Дивины в животе. Потом она чувствует, что ее одолевает, как морская болезнь, душа старушки Аделины, чьи ботинки на пуговицах и высоком каблуке после ее смерти Эрнестина заставляла Кюлафруа надевать в школу.
В вечер траурного бдения любопытство подняло его с кровати. Он на цыпочках вышел из комнаты, где из каждого угла вылетали мириады душ, создавая препятствие, которое он должен был преодолеть. Он входил в их гущу, сильный своей священной миссией, испуганный, восхищенный, скорее мертвый, чем живой. Души, тени выстраивались в многочисленный, громадный кортеж, они выскакивали из начал мира — до самого погребального ложа он тащил за собой целые поколения теней. Это был страх. Он шел босиком и как можно менее торжественно.
Теперь он двигался так, как, принято думать, ходит ночной вор, как, может быть, много раз по ночам он подбирался к шкафу, чтобы стащить оттуда драже, подаренное Эрнестине в день крестин или свадьбы; он разгрызал его с особым почтением, — не как обычное лакомство, но как священную пищу, символ чистоты, ставя его в ряд с флердоранжем из белого воска, помещенным в стеклянный шар: едва уловимые запахи ладана, призраки белых вуалей. И этот мотив: Vini Creator…
— А если у тела плакальщица, что он скажет?… Но та пила кофе на кухне.
Комната была пустой. Опустошенной. Смерть создает пустоту иначе и лучше, чем компрессор. Простыня на кровати намечала рельеф лица, как глина, едва тронутая скульптором.
Кюлафруа, вытянув напряженную руку, приподнимает ее. Покойница по-прежнему здесь. Он подошел ближе, чтобы меньше бояться. Он решился потрогать лицо и даже поцеловать веки, круглые и ледяные, как шарики агата. Тело казалось оплодотворенным действитель-ностью. Оно изрекало истину.
В этот момент ребенок был словно охвачен роем беспорядочных воспоминаний о прежде прочитанных и услышанных историях, а именно: о том, что комната Бернадетты Субиру в час ее кончины была наполнена ароматом незримых фиалок. Он инстинктивно принюхался и не ощутил запаха, которым, как считается, обладает святость. Бог забыл о своей рабе. И прекрасно. Во-первых, не следует расточать цветочные ароматы над кроватью только что почившей старой девы; а во вторых следует опасаться посеять панику в детских душах.
Но, кажется, именно из этого мгновения протянулась нить, которая должна была привести Кюлафруа-Дивину, с неизбежностью, устроенной высшей силой, к смерти. Слепые попытки начались гораздо раньше. Изучение — расследование, которое велось вначале с восхищением, нахлынувшим при первых ответах, возвращало его к тем отдаленным, туманным, непроницаемым эпохам, когда он принадлежал народу богов, подобных пещерным людям, которые еще пеленаются в свои пропахшие мочой лохмотья и хранят это достоинство, деля его с детьми и некоторыми животными: степенность и благородство, справедливо называемое античным. Теперь — все больше и больше, и так до чисто поэтического восприятия мира с приобретением Знания пеленки разворачивались. Каждый допрос или опрос, рождая все более пустой отзвук, указывали ему на смерть — единственную реальность, переполняющую нас.
Пропала радость от столкновений с действительностью. При каждой попытке прикоснуться к ней испытующий пальчик слепца погружался в пустоту. Двери вращались сами собой и никуда больше не вели. Он поцеловал старуху в глаза, и змеиный холод сковал его. Он уже готов был пошатнуться, даже упасть, когда на помощь выступило Воспоминание: воспоминание о бархатных брюках Альберто; как человек, которому неожиданно дается привилегия бросить взгляд в глубь самой сокровенной тайны, торопится отвернуться, чтобы ощутить под ногами земную твердь, Кюлафруа в ужасе отпрянул, втянув голову в плечи, в теплое и обволакивающее воспоминание о брюках Альберто, в которых его взгляду предстал успокаивающий, утешающий выводок синиц.
Потом он вернулся, несомый спустившимся с неба Альберто, в свою комнату, в кровать, и заплакал. Но — пусть вас это не удивляет — он заплакал оттого, что не может заплакать.
Вот как умерла наша Великая Дивина.
Поискав свои золотые часики, она нашла их меж бедер и, зажав в кулаке, протянула Эрнестине, сидевшей у изголовья. Их руки соединились, сложив раковину с часами в середине. Глубочайший физический покой ослабил Дивину; почти жидкие нечистоты растеклись под ней тепловатым озерцом, в которое нежно и очень медленно — как корабль, еще хранящий тепло императора, потерявшего свою последнюю надежду, опускается в воды озера Не[61] — она погрузилась, и это облегчение вырвало из нее вздох, наполнивший рот кровью, и затем еще один вздох — последний.
Так она скончалась, можно сказать, затонула.
Эрнестина ждала. Не знаю, каким чудом, она вдруг ясно поняла, что биение, исходившее из их соединенных рук, было тиканьем часов.
Живя среди знамений и примет, она не была суеверной. Так что, в полном одиночестве, приступила к подготовке погребального туалета и надела на Дивину вполне благопристойный, английского покроя костюм из синего шевиота.
Вот она и покойна. Вся-Покойна. Тело ее завернуто в простыню. Это, с головы до ног, как и прежде, корабль в ледоходе, скованный припаем, неподвижный, застывший и плывущий к бесконечности: ты, милый сердцу Жан, как я уже говорил, неподвижный и застывший, плывущий на моей кровати к счастливой Вечности.
Теперь, когда Дивина мертва, что мне остается делать? О чем говорить?
Сегодня вечером разгневанный ветер яростно сшибает друг с другом тополя, от которых мне видны лишь верхушки. Моя камера, убаюканная этой спокойной смертью, так ласкова сегодня!
А если завтра я буду свободен?
(Завтра суд.)
Свободен, то есть сослан к живым. Я создал себе душу соразмерно со своим жилищем. Свободен — пить вино, курить, глядеть на обывателей. Каким же будет завтрашний суд? Я представил самый суровый приговор, которым он мог бы меня покарать. Я тщательно к нему подготовился и подобрал себе гороскоп (на основе того, что я мог вычитать о нем в собственном прошлом) — лицо судьбы. Теперь, когда я уже умею ему следовать, печаль моя не так велика. Она исчезла перед лицом непоправимого. Это мое отчаяние и то, что еще будет, будет. Я отказался от своих желаний. Я тоже «уже прошел через это» (Вейдманн). Так пусть на всю человеческую жизнь останусь я среди этих стен. Кого будут судить завтра? Какого-то незнакомца, носящего имя, которое прежде было моим. Я могу продолжать умирать до самой своей смерти посреди всех этих вдовцов. Лампа, миска, распорядок дня, метла. И соломенный тюфяк, моя супруга.
— Мне не хочется ложиться. Завтрашнее слушание это торжество, которому необходим сочельник. Именно в этот вечер я хотел бы оплакать — как тот, кто остается, — мои расставания. Но ясность моего ума — все равно что нагота. Ветер за окнами все свирепеет и перемешивается с дождем. Так стихия предваряет завтрашнюю церемонию. Сегодня, кажется, 12-е? Так на чем же мне становиться? Говорят, предостережения исходят от Бога. Они мне не интересны. Я уже чувствую, что не принадлежу тюрьме. Разорвалось утомительное братство, соединявшее меня с людьми из могилы. Быть может, я буду жить…
Иногда взрыв дикого хохота, возникшего неизвестно отчего, сотрясает меня. Он звенит во мне, как радостный крик в тумане, стремящийся, кажется, рассеять его, но не оставляющий после себя никакого следа, кроме тоски по солнцу и празднику.
А если меня приговорят? Я вновь облачусь в грубую шерсть, и эти одеяния с цветом ржавчины вынудят меня сделать монашеский жест — запрятать руки в рукава, — и вслед за этим явится соответствующий образ мыслей: я почувствую, что становлюсь славным и смиренным, а затем, зарывшись в одеяла, — это в «Дон Жуане» персонажи драмы оживают на сцене и обнимают друг друга — я, как и прежде, стану создавать, зачаровывая свою камеру, Миньону, Дивине, Нотр-Даму и Габриэлю новые восхитительные жизни.
Я читал трогательные письма, переполненные чудесными находками, отчаянием, надеждами, песнями; и другие, более сдержанные. Я выбрал из них одно — то, которое Миньон написал Дивине, из тюрьмы:
«Милая,
Посылаю тебе это короткое письмо, чтобы сообщить, что новости у меня невеселые. Меня взяли за кражу. Так что постарайся встретиться с адвокатом и договориться о моей защите. Позаботься также о том, чтобы он получил деньги. И еще вышли не перевод, потому что, как ты догадываешься, здесь можно подохнуть с голоду. Постарайся еще добиться со мной свидания и принеси белье. Надень пижаму из бело-голубого шелка. И трико. Милая, я страшно злюсь из-за того, что со мной произошло. Согласись, мне просто не везет. Поэтому я рассчитываю на твою помощь. Я бы очень хотел обнять тебя, приласкать и крепко прижать к себе. Вспомни о наших наслаждениях. Постарайся узнать пунктир. И поцелуй его. Прими, милая, тысячу крепких поцелуев от твоего Миньона».
Пунктир, о котором говорит Миньон, — это силуэт его члена. Я видел, как сутенер, который чересчур возбудился, сочиняя девчонке письмо, положил на стол на бумагу свой тяжелый член и пометил его контуры. Я хочу, чтобы эти черточки добавились к нарисованному мной Миньону.
Френская тюрьма, 1942
Бродяга и вор, он занялся литературой лишь в возрасте тридцати двух лет…
Как романиста современная критика ставит Жана Жене (1910–1986) в один ряд с Прустом и Селином, изменившими облик французской прозы XX века, как драматурга — с классиками театра абсурда, Ионеско и Беккетом, как поэта — с «проклятыми талантами», Верленом и Бодлером. Но в силу своего таланта Жан Жене стоит особняком.
«Богоматерь цветов» — вторая прозаическая вещь классика XX века в переводе на русский.
И первая книга за полвека…