Богоматерь цветов Жене Жан
— Они мечтают о том месте, где заканчивается сходство между их телами и телами моряков. «Где начинается тайна?» — спрашивают они себя. И именно тогда они и поют.
Габриэль был рядовым пехотинцем, в форме из голубого сукна, толстого, ворсистого. Когда мы узнаем его поближе и станем меньше о нем говорить, мы дадим его портрет. Естественно, Дивина зовет его Архангелом. И еще: «Мой сладкий». Он невозмутимо принимает обожание. Он позволяет себя обожать. Из страха перед Миньоном, из страха его огорчить, Дивина не осмеливается привести солдата в мансарду. Она встречает его вечером на бульваре, где он мило рассказывает ей историю своей жизни, потому что ничего другого не знает. А Дивина:
— Ты рассказываешь мне не о своей жизни, Архангел, а о тайных подземельях моей, которых я сама не знала.
Или вот еще:
— Я люблю тебя так, как будто ты был в моем животе. Или:
— Ты не друг мне, ты — я сама. Мое сердце, или мой член. Моя веточка.
И Габриэль растроганный, но гордый, улыбаясь:
— О!
Когда он улыбался, в уголке губ пенилось несколько деликатных пузырьков белой слюны.
Принц-Монсеньор повстречал их как-то ночью; округлив пальцы рук в кольцо, как аббат во время проповеди, он подмигивает Дивине: «Ишь, нашла!» и исчезает, оставив их вместе.
Все прочие, от Бланш до Пигаль, посылают в их адрес проклятья, благословляя их таким образом.
Стареющую Дивину гложет тревога. Она как несчастная женщина, которая спрашивает себя:
«Полюбит ли он меня? Ах, найти нового друга! поклоняться ему, стоя на коленях, а он чтобы просто простил меня. Я хочу хитростью привести его к любви». Я слышал о том, что собак приручают, примешивая каждый день к их похлебке ложку мочи хозяина. Дивина решает попробовать. Всякий раз, когда она приглашает Архангела на обед, она находит способ добавить ему в тарелку немного своей мочи.
Заставить полюбить себя. Медленно подводить его, ничего не подозревающего, к этой любви, как к запретному городу, таинственному городу, черно-белому Тамбукту, черно-белому и волнующему, как лицо одного из любовников, на щеке которого играет тень лица второго. Приручить Архангела, заставить его научиться собачьей преданности. Найти ребенка, инертного, но пылкого, затем почувствовать, как от ласк он возбуждается еще сильней, как набухает под моими пальцами, наполняется и проскакивает, как сами знаете что. Дивина любима!
На диване в мансарде она крутится и извивается, как стружка, выходящая из-под рубанка. Ее руки изгибаются, сплетаются и расплетаются, белые, душащие призраков. Нужно было, чтобы однажды она привела Габриэля к себе. Занавески задернуты, он оказывается в темноте, тем более плотной, что здесь настаивался годами, словно застарелый запах ладана, неуловимый экстракт выпущенных газов.
В голубой шелковой пижаме с белыми отворотами Дивина лежала на диване. Упавшие на глаза волосы, бритый подбородок, чистый рот, лицо отполировано охровой водой. Тем не менее она притворилась еще непроснувшейся:
— Садись.
Рукой указала место рядом с собой на краю дивана, протянула кончики пальцев другой руки.
— Ну, как дела?
Габриэль был в своей небесно-голубой форме. На животе висел плохо затянутый ремень кожаной портупеи.
Грубое сукно и такой нежный голубой цвет! Дивину это возбуждало. Позже она скажет:
— Я «торчала» от его штанов.
Тонкое и такое же голубое сукно подействовало бы на нее менее возбуждающе, чем толстое черное сукно, потому что это ткань деревенских священников и ткань Эрнестины, и толстое серое сукно — ткань приютских детей.
— Эта шерсть не кусается?
— Да ты что? У меня ведь еще рубашка и трусы, шерсть не прикасается к коже.
Удивительно, не правда ли, Дивина, что при небесно голубой одежде он осмеливается иметь такие черные глаза и волосы?
— Кстати, есть шерри, выбирай, что хочешь, и мне тоже налей.
Габриэль, улыбаясь, наливает себе ликер. Пьет. Он снова сидит на краешке дивана. Они немного стесняются друг друга.
— Слушай, здесь душно, можно мне снять куртку?
— О, снимай, что угодно.
Он расстегивает портупею, снимает куртку. Шум снимаемой портупеи превращает мансарду в казарму с потными солдатами, вернувшимися с маневров.
Дивина, я уже говорил, тоже вся в голубом. Она блондинка, под соломенными волосами лицо ее кажется немного морщинистым; оно, говорит Мимоза помято (Мимоза говорит это со злости, чтобы ранить Дивину), но это лицо нравится Габриэлю. Дивина, которая жаждет в этом убедиться, обращается к нему, трепеща, как пламя свечи:
— Я состарилась, мне скоро тридцать. Габриэль с подсознательной деликатностью не хочет льстить ей ложными утешениями, мол, «по тебе не скажешь». Он отвечает:
— Но это же самый хороший возраст. В этом возрасте во всем разбираешься лучше. Он прибавляет:
— Это настоящий возраст.
Глаза, зубы Дивины сияют, их сияние передается глазам и зубам солдата.
— Ну, конечно, ничего в этом хорошего нет. Он смеется, но я чувствую, он смущен. Она счастлива. Габриэль сейчас вялый, рядом с ней, бледно-голубой: два ангела, уставшие летать, и усевшиеся на телеграфном столбе, но ветер сбросил их в яму с крапивой, они больше не целомудренны.
Однажды ночью Архангел стал фавном. Он держал Дивину перед собой, лицо к лицу, и его член, вдруг став более мощным под ней, пытался проникнуть внутрь. Наконец, найдя, немного согнувшись, он вошел. Габриэль достиг такой виртуозности, что мог, оставаясь сам совершенно неподвижным, придать своему члену дрожь, сравнимую с дрожью разъяренного коня. Он ворвался со своей обычной яростью, и ощущение собственной мощи было столь сильно, что он — горлом и носом — победно заржал — так неудержимо, что Дивина решила, что он вошел в нее всем своим телом кентавра, и лишилась чувств от любви, как нимфа в стволе дерева.
Это повторялось часто. В глазах Дивины появился блеск, а кожа сделалась нежнее. Архангел всерьез играл свою роль самца. При этом он пел Марсельезу, поскольку теперь начал испытывать гордость от того, что был французом, гальским петухом, чем одни только мужчины и могут гордиться. Потом он погиб на войне. Однажды вечером он пришел к Дивине на бульвар:
— Мне дали увольнительную, я попросил ее ради тебя. Пошли пожрем, у меня сегодня есть бабки. Дивина подняла глаза:
— Так ты любишь меня, Архангел? Габриэль раздраженно повел плечами:
— Следовало бы тебе дать по морде, — процедил он сквозь зубы. — Ты что, не видишь?
Дивина закрыла глаза. Она улыбнулась и глухим голосом произнесла:
— Уходи, Архангел. Уходи, я уже насмотрелась на тебя. Ты приносишь мне слишком много радости, Архангел.
Она говорила, как сомнамбула, если бы сомнамбула говорила, прямая, напряженная, с застывшей на лице улыбкой.
— Уходи, иначе я упаду в твои объятья. И прошептала:
— О, Архангел!
Габриэль ушел, улыбаясь, ступая медленно и широко, потому что был в сапогах. Он погиб на войне за Францию, и немецкие солдаты закопали его там, где он упал, у решетки Туренского замка. Дивина могла прийти на его могилу, посидеть там и выкурить по сигарете с Джимми.
Мы видим, как она сидит там, положив одну на другую свои длинные ноги и держа возле губ сигарету. Она улыбается почти счастливой улыбкой.
Войдя в кафе Граффа, Дивина увидела Мимозу, та ее тоже заметила. Они обменялись едва заметным приветственным жестом, так, не жест — пустячок.
— Добрый день! Ну, моя милая, как твоя Нотр-Дам?
— О, не спрашивай меня о ней. Она убежала. Нотр-Дам уехала, улетела. Ее унесли ангелы. Ее у меня украли. Мимо, ты видишь, я Вся-Безутешная. Дай девятидневный обет, я собираюсь постричься в монахини.
— Твоя Нотр-Дам унесла ноги? Она унесла ляжки, твоя Нотр-Дам? Но это безобразие! Ах, потаскуха!
— Забудем, забудем о ней.
Мимоза захотела, чтобы Дивина села за ее столик. Она сказала, что на весь вечер избавилась от клиентов.
— Я в кабаке с воскресенья, да-да. Выпей джина, девочка моя.
Дивине было не по себе. Она не настолько любила Нотр-Дама, чтобы страдать при мысли, что на него донесли, если все равно он совершил преступление; но она помнила, как Мимоза проглотила его фотографию, — так проглатывают облатку, — и как сильно та была задета, когда Нотр-Дам сказал ей: «Ты неряха». Но все же она улыбнулась, вплотную приблизив свою улыбку к лицу Мимозы, как для поцелуя, и их лица вдруг оказались так близко, что им почудилось, будто они присутствуют на собственной свадьбе. Это ужаснуло обоих педерастов. По-прежнему дивно улыбаясь, Дивина прошептала:
— Я тебя ненавижу.
Она не сказала этого. Слова только возникли в горле, и тут же ее лицо снова закрылось, как клевер в сумерки. Мимоза ничего не поняла. Дивина скрывала тот случай со странным причащением Мимозы, она боялась, что, узнав о нем, Нотр-Дам обрадуется и начнет кокетничать с ее соперницей. Нотр-Дам был кокетка почище любого педика. Он был такой же потаскухой, как последний альфонс. Самой себе Дивина объясняла свое поведение желанием избавить Нотр-Дама от греха гордости, ибо Дивине, как известно, больших усилий стоило быть аморальной и удавалось ей это лишь с помощью множества уловок, которые причиняли ей страдания. Ее индивидуальность скована тысячами чувств и их противоположностей, которые переплетаются, распутываются, завязываются, развязываются, порождая безумный беспорядок. Она старалась взять себя в руки. Первой мыслью, пришедшей ей в голову, было: «Мимоза не должна ничего знать; терпеть не могу эту шлюху». Это как бы мысль в чистом виде. В ощущениях Дивины она выглядела несколько по-другому, святые втихомолку следили за ней с небес; Дивина боялась их не потому что они такие грозные и карают за дурные мысли, а потому, что они сделаны из гипса, их ноги утопают в кружевах и цветах, и при этом они всезнающи. Мысленно она говорила: «Нотр-Дам такой гордый. И такой глупый». Это было ясно уже из первого предложения, из которого следовал естественный вывод. Но мораль, которая содержалась в этом выводе, давала ему право быть высказанным. Только расхрабрившись и пересилив себя, она могла сказать: «Эта мерзкая девчонка ничего не узнает» (Мимоза), но даже и в этом случае она прятала свою ненависть под шуточной мишурой, говоря о Мимозе то «она». Скажи Дивина то «он», это было бы гораздо серьезней. Мы увидим это позже. Дивина была не настолько самоуверенной, она понимала, что Мимоза предложила ей сесть не ради того, чтобы наслаждаться ее обществом. Не доверяя Мимозе, она сказала громко:
— Это такой тайный язык.
— Что-что? — не поняла Мимоза. Дивина рассмеялась:
— Да то, что я Глупая Девочка.
Конечно, Роже, мужчина Мимозы, почуял что-то неладное. Он потребовал объяснений. Опыт подсказывал Дивине, что ей не под силу справиться с Мимозой II. Хотя она и не знала, в какие моменты проявляется проницательность ее подруги, зато доказательств детективных способностей, которыми та обладала, у нее было предостаточно. «Мимо получает сведения из ничего». Никто не может лучше ее отличить это «ничего» и заставить его говорить:
— Значит, ты уходишь? И забираешь Нотр-Дам? Ты злюка. И эгоистка.
— Послушай, ангел мой, увидимся позже. Сегодня я спешу.
Дивина поцеловала ладошку и подула в сторону Мимозы (несмотря на улыбку, лицо Дивины вдруг стало важным, как у дамы из Лярусса, которая разбрасывает вокруг себя семена одуванчиков), и удалилась, шагая будто под руку с неким невидимым другим, то есть медленно, устало и отрешенно.
Говоря, что Нотр-Дам гордый и что, узнав о том, как Мимоза съела его фотографию, он почувствует к ней расположение, Дивина ошибалась. Нотр-Дам не был гордым. Он пожал плечами даже без улыбки и просто сказал:
— Эта девка грубо работает. Пусть себе жрет бумагу.
Это безразличие, возможно, было следствием того, что Нотр-Дам не чувствовал так, как чувствует Мимоза, и не представлял себе, что можно испытывать какие-нибудь эмоции, сливаясь в буквальном смысле с образом желанного существа, выпивая его ртом; он был не способен распознать в этом дань уважения его мужественности или красоте. Из чего мы можем сделать вывод, что ему это просто не было нужно. Тем не менее, и мы это увидим, ему нравилось принимать поклонение. Что касается Дивины, заметим, что она однажды ответила Мимозе: «Гордости Нотр-Дам нет предела. Я хочу сделать из него статую гордости», думая при этом: «Чтобы он окаменел от гордости, стал воплощением гордости». Нежная молодость Нотр-Дама, ибо у него тоже бывали моменты нежности, не могла удовлетворить потребность Дивины подчиняться грубой силе. Идеи о гордости удивительно точно сочеталась с идеей о статуе, а с ними обеими — идея о непреклонной твердости. Хотя понятно, что гордость Нотр-Дама была лишь предлогом.
Я уже сказал, что Миньон больше не появлялся в мансарде и даже не встречался с Нотр-Дамом в саду Тюильри. Он не сомневался, что Нотр-Дам знает о его подлостях. В своей мансарде Дивина жила лишь чаем и печалью. Она ела свою печаль и пила ее. Эта кислая пища иссушила ее тело и разъела душу. Заботы ее о своей внешности, салоны красоты — ничего не помогало ей избавится от худобы и мертвенной бледности. Она носила парик, который прикрепляла с большим искусством, но тюлевая основа его была заметна на висках. Из-под пудры и крема все равно проступала полоска на лбу. Могло показаться, что у нее искусственная голова. Во времена, когда он еще жил в мансарде, Миньон потешался бы над всеми этими ухищрениями, будь он просто «котом», но он был «котом», который слышал голоса. Он не смеялся и даже не улыбался. Он был красив и дорожил своей красотой, понимая, что, лишившись ее, он лишится всего; его оставляли холодным самые прихотливые ухищрения, направленные на то, чтобы привязать его к себе, это его не трогало, не вызывало даже жестокой улыбки. И это естественно. Такое множество старух любовниц красилось перед ним, что он знал, что недостаток в красоте исправляется безо всякого волшебства. В комнатах домов свиданий он был свидетелем умелого восстановления внешности, подмечал колебания женщины с помадой, поднесенной к губам. Много раз он помогал Дивине прикрепить ее парик. Он делал это ловкими и, если так можно выразиться, естественными движениями. Он научился любить такую Дивину. Он проникся всеми уродствами, из которых она состояла, он их рассмотрел: слишком белая и сухая кожа, худоба, ввалившиеся глаза, припудренные морщины, накладные волосы, золотые зубы. Он ничего не упустил. Он сказал себе, — что все это есть, и продолжал любить это. Он узнал наслаждение и увяз в нем. Сильный Миньон, весь мускулистый, поросший теплой шерстью, без ума влюбился в искусственную дешевую пидовку. Уловки Дивины были тут не причем. Миньон бросился очертя голову в этот разврат, но затем понемногу ему стало надоедать. Он потерял интерес к Дивине и бросил ее. И тогда, в мансарде, она познала ужас отчаяния. Старость подталкивала ее к гробу. Она дошла до того, что не осмеливалась на прежние жеманные жесты. Люди, которые знакомились с ней в тот период, говорили, что она старалась быть незаметной. Но она все еще нуждалась в удовольствиях, которые ей приносили постель и церковь; она дошла до того, что искала себе клиентов в туалетах, и даже тогда ей приходилось платить своим любовникам. Во время любви с ней происходили ужасные вещи; так, она напугала одного пылкого мальчика: когда она стояла на коленях, он, то ли теребя ее волосы, то ли слишком резко прижав ее голову к себе, отклеил ее парик. Ее наслаждение было окружено мелкой суетой. Она не выходила из мансарды и занималась там онанизмом. Дни и ночи она проводила, лежа в постели, занавески на окне мертвых, на оконном проеме Усопших были задернуты. Пила чай, ела пирожные. Потом, накрывшись с головой одеялом, она изобретала самые невероятные оргии: вдвоем, втроем или вчетвером, во время которых все партнеры вместе должны были на ней, в ней и для нее получать наслаждение. Она вызывала в себе воспоминания об узких, сильных, крепких, как сталь, бедрах, которые словно пронзали ее с разных сторон. Не заботясь о вкусах партнеров, она заставляла их совокупляться с собой. Она соглашалась быть единственным объектом всех этих брачных игр, и ее рассудок, чтобы принять их всех одновременно, стремился утонуть в сладострастии, стекающемся к нему отовсюду. Ее тело дрожало с головы до ног. Она чувствовала, как сквозь нее проходят незнакомые ей люди. Ее тело кричало:
«Бог, вот Бог!» Она падала обессиленная. Скоро наслаждение ослабело. Тогда Дивина надела на себя тело самца, став вдруг сильной и мускулистой, она видела себя твердой, как сталь, руки в карманах, посвистывающей. Она видела себя совокупляющейся с самой собой. Наконец, она почувствовала, что ее мускулы, как во время того ее опыта с приданием себе мужественности, выступают и твердеют на бедрах, на лопатках, на руках, и расстроилась. И этот огонь тоже угас. Она сохла. У нее даже исчезли круги под глазами.
Именно тогда она вызвала в себе воспоминание об Альберто и им утешилась. Это было ничтожество. Все в деревне сторонились его. Он был вор, грубиян и сквернослов. Девушки морщились, когда при них упоминали его имя; но по ночам, а иногда внезапно во время тяжелой работы они вспоминали его мощные бедра, тяжелые руки, которые раздували карманы и поглаживали его бока, были неподвижны или слабо шевелились, осторожно поднимая натянутую или вздувшуюся ткань брюк. Кисти рук, большие, широкие, короткопалые, с восхитительным большим пальцем, с величественным, мощным холмом Венеры, свисали, как куски дерна. Как-то летним вечером дети, которые обычно приносят потрясающие известия, сообщили в деревне, что Альберто ловит змей. «Змеелов, это ему подходит», — подумали старухи. Это был лишний повод, чтобы поставить на нем крест. Ученые предлагали заманчивую награду за каждую пойманную живую змею. Случайно, шутя, Альберто поймал одну, доставил ее живой и получил обещанную награду. Так родилось новое звание, которое ему нравилось и одновременно его бесило. Он не был ни сверхчеловеком, ни развратным фавном: это был парень с заурядными мыслями, который умел делать сластолюбие более привлекательным. Казалось, он постоянно пребывает в состоянии наслаждения или опьянения. Кюлафруа неминуемо должен был его повстречать. Летом он шатался по дорогам. Еще издали завидев силуэт Альберто, он понял, что смысл и цель его прогулки именно там. Альберто неподвижно стоял на краю дороги, почти во ржи, будто поджидая кого-то, расставив широко свои красивые ноги, в позе колосса Родосского или в позе, какую нам демонстрировали такие гордые и важные под своими касками немецкие часовые. Кюлафруа он понравился. Проходя мимо с безразличным и храбрым видом, мальчик покраснел и опустил голову, а Альберто с улыбкой на губах наблюдал за ним. Ему было 18 лет, и поэтому Дивина видит, его как взрослого мужчину.
Назавтра он пришел снова. Альберто был там, часовым или статуей, на краю дороги. «Добрый день» — сказал он с улыбкой, искривившей его губы. (Эта улыбка была особенностью Альберто, им самим. Кто угодно мог иметь или приобрести жесткость его волос, цвет его кожи, его походку, но не его улыбку… Когда теперь Дивина ищет исчезнувшего Альберто, она хочет нарисовать его на себе, выдумывая своим ртом его улыбку. Она напрягает мышцы, ей кажется, — она верит, в это, чувствуя, как кривится ее рот, — что эта гримаса делает ее похожей на Альберто, до того дня, когда ей приходит в голову проделать это перед зеркалом. И тут она видит, что ее гримасы не имеют ничего общего с тем смехом, который мы уже как-то назвали звездным.) «Добрый день!» — пробормотал Кюлафруа. Это было все, что они сказали друг другу, но с того дня Эрнестина вынуждена была смириться с его исчезновениями из дома с шифером. Однажды:
— Хочешь заглянуть в мою корзинку? Альберто указал на маленькую корзину из ивовых прутьев, закрытую и застегнутую на ремешок. В тот день в ней была лишь одна изящная и злобная змея.
— Я открываю?
— О нет-нет, не открывайте, — сказал он, потому что всегда питал непреодолимое отвращение к рептилиям.
Альберто не стал открывать крышку, но зато положил свою жесткую и нежную, в царапинах от колючего кустарника, руку на затылок Кюлафруа, который чуть было не стал на колени. В другой раз там извивались уже три спутанные змеи. На головах у них были надеты маленькие капюшоны из твердой кожи, шнурком завязанные на шее.
— Можешь потрогать, они тебе ничего не сделают.
Кюлафруа не шевелился. Словно повстречав привидение или небесного ангела, он не мог бежать, скованный ужасом. Он даже отвернуться не мог, змеи загипнотизировали его, и в то же время он почувствовал, что сейчас его стошнит.
— Ну, ты что, дрейфишь? Ну, скажи, со мной раньше было то же самое.
Это было неправдой, он хотел успокоить ребенка. Альберто медленно и властно запустил руку в клубок рептилий и вынул одну, длинную и тонкую, хвост которой как хлыст, мгновенно, но бесшумно, обвился вокруг его голой руки. «Потрогай» — сказал он и одновременно подвел руку мальчика к чешуйчатому и ледяному телу, но Кюлафруа сжал руку в кулак и лишь костяшки пальцев прикоснулись к змее. Это даже не было прикосновением. Холод удивил его. Он вошел ему в кровь, и посвящение состоялось. Покрова спали, но Кюлафруа еще не знал, перед каким изображением: его взгляд не мог этого различить. Альберто взял другую змею и положил ее на голую руку Кюлафруа, она обвилась вокруг точно так же, как и первая.
— Видишь, они не делают тебе ничего плохого (Альберто говорил о змеях в женском роде).
Альберто, восприимчивый подобно его члену, который увеличивается от прикосновения пальцев, чувствовал, как в ребенке поднимается чувство, от которого тот напрягся и задрожал. Благодаря змеям между ними зарождалась скрытая дружба. Однако мальчик еще не прикоснулся к змее, даже не задел ее тела органом осязания, кончиками пальцев, где на них вздувается бугорок, с помощью которого читают слепые. Пришлось Альберто раскрыть его руку и провести ею по ледяному мрачному телу. Это стало откровением. С этого мгновения мальчику стало казаться, что если множество змей заползет, проникнет в него, то он не ощутит ничего, кроме радости дружбы и что-то вроде грусти; а тем временем властная рука Альберто не отпускала его руки, а бедро Альберто продолжало касаться его бедра, и таким образом он уже был не вполне он. Кюлафруа и Дивина, с их утонченным вкусом, всегда будут вынуждены любить то, что им ненавистно, в этом отчасти и проявляется их святость, здесь есть что-то от самоотречения.
Альберто научил его ловить змей. Нужно дождаться полудня, когда змеи застывают на камнях, нежась в лучах солнца. Очень осторожно подходишь к ней, хватаешь за шею, как можно ближе к голове, зажимая голову между двумя фалангами указательного и среднего пальцев, выгнутых так, чтобы она не вырвалась и не укусила, а затем быстро, пока, она свистит от отчаяния, надеваешь на голову капюшон, завязываешь шнурок и кидаешь в ящик. Альберто носил вельветовые брюки, гетры, серую рубашку с закатанными по локоть рукавами. Он был красив, как и все самцы в этой книге, сильные и нежные, но не сознающие собственной прелести. Его жесткие непослушные волосы падали на лицо до самых губ, их одних было достаточно, чтобы придать ему королевское величие в глазах хрупкого замкнутого ребенка. Обычно они встречались около десяти часов утра у гранитного креста. Немного болтали о девочках и отправлялись в путь. Урожай еще не был убран. Жесткие колосья ржи и пшеницы, будучи неприкосновенными для остальных, служили им надежным укрытием. Они растягивались под открытым небом и ждали полудня. Кюлафруа сначала играл с руками Альберто, на следующий день — с ногами, на следующий за двумя первыми — со всем остальным. Дивина увлекается этим воспоминанием, она вновь видит себя втягивающей щеки, словно свистящий мальчишка. Альберто насиловал ребенка со всех сторон, пока сам не рухнул обессиленный. Однажды Кюлафруа сказал:
— Я пошел домой, Берто.
— Иди, тогда до вечера, Лу. Почему «до вечера»? Эта фраза вырвавшаяся у Альберто, прозвучала так непосредственно, что и Кюлафруа она показалась совершенно естественной и он ответил:
— До вечера, Берто.
Однако день кончился, они увидятся лишь завтра, и Альберто это знал. Он глуповато улыбнулся, подумав, что у него вырвалась фраза, которую он и не собирался произносить. Кюлафруа, со своей стороны, не пытался проникнуть в смысл этих прощальных слов. Они взволновали его, как волнуют некоторые простые стихи, логика и грамматика которых становятся нам ясной, лишь когда мы уже насладимся их очарованием. Кюлафруа же был совершенно очарован. В доме с шиферной крышей это был день стирки. На сушилке в саду висели простыни, образуя лабиринт, по которому скользили привидения. Ясно, что Альберто будет ждать его именно там. Но в каком часу? Он ничего об этом не сказал. Ветер колыхал белые простыни, как рука актрисы — декорацию из разрисованной ткани. Ночь сгущалась, с нежностью возводила жесткие постройки из широких поверхностей, заполняла их тенью. Прогулка Кюлафруа началась в тот-момент, когда в небо поднялась шаровидная и дымящаяся луна. Драма должна была разыграться там. Может, Альберто придет, чтобы ограбить их? Ему нужны были деньги «для своей цыпочки», как он говорил. Раз у него была цыпочка, значит, он настоящий петух. Что до ограбления, то это вполне возможно: однажды он уже расспрашивал о меблировке дома с шиферной крышей. Эта мысль понравилась Кюлафруа. Пусть Альберто приходит с такой целью, он все равно будет ждать. Луна поднималась в небо с торжественностью, рассчитанной, чтобы произвести впечатление на людей, которые не спят. Тысячи звуков, которые составляют ночную тишину, теснились вокруг ребенка; словно хор из трагедии, в котором мощь оркестровой меди сопрягается с тайной, витающей в домах, в которых совершаются преступления, и еще тюрем, где — о, ужас! — никогда не слышен звон связки ключей. Кюлафруа босиком ходил между простынями. Он переживал эти легкие мгновения, словно танцуя менуэт волнения и нежности. Он даже рискнул сделать балетное па на носках, но простыни, образуя висячие перегородки и коридоры, простыни неподвижные и скрытные как трупы, объединившись, могли его схватить и задушить, как порой поступают ветви некоторых деревьев в жарких странах с неосторожными дикарями, которые отдыхают в их тени. Несмотря на то, что он прикасался к земле лишь легкими шажками, выпрямляя подъем ноги, движения эти могли оторвать его от земли и бросить в мир, откуда он никогда бы не вернулся, в пространство, где бы его ничто уже не остановило. Чтобы крепче держаться на земле, он встал на всю ступню. А танцевать он умел. Из «Киномира» он вырвал картинку: маленькая балерина, снятая в платье из накрахмаленного тюля, с поднятыми руками, ее пуанты, словно острые пики, вонзенные в землю. И под фотографией подпись:
«Грациозная Кети Рафлей, 12 лет». С удивительной интуицией этот ребенок, никогда не видевший ни балета, ни сцены, ни единого актера, понял длинную статью, в которой говорилось о фигурах, антраша, байто-жете, пачках, балетных тапочках, декорациях, рампе, балете. По написанию слова «Нижинский» (Nijinsky) (подъем в N, спуск петли J, прыжок К и падение У, графическая форма имени, которое, кажется, хочет изобразить порыв танцора, который — еще не знает, на какую ногу приземлится) он догадался о легкости артиста, как узнает однажды, что Верлен не может быть ничем иным, как именем поэта-музыканта. Он сам научился танцевать, как сам научился играть на скрипке. Поэтому он танцевал так же, как и играл. Его движения сопровождались жестами, но диктовались они не ситуацией, а всей хореографией, превращавшей его жизнь в вечный балет. Он быстро научился ходить на пуантах и делал это везде: в сарае, собирая дрова, в хлеву, под вишней… Он снимал сабо и танцевал в мягких шерстяных носках на траве, задевая руками нижние ветки деревьев. Он населил поле множеством фигурок, которые были танцовщицами в пачках из белого тюля, оставаясь при этом бледным школьником в черном фартуке, собирающим грибы или одуванчики. Больше всего он боялся, что кто-нибудь застанет его за этим занятием, особенно — Альберто. «Что я ему тогда скажу?» Размышляя над тем, какой способ самоубийства мог бы его спасти, он выбрал веревку. Но вернемся к той ночи. Он удивлялся и пугался малейших движений веток, малейшего порыва ветра. Луна пробила десять часов. Теперь пришло мучительное беспокойство. В своем сердце, в своей груди ребенок обнаружил ревность. Теперь он не сомневался, что Альберто не придет, что он напьется; мысль о предательстве Альберто была столь горькой и так деспотично укоренилась в мозгу Кюлафруа, что он произнес: «Мое отчаяние безгранично». Обычно, когда он был один, у него не было потребности произносить вслух свои мысли, но сегодня глубокое осознание трагичности случившегося обязывало его исполнить необычный протокол, и он произнес: «Мое отчаяние безгранично». Он засопел, но не заплакал. Декорации вокруг утратили чудесный загадочный вид. Ничто не сдвинулось со своего места: это были все те же белые простыни на металлической проволоке, прогнувшейся под их тяжестью, все то же небо, усыпанное блестками, но смысл всего окружающего стал другим. Драма, которая здесь разыгрывалась, достигла сейчас своего самого патетического пика, своей развязки: актеру оставалось лишь умереть. Когда я пишу, что смысл окружающих декораций уже изменился, я не хочу сказать, что декорации были для Кюлафруа, а затем для Дивины, чем-то иным, чем для кого-то другого, а именно — чем-то большим, чем выстиранное белье, сохнущее на металлической проволоке. Он прекрасно понимал, что является пленником простыней, но я прошу вас увидеть в этом и нечто удивительное: пленником обычных, хотя и жестких простыней, при свете луны, и тем он отличался от Эрнестины, которая, глядя на простыни, тут же воображала парчовую обивку мебели или коридоры мраморного дворца; она, которая шагу не могла ступить по лестнице, не подумав слова «ступенька», в подобных обстоятельствах не преминула бы испытать глубокое отчаяние и заставила бы декорации изменить свое предназначение, превратив их в гробницу из белого мрамора, — возвысив их до собственной боли, прекрасной как склеп; в то время для Кюлафруа ничего не переменилось, и это безразличие декораций еще больше подчеркивало их враждебность. Каждая вещь, каждый предмет были результатом чуда, воплощение которого восхищало мальчика. Равно и каждый жест. Он не понимал слов «комната», «сад» или «деревня». Он не понимал ничего, не понимал даже, что камень — это камень, и его изумление перед тем, что есть декорация, которая в конце концов перестает существовать через свое собственное существование, — делало его жертвой переплетавшихся в нем простых и примитивных эмоций: боли, радости, гордости и стыда.
Он заснул, как пьяный Пьеро в театре, завернувшись в свои развевающиеся рукава, в траве при свете яркой луны. Назавтра он ничего не сказал Альберто. Ловля змей и отдых во ржи — все было как обычно. Ночью Альберто на миг пришла идея побродить вокруг дома с шифером, руки в карманах и посвистывая (свистел он чудесно, с металлической пронзительностью и виртуозностью, эта было не последней чертой в его привлекательности. Свист был магическим, он околдовывал девушек. Парни завидовали ему, понимая его власть. Возможно, этим свистом он околдовывал и змей), но он не пошел, ведь поселок относился к нему враждебно, и особенно если он, словно демон, залетал туда ночью. Он лег спать.
Их любовные встречи среди змей продолжались. Дивина вспоминает о них. Она решает, что это была самая прекрасная пора в ее жизни.
Как-то вечером на бульваре она повстречала Сека Горги. Большой негр, с сияющим лицом, хотя и был всего лишь тенью Архангела Гавриила, искал приключений.
Он был одет в серый костюм из гладкой шерсти, который плотно облегал его плечи и бедра, а пиджак выглядел еще более бесстыдно, чем слишком тесное трико, которым танцовщик Жан Борлен обтягивал свои круглые яйца.
Розовый галстук, шелковая кремовая рубашка, золотые кольца с поддельными или искусственными (какая разница!) бриллиантами на пальцах с удивительно длинными ногтями, темными, а у основания — белыми, как расколотые прошлогодние орехи. Дивина тотчас снова превратилась в Дивину девятнадцатилетнюю, потому что у нее возникла смутная наивная надежда, что, будучи черным, рожденным в жарких странах, Горги не заметит ее старости, не рассмотрит морщины и парик. Она сказала:
— О, кого я вижу! Как я рада! Он рассмеялся:
— Да, ну а как ты?
Дивина прижималась к нему. Он держался прямо, но чуть откинувшись назад, неподвижный и крепкий, в позе мальчика, с портфелем наизготовку, собирающегося помочиться в пустоту или, еще, — в позе, в какой Лу нашел Альберто — в позе колосса Родосского, в той мужественной позе часовых, с расставленными ногами в сапогах, между которыми они вбили в землю винтовку со штыком, доходящим им почти до рта, и сжимают ее обеими руками.
— Что поделываешь? Играешь на саксе?
— Нет, с этим все, я в разводе. Я бросил Банджо! — сказал он.
— Да неужели? А она была довольно милая, эта Банджо.
Тут добрая Дивина вопреки своему обыкновению добавила:
— Чуть полновата, чуть толстовата, но в общем у нее был хороший характер. А сейчас?
Горги в эту ночь был свободен. Он приходил в себя. Ему были нужны деньги. Дивина приняла удар, не моргнув глазом.
— Сколько, Горги?
— Пять луидоров.
Ясно. Он получил свои 100 франков и пошел с Дивиной на чердак. У негров нет возраста. Мадемуазель Аделина объяснила бы нам, что если они хотят сосчитать, то запутываются в расчетах, потому что хорошо знают, что родились, к примеру, в эпоху голода, или смерти трех ягуаров, или в пору цветения миндального дерева, и эти обстоятельства, смешавшись с цифрами, приводят их к полной путанице. Горги, наш негр, был сильным и подвижным. От одного движения его спины комната тряслась; так Виллаж, черный убийца, делал в своей тюремной камере. Мне захотелось почувствовать вновь, в этой камере, где я пишу сегодня, запах падали, который негр с гордым видом, как благоухание, распространял вокруг, и благодаря ему я могу изобразить Сека Горги более живо. Я уже рассказывал о своей любви к запахам. К сильным запахам земли, туалета, бедер у арабов и особенно к запаху своих собственных газов (но не к запаху своего дерьма), запаху настолько великолепному, что я тут же прячусь под одеяло, собираю в сложенную трубочкой ладонь свои вышедшие газы и подношу к носу. Они открывают мне тайные сокровища, счастье. Я вдыхаю. Я глотаю их. Я чувствую, как они почти плотные, твердые проходят через мои ноздри. Но восторгает меня лишь запах моих газов, а запах газов самого прекрасного мальчика наводит на меня ужас, достаточно даже, чтобы я засомневался в том, от кого исходит запах, от меня или от другого, чтобы я уже не стал его пробовать. Итак, когда я узнал его, Клемент Виллаж наполнял камеру запахом более сильным, чем сама смерть. Одиночество сладко. Оно горько. Считается, что голова в нем должна освобождаться от всех прошлых записей, истощение, предшествующее очищению, но вы хорошо понимаете, читая меня, что здесь нет ничего подобного. Я был в отчаянии. Негр мне немного помог. Казалось, что его сверхъестественной сексуальной силы хватит, чтобы успокоить меня. Он был сильным, как море. Его сияние успокаивало лучше любых лекарств. Его присутствие действовало завораживающе. Я спал.
В руках он вертел солдатика, у которого глазами были две ферматы[30], нарисованные моим пером на гладком розовом лице; с тех пор я не могу повстречать небесно-голубого солдата, чтобы тут же не представить его на груди негра, и не почувствовать дразнящий запах отвердевших газов, которым вместе с его запахом воняла камера. Это было в другой французской тюрьме, где коридоры, длинные, как в королевском дворце, прямолинейные, строили и ткали геометрию, по которой скользили маленькие по сравнению с размерами коридоров, в войлочных туфлях, скрюченные заключенные. Проходя мимо дверей, я на каждой читал табличку с указанием категории ее обитателя. На первой было: «Заключение», дальше: «Ссылка», на остальных: «Каторжные работы». Тут я испытал потрясение. Каторга материализовалась у меня на глазах. Она переставала быть словом и становилась плотью. Я никогда не доходил до конца коридора, потому что он казался мне концом света, концом всего, тем не менее он посылал мне сигналы, и не было сомнения, что я дойду и до конца коридора. Мне кажется, хотя я и знаю, что это не так, что там на дверях написано: «Смерть», или, может быть, что еще хуже: «Смертная казнь».
В этой тюрьме, не буду называть ее, у каждого заключенного был маленький двор, где каждый кирпич стены содержал послание другу: «П. В. Ж.[31] от Себасто — Жако дю Тополь передает П. Н.[32] Люсьену де ля Шапель», призыв, посвящение матери или позорный столб: «Поло из бара „У Джипса“ — доносчица». Именно в этой тюрьме раз в году старший надзиратель в качестве новогоднего подарка вручал каждому пакетик крупной соли.
Когда я вошел в камеру, большой негр раскрашивал в голубой цвет своих оловянных солдатиков, самый большой из которых был меньше его мизинца. Он брал их за ляжку, как когда-то Лу-Дивина хватала лягушек, и покрывал слоем голубой краски, затем ставил на пол, где они сохли в мелком раздражающем беспорядке, к которому негр добавлял новых, приставляя их похотливо вплотную одного к другому, ведь и в нем одиночество возбуждало похоть. Он встретил меня улыбкой, отчего у него на лбу появилась складка. Он вернулся из централи Клевро, где провел пять лет, и уже год ожидал здесь отправки на каторгу. Он убил свою женщину, а потом посадил ее на подушку из желтого шелка в зеленый цветочек и заложил кирпичами, придав сооружению форму скамьи. Он огорчился, узнав, что я не помню эту историю, о которой вы наверняка читали в газетах. Раз уж это несчастье разбило его жизнь, пусть оно послужит его славе, ведь нет ничего хуже, чем быть Гамлетом и не быть принцем: «Я Клемент, — сказал он — Клемент Виллаж».
Своими большими руками с розовыми ладонями он, словно, истязал оловянных солдатиков. Его круглый лоб без единой морщинки, как у ребенка (лоб мульерический[33], сказал бы Галь) низко склонялся над ними.
— Я делаю пехотинцев.
Я научился раскрашивать их. Они заполонили всю камеру. Стол, этажерка, пол были покрыты этими крошечными воинами, холодными и твердыми, как трупы, со странной, из-за их многочисленности и нечеловечески малых размеров, душой. Вечером я расталкивал их ногой, укладывался на своем тюфяке и, окруженный ими, засыпал. Как обитатели Лилипутии, они связали меня, и, чтобы высвободиться, я подарил Дивину Архангелу Габриэлю.
Днем мы с негром работали молча. Однако я был уверен, что рано или поздно он расскажет мне свою историю. Я не люблю историй такого рода. Я невольно думаю о том, сколько раз рассказчик уже повторял ее, и мне кажется, что она доходит до меня, как одежда, которую носили до тех пор, пока… В конце концов, у меня есть свои истории. Те, что бьют из моих глаз. У тюрем есть свои собственные безмолвные истории, и у тюремщиков, и даже у пустых оловянных солдатиков. Пустых! У одного солдатика отломалась нога, и в культе оказалась дыра. Это доказательство существования их внутренней жизни одновременно обрадовало и расстроило меня. Дома у нас был гипсовый бюст королевы Марии-Антуанетты. Пять или шесть лет я жил рядом, не обращая внимания на него, пока однажды гипсовый шиньон бюста чудесным образом не оказался разбитым, и я увидел, что бюст полый. Мне нужно было прыгнуть в пустоту, чтобы ее увидеть. Зачем мне эти истории негров-убийц, когда такие тайны — тайна «нет» и тайна «ничего», — посылают мне свои сигналы и открываются, как в деревне они открылись Лу-Дивине. Церковь сыграла при этом роль шкатулки с сюрпризом. Церковные службы приучили Лу к великолепию, а каждый религиозный праздник волновал его, потому что он видел, как из какого-то тайника появлялись позолоченные канделябры, лилии из белой эмали, расшитые серебром скатерти, из ризницы — зеленые, фиолетовые, белые, черные муаровые и бархатные ризы, белые негнущиеся стихари, новые облатки. Звучали невероятные, неслыханные гимны, и среди них самый волнующий: Veni Creator, который поется во время свадебного богослужения. Прелесть Veni Creator была прелестью дра[34] и восковых бутонов флердоранжа, прелестью белого тюля (к этому добавляются и другие прелести, например та, которая особенно сохранилась в мороженщиках, и мы об этом еще поговорим), украшенных бахромой повязок для первых причастий, белых носков; я должен это назвать: свадебное очарование. Важно сказать об этом, ведь именно оно уносило ребенка Кюлафруа в заоблачные выси. А почему — не знаю.
Священник крестообразным движением трясет кропилом над золотым кольцом, лежащим на белой ткани на подносе, который он держит перед молодыми; на кольце остаются четыре маленькие капельки.
На влажном кропиле всегда есть капелька, как утром на стоящем «конце» Альберто, который только что помочился.
Своды и стены часовни Пресвятой Девы выбелены известью, а у Девы передник голубой, как воротнички у моряков.
Сторона, которой алтарь обращен к верующим, выглядит аккуратно; сторона, обращенная к Богу — это беспорядок из пыльного дерева и паутины.
Сумки сборщиц пожертвований сшиты из обрезков розового шелка от платья сестры Альберто. Но ко всему в этой церкви Кюлафруа уже привык; только церковь соседнего селения еще могла бы предложить ему новый спектакль. Постепенно и она была покинута богами, которые убегали при Приближении ребенка. Последний вопрос, который он им задал, получил резкий, как шлепок, ответ. Однажды, в полдень, каменщик ремонтировал паперть часовни. Стоявший на верхней ступеньке стремянки, он не показался Кюлафруа архангелом, ведь этот ребенок никогда не умел принимать всерьез изображений сверхъестественных существ. Каменщик и был каменщик. Впрочем, красивый парень. Вельветовые брюки четко обрисовывали его ягодицы и развевались вокруг ног. В воротничке расстегнутой рубашки его шея била ключом из жестких волос, точно ствол дерева из нежной травы подлеска. Дверь церкви была открыта. Лу прошел под ногами стремянки, опустив голову и глаза под небом, заполненным вельветовыми брюками, и проскользнул на хоры. Каменщик, заметив его, ничего не сказал. Он подумал, что мальчик хочет подстроить какую-нибудь шутку священнику. Сабо Кюлафруа простучали по плитам пола до того места, где пол покрывал ковер. Он остановился под паникадилом и церемонно преклонил колени на обшитой ковром скамеечке. Манера сгибать колени и жесты его были точной копией того, что делала сестра Альберто каждое воскресенье. Он упивался их красотой. Ведь эстетическое и моральное значение поступков напрямую зависит от способностей того, кто их совершает. Я вот спрашиваю себя, что означает чувство, которое какая-нибудь глупая песенка вызывает во мне точно так же, как и признанный шедевр. Эту способность данную нам, мы ощущаем внутри себя, и она становится вполне приемлемым движением, когда мы, к примеру, наклоняемся, чтобы сесть в машину, потому что в тот момент, когда мы наклоняемся, неуловимые воспоминания превращают нас в звезду или в короля или в бродягу (а это еще один король), который наклонялся так же и которого мы видели на улице или на экране. Когда я приподнимаюсь на носке правой ноги или поднимаю правую руку, чтобы снять со стены зеркальце или взять с этажерки миску, эти движения превращают меня в принцессу Т., потому что я видел, как выполняла их она, ставя на место рисунок, который только что мне показала. Священники, которые повторяют символические жесты, чувствуют, как им передаются свойства, но не символа, а первого исполнителя; священник, который, отпевая Дивину, незаметно повторял жесты, сопровождающие кражи или взломы, хвастался этими жестами, как трофейными доспехами вознесшегося на небо гильотинированного.
После того, как Лу зачерпнул несколько капель из кропильницы при входе, ягодицы и твердые груди Жермены привились к Кюлафруа, как позже привились мускулы, и он должен был носить их по тогдашней моде. Затем, приняв соответствующую позу, он шепотом помолился, делая акцент на поклонах головы и благородной медлительности крестного знамения. Тьма звала его из всех углов хоров, из всех кресел в алтаре. Маленькая лампа светилась; в полдень она искала человека. Каменщик, который насвистывал под портиком входа, принадлежал миру, Жизни, а Лу, один здесь, чувствовал себя властителем несметных сокровищ. Ответить на призывы труб, уйти в кромешную плотную тьму. Он молча поднялся, его сабо ступая перед ним, несли его с бесконечными предосторожностями по пушистому ковру, и застарелый запах ладана, ядовитый, как запах старого табака в обкуренной трубке, как дыхание любовника, притуплял страхи, новые и мучительные, которые рождались при каждом его жесте. Он медленно шевелил уставшими, вялыми, как у водолаза, мышцами, онемевшими от запаха, который так отдалял мгновение, что Кюлафруа, казалось, был и не там и не сегодня. Неожиданно перед ним на расстоянии протянутой руки возник алтарь, словно Лу нечаянно сделал гигантский шаг; и он догадался о святотатстве. Апостольские послания лежали на каменной плите. Эта тишина была тишиной особенной, настоящей, которую не могли нарушить внешние шумы. Они разбивались о толстые стены церкви подобно гнилым фруктам, брошенным мальчишками; и если шумы извне и были слышны, то нисколько не мешали тишине.
— Кюла! — позвал каменщик.
— Тес, не кричите в церкви.
Две реплики, как огромная трещина в здании тишины, тишины дома, в котором орудуют грабители. Двойные занавески дарохранительницы были задвинуты небрежно, оставляя щель, которая выглядела столь же непристойно, как и расстегнутая ширинка, виден был торчащий маленький ключ, на который закрывалась дверца. Рука Кюлафруа была уже на ключе, когда он пришел в чувство, чтобы тут же его вновь лишиться. Чудо! Кровь должна потечь из облаток, если я возьму одну из них! Опрометчиво рассказанные истории о кощунственных иудеях, кусающих тело и кровь Господня, истории о чудесах, когда облатки, падающие с языка ребенка, оставляют следы крови на плитах и скатертях, истории о церковных грабителях подготовили этот ужасный момент. Нельзя сказать, чтобы сердце Лу забилось сильнее, напротив — что-то вроде прикосновения пальцев, которые в тех местах называют пальцами Святой Девы, уменьшило силу и размах ударов сердца, — или чтобы в ушах у него шумело: сама тишина выходила из них. Приподнявшись на цыпочках, он нашел ключ. Он не дышал. Чудо. Он приготовился увидеть, как гипсовые статуи вываливаются из своих ниш и падают на него; он не сомневался, что они так и сделают; для него самого это было уже свершившимся фактом. Он ждал проклятия с безропотностью приговоренного к смерти: уверенный в его неотвратимости, он ждал его совершенно спокойно. А значит, он действовал уже после тайно состоявшегося акта. Тишина (утраиваясь, учетверяясь) готова была разорвать церковь, сотворить ослепительный, божественный фейерверк. Дароносица была там, он открыл ее. Поступок показался настолько необычным, что ему захотелось взглянуть на себя со стороны. Видение чуть было не обрушилось. Лу-Кюлафруа схватил три облатки и швырнул их на ковер. Они опустились неуверенно, планируя как листья, падающие в безветренную погоду. Тишина бросалась на ребенка, опрокидывала его, как толпа боксеров, прижимала плечами к земле. Он выпустил из рук дароносицу, с пустым звуком та упала на ковер.
И чудо произошло. Чуда не было. Бог оказался пустым. Просто дырка, а вокруг неважно что. Красивая форма, как гипсовая голова Марии-Антуанетты, как солдатики, которые были дыркой с тонким слоем олова вокруг.
Так я и жил среди бесконечного множества дыр в форме людей. Я спал на матрасе, на полу, потому что на единственной кровати спал Клемент, и снизу я смотрел на него, вытянувшегося, как на скамье, как на камне алтаря. За всю ночь он пошевелился только один раз: чтобы сходить в отхожее место, он совершил эту церемонию с величайшей таинственностью. Тайно, тихо. Вот его история, как он мне ее рассказал. Он был из Гваделупы и танцевал обнаженным в Caprice Viennoise[35]. Он жил со своей любовницей-голландкой по имени Соня в маленькой квартирке на Монмартре. Они жили так, как, мы уже видели, жили Дивина и Миньон, то есть той чудесной, легкой жизнью, которая может лопнуть от малейшего дуновения, — так думают буржуа, они-то хорошо чувствуют поэзию жизни создателей поэзии: негров-танцоров, боксеров, проституток, солдат, но они не видят, что эти жизни крепко привязаны к земле, потому что полны ужаса. Майским утром 1939 года между ними произошла одна из сцен, обычная для отношений между сутенером и проституткой, из-за денег. Соня заявила, что уходит. Он дал ей пощечину. Она завопила. Она обругала его по-немецки, но дом был населен людьми воспитанными и тактичными, и никто не услышал. Тогда она решила достать свой чемодан, спрятанный под кроватью, и стала молча наспех засовывать туда свое белье. Большой негр подошел к ней. Руки в карманах. Он сказал:
— Соня, брось.
Возможно, во рту у него была сигарета. Она продолжала запихивать в чемодан шелковые чулки, платья, пижамы, полотенца.
— Соня, брось!
Она не отвечала. Чемодан стоял на кровати-Клемент толкнул на него любовницу. Она покачнулась и, падая назад, ногами в серебристых туфлях угодила ему прямо по носу. Голландка тихонько вскрикнула. Негр взял ее под мышки, и, подняв, как манекен, головокружительным, блистательным жестом, сделал пол-оборота вокруг себя и разбил ей голову о спинку маленькой медной кровати. Клемент пересказывал мне все это со своим мягким креольским выговором, в котором отсутствует звук «р», растягивая концы фраз.
— Понимаешь, миссие Жан, я стукнул ее головой, ее голова разбилась о медную кровать.
Пальцами он сжимал солдатика, симметричное лицо которого не выражало ничего, кроме тупости, и производило впечатление неловкости, какое остается от примитивных рисунков, которыми заключенные украшают стены в тюрьме, рисуют на полях библиотечных книг и на собственной груди, когда собираются сделать татуировку, на этих рисунках профили изображены с одним глазом анфас. Наконец, Клемент рассказал об ужасе, в который его повергло продолжение драмы: солнце, говорил он, светило в окно квартирки, он никогда раньше не замечал этого качества солнца: недоброжелательности. Оно было единственным живым предметом. Солнце было не столько зрителем, сколько торжествующим свидетелем, коварным, важным, как свидетель (свидетели почти всегда бывают свидетелями обвинения), завистливым как актриса, которой не дают ведущей роли. Клемент растворил окно, и ему показалось, что этим он публично сознался в преступлении; улица толпой входила в комнату, переворачивала вверх дном порядок и беспорядок трагедии, чтобы в ней поучаствовать. Эта фантастическая атмосфера продержалась в комнате еще некоторое время. Негр высунулся в окно, в самом конце улицы он увидел море. Не знаю, возможно, пытаясь воссоздать состояние души преступника, который с ужасом постигает гибельные последствия своего поступка, я тайно пытаюсь найти наилучший способ (который лучше всего подходит моей натуре) для того, чтобы не поддаться ужасу, когда в моей жизни настанет подобный момент. Затем способы избавиться от Сони вдруг представились ему, все вместе, переплетаясь, прижимаясь друг к другу, предлагая себя на выбор, как на лотке. Он не помнил, приходилось ли ему слышать о замурованном трупе, однако это средство показалось ему намеченным еще прежде, чем он выбрал его. «Итак, я закрыл дверь на ключ. Положил ключ в карман. Я снял чемодан с кровати, я приготовил постель. Я уложил Соню. Это было глупо, миссие Жан, держать Соню там. Кровь запеклась у нее на щеке». Именно тогда он начал эту долгую героическую жизнь, которая продлится целый день. Мощным усилием воли он заставил себя отрешиться от обыденности, удерживая свой дух в области сверхъестественного, где он был богом, создающим одним мановением руки тот странный мир, в котором поступки его были неподконтрольны морали. Он преобразился. Он сделался генералом, священником, жрецом, служителем культа. Он навел порядок, отомстил, совершил жертвоприношение, даровал, он не убивал Соню. С каким-то невероятным чутьем он использовал эту уловку, чтобы оправдать свой поступок. Люди с больным воображением, должно быть, взамен наделены этой прекрасной и поэтичной возможностью: отрицать наш мир и его ценности, чтобы воздействовать на него с царственной легкостью. Как человек, который перед тем, как впервые войти туда, преодолевает страх воды и пустоты, он глубоко вздохнул и, решившись на максимальную сдержанность, сделался бесчувственным и безучастным. Непоправимое свершилось, и он, смирившись и привыкнув к этому, принялся за поправимое. Как снимают пальто, он избавился от своей христианской души. Он освятил свои действия благодатью, которая не имела никакого отношения к Богу, осуждающему убийство. Он закрыл глаза своему рассудку. Весь день, как бы автоматически, его тело подчинялось приказам мира потустороннего. Это был не столько ужас от свершившегося убийства, он боялся трупа. Ему внушала робость белая покойница, в то время как черная смутила бы его меньше. Итак, он вышел из квартиры, тщательно запер ее и в первом часу этого дня направился на стройку за десятью килограммами цемента. Десяти было достаточно. В отдаленном квартале на бульваре Севастополь он купил мастерок. На улице в него вернулась его человеческая душа, он вел себя, как человек, вкладывая в свои поступки самый заурядный смысл: ему надобно возвести небольшую стенку. Он купил пятьдесят кирпичей, приволок их на соседнюю улицу и оставил там на взятой напрокат тележке. Был уже полдень. Оставалось лишь занести кирпичи в квартиру. Он сделал десять заходов от тележки до своей квартиры, каждый раз перенося по пять-шесть кирпичей, прикрыв их сверху плащом. Когда весь строительный материал был сложен в комнате, он вернулся в свои эмпиреи. Он открыл мертвую, теперь он был один. Он положил ее у стены камина, собираясь замуровать ее стоя, но труп уже окоченел и скрючился. Он попытался разогнуть ноги, но те одеревенели и не гнулись. Кости затрещали, как петарды; тогда он оставил ее на корточках у стены и начал работу. Гениальное произведение во многом зависит от помощи обстоятельств и создателя. Закончив свой труд, Клемент заметил, что придал творению на удивление точно форму скамьи. Это его устраивало. Он работал, как сомнамбула, отрешенный, упорный. Он отказался заглянуть в пропасть, боясь головокружения, того самого, перед которым позже, через сто страниц, не устоит Нотр-Дам-де-Флер. Он знал: если он заколеблется, то есть откажется от выбранного поведения, строгого, как стальной прут, за который он цеплялся, он погибнет. Пропадет, то есть побежит в комиссариат и там зальется слезами. Он понимал это и повторял про себя все время работы, мешая увещевания с мольбами. Пока длилось повествование, оловянные солдатики быстро мелькали в его толстых легких пальцах. Я слушал внимательно. Клемент был красив. Вы знаете, из Пари-Суар, что он был убит во время бунта в Кайенне. Но он был красив. Возможно, он самый красивый из всех негров, каких я когда-либо видел. Как же я буду лелеять в памяти образ, который я с его помощью составлю из Сека Горги, я хочу, чтобы он был таким же красивым, нервным и вульгарным! Возможно, его судьба прибавила ему еще красоты. Так, незамысловатые песенки, которые я слушаю здесь по вечерам, доходя до меня через камеры и камеры каторжников, обретают особую задушевность. Его далекое рождение, его танцы по ночам, его преступление, наконец, были теми элементами, которые окружали его поэзией. Его лоб, я уже говорил, был круглым и гладким, его смеющиеся глаза украшали длинные загнутые ресницы. Он был нежным и надменным. Голосом евнуха он мурлыкал старые песни островов. Наконец, не знаю, при каких обстоятельствах, полиция арестовала его.
Наступление солдатиков продолжалось, но вот однажды мастер принес еще одного, который был уже лишним. Виллаж сказал мне жалобно:
— Я больше не могу, миссие Жан. Смотрите, еще один рядовой.
С этого дня он стал более молчаливым. Я знал, что он меня ненавидит, хотя и не мог понять, за что, к тому же наши товарищеские отношения от этого не страдали. Тем не менее он начал проявлять ненависть и раздражение в мелочах, против которых я ничего не мог поделать, ведь он был неуязвим. Однажды утром, проснувшись, он сел в кровати, оглядел комнату, полную дурацких фигурок, валяющихся повсюду, фигурок бесчувственных и Насмешливых, как племя зародышей, как китайские палачи. Войско отвратительными волнами шло на штурм гиганта. Он почувствовал, что шатается. Он тонул в этом море абсурда, и своим отчаянием, как в воронку, увлекал к гибели и меня. Я схватил одного солдатика. Повсюду на полу их были тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч! Я держал его, зажав в теплой ладони, но он оставался холодным и бездыханным. Все вокруг в комнате было голубым, голубая грязь в миске, голубые пятна на стенах, на моих ногтях. Голубое, как передник Непорочного зачатия, голубое, как эмали, голубое, как знамя. Солдатики поднимали зыбь, которая покачивала камеру.
— Посмотри на меня.
Клемент сидел на кровати и время от времени вскрикивал пронзительным голосом. Его длинные руки поднимались и бессильно падали на колени (так делают женщины). Он плакал. Его красивые глаза распухли от слез, которые стекали, падая на губы:
«Ай! Ай!» Но я, когда я тут один, я помню лишь этот у гибкий мускул, который он погружал без помощи рук, я помню этот живой член, которому хотел бы воздвигнуть храм. Так же Сек Горги овладел Дивиной, а Диоп, Нголо, Смайл, Диань — всеми прочими.
С Горги Дивина быстро достигла вершины блаженства. Он играл с ней, как кот с мышью. Он стал просто безжалостен. Прижавшись щекой к черной груди парик на голове сидит крепко — Дивина снова думает о его сильном языке и о своем — мягком. В Дивине все мягко. Однако мягкость или твердость — это только свойство тканей, более или менее насыщенных кровью, и Дивина совсем не слабая. Она мягкая. То есть у нее мягкий нрав, мягкие щеки, мягкий язык, гибкий член. У Горги же все это жесткое. Дивину удивляет, что между такими различными мягкими предметами может существовать какая-то связь. Твердость же равнозначна мужественности… Если бы у Горги была всего одна твердая вещь… ведь это свойство ткани… Объяснение ускользает от Дивины, она сознает теперь только одно: «Я Вся-Мягкая».
Итак, Горги поселился в мансарде, парящей на крыльях могил, над колоннами надгробий. Он захватил с собой белье, гитару и саксофон. Часами он играл по памяти незатейливые мелодии. Кипарисы за окном внимали ему. Дивина не питала к Горги никакой особенной нежности, она равнодушно готовила чай, а когда сбережения стали подходить к концу, вернулась к своему ремеслу, и это хоть как-то отгоняло от нее скуку. Она пела. С ее губ слетали бесформенные мелодии, перемешивающие нежность и выспренность, как старинные распевы — единственное, что может взволновать, — как некоторые молитвы, псалмы, как важные, торжественные позы, диктуемые канонами древних литургий, свободных от чистого и богохульного смеха, — позы, еще запятнанные желаниями божественных начал: Крови, Страха, Любви. Миньон пил дешевые аперитивы, Горги предпочитает коктейли из дорогих ликеров, зато мало ест. Однажды утром, часов в восемь, в дверь мансарды постучал Нотр-Дам. Свернувшись клубочком, Дивина лежала в благоухающей, как саванна, тени негра, беззаботно уснувшего на спине. Стук в дверь пробудил ее. Как известно, что с некоторых пор она с этой стала надевать на ночь пижаму. Горги продолжал дремать. Прижавшись к его пылающему голому животу, она перелезла через него, опершись о вспотевшие, но крепкие бедра, и спросила:
— Кто там?
— Я.
— Кто?
— Черт возьми! Не узнаешь, что ли? Впусти, Дивина!
Она открыла. Запах сказал Нотр-Даму больше, чем самый вид негра.
— Ну, и вонища! Да у тебя жилец… Неплохо. Ладно, мне надо выспаться, я просто падаю. Найдется место?
Горги просыпался. Он смутился, обнаружив, что у него поднялся член, как это случается по утрам. От природы он был застенчив, но белые научили его бесстыдству, и страстно желая походить на них, он их даже превзошел. Опасаясь, что его движение покажется смешным, он не стал натягивать на себя одеяло. Он просто подал руку Нотр-Даму, которого прежде не знал. Дивина представила их друг другу.
— Чаю выпьешь?
— Как скажешь.
Нотр-Дам присел на кровать. Он приноравливался к запаху. Пока Дивина готовила чай, он распутывал узлы на шнурках. Можно было подумать, что обувался и разувался он в темноте. Снял пиджак и бросил его на ковер. Вода уже закипала. Вместе с ботинками он попытался стянуть и носки: ноги у него потели, и он боялся, что запах почувствуется в комнате. У него не совсем получилось, однако ноги ничем не пахли. Он удерживался, чтобы не бросить взгляд на негра, и думал: «Я должен дрыхнуть рядом Снегурочкой? Может, он все-таки сползет с кровати?» Дивина была не совсем уверена в Горги. А вдруг он был одним из тех бесчисленных стукачей, что работают на полицию нравов? Она не стала ни о чем расспрашивать Нотр-Дама. Впрочем, Нотр-Дам был таким же, как обычно. Ни в глазах, ни в уголках губ не было заметно следов усталости, только волосы слегка спутались. Несколько прядей спадало на глаза. Как после весело проведенной вечеринки. Он ждал на краю кровати, уперев локти в колени и поскребывая нечесаную гриву.
— Ну, что там с водой?
— Кипит.
Вода на электроплитке закипела Дивина заварила чай. Приготовила три чашки. Горги уже сидел. Он пробуждался, медленно проникаясь окружающими его предметами и существами, и прежде всего самим собой. Он ощущал свое существование. Он излучал несколько робких мыслей: тепло, незнакомый парень, у меня поднялся член, чай, пятна на ногтях (лицо американки, не пожелавшей пожать руку одному из его приятелей), десять минут девятого. Он не помнил, чтобы Дивина рассказывала ему об этом незнакомце. Всякий раз, когда Дивина говорила о нем, она говорила «друг», потому что убийца просил никогда не называть его Нотр-Дам-де-Флер при незнакомых. Впоследствии это уже не имело никакого значения. Горги снова смотрит на него. Чуть сзади он видит его профиль и затылок. Это как раз та голова, что приколота к стене английской булавкой. Но в жизни он кажется лучше, и Нотр-Дам, чуть повернувшись к нему:
— Слушай, приятель, уступи мне немного места. Я всю ночь не сомкнул глаз.
— Ради бога, старик. Я уже встаю.
Как известно, Нотр-Дам никогда не извинялся. Не то, чтобы все были ему чем-то обязаны, просто все, что случалось, должно было случиться неизбежно (и случалось в порядке очередности), — и лично ему ничего не полагалось, никакого особенного внимания, никаких знаков почтения, так что все в конце концов происходило в соответствии с единственно возможным порядком.
— Дивина, подай мне брюки, — сказал негр.
— Подожди, выпей чаю.
Дивина протянула по чашке ему и Нотр-Даму. И снова начинается жизнь втроем в мансарде, нависшей над мертвецами, срезанными цветами, пьяными могильщиками, таинственными призраками, разорванными солнцем. Призраки — это не дым и не пар, густой и непроницаемый: они прозрачны, как воздух. Мы проходим сквозь них днем, чаще всего днем. Иногда они вдруг четко прорисовываются в наших чертах, на ноге, скрещивают свои бедра с нашими, проявляются в одном из наших жестов. Много дней Дивина провела с тем бесплотным прозрачным Маркетри, который бежал вместе с Нотр-Дамом и довел его до безумия — почти прикончил; проходя сквозь его призрак, Нотр-Дам всегда увлекал в своем движении искрящиеся лохмотья, неприметные глазу Миньона и его большого друга (может быть, желая сказать «хороший друг», однажды он сказал «милый друг»). Он берет сигарету. Но это Маркетти щелчком исподтишка выбивает ее из пачки. То здесь, то там лохмотья призрака Маркетти цепляются за Нотр-Дама. Они преображают Нотр-Дама до неузнаваемости. Эти призрачные лохмотья смотрятся на нем неуклюже. Он и вправду выглядит, как ряженый, какими бывают только крестьяне-бедняки на карнавале — с их нижними юбками, шалями, митенками, ботинками на пуговицах и с каблуком a’la Людовик XV, капорами, косынками, которые они хранят в бабушкиных и сестриных шкафах. Нотр-Дам-де-Флер понемногу обрывает лепестки своего приключения. Реального или мнимого? И то и другое. Вместе с Маркетти они взял сейф, скрытый в письменном столе. Обрезая электропровод, соединяющий его со звонком у сторожа, Маркетти (красивый тридцатилетний корсиканец, чемпион по греко-романской борьбе) прикладывает палец к губам и говорит:
— Вот он и затих.
Сидя на корточках, скорее всего, на коврике, они будут искать шифр — и найдут его, прежде безнадежно запутавшись в сочетаниях, перемешавших их возрасты, волосы, безусые лица их любимых, кратные и множители. Наконец, эта путаница выстроилась в круглый витраж, и дверца столика приоткрылась. Они положили в карман триста тысяч франков и кучу фальшивых бриллиантов. В машине, на марсельском шоссе (даже если нет намерения уехать, после подобных дел всегда едут в порт. Порты находятся на краю света), Маркетти, единственно по причине собственной нервозности, ударил Нотр-Дама в висок, разбив его до крови своей золотой печаткой. Потом (Нотр-Дам узнал об этом позже, из признания, сделанного Маркетти одному малому) его дружку пришла мысль уложить его из пистолета. В Марселе, после дележа, Нотр-Дам доверил ему всю добычу; Маркетти бежал, бросив юношу.
— Сволочь он, а, Дивина? Как ты думаешь?
— Ты был безумно в него влюблен, — сказала Дивина.
— Ты, наверно, спятила.
И все же Маркетти был красив. (Нотр-Дам рассказывает о свитере, который, точно бархат, облегал его торс; он прекрасно чувствует, что в этом сокрыто неотразимое очарование. Железная рука в бархатной перчатке.) Светловолосый корсиканец с глазами… голубого цвета. Борьба была… греко-романская. Печатка… золотая. По виску Нотр-Дама текла кровь. В сущности, он был обязан жизнью тому, кто, только что прикончив его, его воскрешал. Маркетти своей милостью повторно рождал его на свет. Потом, в мансарде, Нотр-Даму становится и грустно и весело вместе. Словно он поет песню смерти на мотив менуэта. Дивина слушает. Он говорит, что Маркетти, попавшись, будет сослан. Отправится в ссылку. Нотр-Дам точно не знает, что такое ссылка, лишь однажды он слышал, как какой-то парень сказал, говоря о судьях: «Эти круто засылают», но он подозревает, что это будет ужасно. Для Дивины же, которая знает тюрьмы и их задумчивых гостей, ясно, что Маркетти она объясняет это Нотр-Даму — исполнит обычный обряд, возможно, тот, что исполнил один смертник: всю ночь — от заката до рассвета того дня, когда голова его скатилась в опилки, — он распевал все песни, какие знал. Маркетти будет петь голосом Тино Росси. Он сложит свои пожитки. Отберет фотографии своих самых красивых любовниц. Фотографию матери. Обнимет мать в комнате свиданий. Уедет. А потом будет море, то есть чертов островок, чернокожие, заводы, на которых делают ром, кокосовые орехи, колонисты в панамах. И красавец побег![36] Побег будет прекрасен! Маркетти будет прекрасен! Эта мысль способна так растрогать меня, что я готов заплакать от нежности, припав к его восхитительным мышцам, покорным мышцам других тварей. «Кот», борец, завоеватель сердец, станет королевой каторги. На что сгодятся там его греческие мышцы? Его будут звать Блуэттой[37], пока не прибудет прохвост помоложе. Но нет же. Может быть, сам Господь смилостивился над ним? Отправка в Кайенну теперь запрещена указом. До конца своих дней ссыльные остаются в массивных централах. Нет больше шанса, надежды на побег. Они умрут в тоске по этой родине — их настоящей родине, которую они никогда не видели и в которой им отказывают. Ему тридцать лет. До скончания века Маркетти останется меж четырех белых стен, и, чтобы не сдохнуть с тоски, он в свой черед будет выдумывать себе жизни, им непрожитые, без надежды когда-либо их прожить. Надежда умрет. Роскошные жизни, которые заключены в камере, напоминающей по форме игральную кость. Это радует меня. Пускай этот спесивый и красивый «кот» в свою очередь узнает муки, которые суждены слабакам. Мы призываем все свои способности, чтобы сочинить себе самые блистательные роли в самых роскошных жизнях; мы выдумываем их такое множество, что нам не хватает сил на то, чтобы их исполнить, и если бы какая-нибудь из них случайно осуществилась, то мы не обрели бы счастья, так как истощили в себе сухое наслаждение — многократно вызывая в себе воспоминание о его призраке от тысячи возможностей обрести славу и богатство. Мы пресыщены. Нам сорок, пятьдесят, шестьдесят лет; нам по силам лишь растительное существование, мы пресыщены. Твоя очередь, Маркетти. Не изобретай способов сколотить себе состояние, не ищи надежного пути для провоза контрабанды, не выдумывай новой хитрости (все они затасканы, крайне затасканы), чтобы обманывать ювелиров, умыкать девушек, усыплять священников, сдавать фальшивые карты, потому что если тебе не хватит смелости на попытку бежать, смирись с тем, что однажды сорвешь куш (не уточняя до конца, чем он может быть), который позволит тебе навсегда уйти от дел, и наслаждайся этим, как можешь, в глубине своей камеры. Ибо я ненавижу вас от любви.
Дивинариана
(продолжение)
Несмотря на все отвращение, которое вы, быть может, к ней питаете, Дивина по-прежнему королева бульвара. Какой-нибудь новенькой (лет пятнадцать), плохо одетой и не обращающей внимания на подмигивания в ее сторону, «кот», легонько толкнув ее, скажет: — Она — Дивина; ты — оборванка.
Дивину видели на рынке около восьми утра. С авоськой в руке она приценивалась к овощам, фиалкам, яйцам.
В тот же вечер, пять подружек за чаем:
— А знаете, милочки, Дивина вышла замуж за Бога. Встает с первыми петухами, чтобы пойти причаститься, Вся-Кающаяся.
Хор подружек:
— Поми-и-илуй, поми-и-луй Диви-и-ину-у!
На следующий день:
— Слышала, Малышка, в участке Дивину заставили раздеться догола. У нее все тело в ссадинах. Миньон бьет ее.
Хор подружек:
— У-лю-лю-лю-лю! Дивина получает взбучку! А Дивина носила прямо на голом теле облегающую власяницу, о чем не подозревали ни Миньон, ни ее клиенты.
Какой-то тип разговаривает с Дивиной (это солдат, который хочет вернуться на службу):
— Нет денег на жизнь. Что делать? Дивина:
— Работать.
— Работу сразу не найдешь.
Он искушает Дивину и настаивает:
— Ну, что?
Он надеется, что она скажет или подумает:
«Воровать». Но Дивина ответить не решилась: размышляя о своих действиях в подобном случае, она представляла, как своими скудными крохами кормит с ладони птиц, и думала: «Просить милостыню».
Дивина:
— Мы видели велосипедистов, которые насвистывали песню и, увитые ее гирляндами, стремительно спускались под вечер по склону небесного холма. Мы ждали их в долине, и они подлетают к нам в виде маленьких комочков грязи.
Велосипедисты Дивины вызывают во мне первобытный ужас.
Мне любой ценой нужно возвратиться в себя, больше доверять себе. Я хотел составить эту книгу из преобразованных и облагороженных подробностей моей тюремной жизни, я боюсь, что они проговорятся о моих навязчивых идеях. Хотя я и стремлюсь к сухому, даже костлявому стилю, я желал бы из глубин своей тюрьмы обратиться к вам с книгой, исполненной цветов, белоснежных юбок, голубых лент. Нет лучшего времяпрепровождения.
Мир живых вовсе не так далек от меня. Я отдаляю его от себя, как могу, всеми средствами, которыми располагаю. Мир отступает и становится всего-навсего золотой точкой в небе — таком сумрачном, что бездонная пропасть между нашим и другим миром оставляет из реальности лишь нашу могилу. И в ней я начинаю жизнь настоящего мертвеца. Я отсекаю от этой жизни все больше фактов, прежде всего самых мелких, способных сразу же напомнить мне, что настоящий мир расстилается в двадцати метрах отсюда, прямо у подножия стен. Из ряда ежедневных забот я устраняю прежде всего те, которые чересчур живо напомнили бы мне, что они являлись следствием моей принадлежности к определенному кругу: двойной узел на шнурках, например, слишком напоминал бы мне о том, что в мире я вязал его, чтобы шнурки не распускались при многокилометровых переходах, которые я совершал. Я не застегиваю ширинку — это вынудило бы меня — вновь увидеть свое отражение в зеркале или представить себе, как я выхожу из сортира. Я пою то, чего никогда не пел бы там; например, это ужасное «Мы — хулиганы, мы разбойники, бандиты…» — песня, которая с той поры, как я, пятнадцатилетний, распевал ее на улице Рокетт, приходит мне на память всякий раз, когда я возвращаюсь в тюрьму. Я читаю то, чего никогда не читал бы в другом месте (и верю этому): романы Поля Феваля[38]. Я верю в тюремный мир, в его порицаемые всеми привычки. Я соглашаюсь жить в нем, как мертвецом согласился бы жить на кладбище, если бы только я жил там, как настоящий мертвец. Однако необходимо, чтобы отвлекало различие не в занятиях, а в их сути. Нельзя делать ничего чистого, гигиеничного: чистота и гигиена — это свойства земного мира. Нужно питаться суетой судов. Питаться грезами. Не кокетничать и не украшать себя новыми украшениями, кроме галстука и перчаток, но отказаться от кокетства. Не желать быть красивым: желать другого. Пользоваться другим языком. И всерьез считать, что заключен на вечные времена. Именно это называется «сделать себе жизнь», — отказаться от воскресений, от праздников, забыть про погоду на улице. Я нисколько не был удивлен, когда познакомился с привычками арестантов — привычками, ставящими этих людей особняком от живых — расщеплять спички, мастерить зажигалки, затягиваться вдесятером одним окурком, наматывать круги по камере и т. д. Я думаю, что я нес эту жизнь, до поры тайную, в себе и что мне было достаточно с ней соприкоснуться, чтобы она раскрылась для меня извне во всей своей реальности.
Но теперь мне страшно. Меня преследуют знамения, и я терпеливо преследую их. Они хотят погубить меня. Разве по дороге в суд не видел я на террасе одного кафе семерых моряков, изучавших расположение небесных светил сквозь семь бокалов светлого пива за круглым одноногим и, возможно, вращающимся столиком? Затем паренька-велосипедиста, который нес послание от бога к богу, зажав в зубах железную нить с круглым горящим — бумажным фонариком, пламя которого, подрумянивая, освещало его лицо? Чудо настолько чистое, что он сам не знал, что он чудо. Круги и сферы неотвязно преследуют меня: апельсины, шары японского бильярда, бумажные фонарики, обручи жонглера, круглый мяч в руках вратаря. Мне нужно будет сформулировать и обосновать целую внутреннюю астрономию.
Страх? А что может со мной случиться хуже того, что случится? Кроме физических страданий, я ничего не боюсь. С моралью меня связывает лишь тонкая ниточка. Однако мне страшно. Разве накануне суда я вдруг не поймал себя на мысли, что ждал этого мгновения восемь месяцев, сам о том не подозревая? Лишь в редкие моменты мне удается не поддаваться ужасу. В редкие моменты жуткие ощущения не сопровождают мое восприятие существ и событий. Даже тех — и прежде всего тех, — которые обычно считаются прекраснейшими. Вчера, в одной из тесных камер Сурисьер[39], где ожидают часа, чтобы подняться в кабинет следователя, мы, двенадцать человек, стояли, плотно прижавшись друг к другу. Я был в глубине камеры, возле отхожего места, рядом с молодым итальянцем, который с хохотом рассказывал о своих незамысловатых похождениях. Но его выговор, его французский привносили в речь патетическую дрожь. Я принял его за животное, превращенное в человека. Я чувствовал, что моя вера в его слова дает ему привилегию внезапно, по простому, даже невыраженному, желанию, превратить меня в шакала, лисицу или куропатку. Возможно, эта его привилегия меня гипнотизировала. В какой-то момент он обменялся несколькими наивными и убийственными репликами с молоденьким «котом». Среди прочего он сказал: «Я обобрал одну женщину», как говорят о кролике: «Я ободрал его», то есть разделал, или как говорят: «Сбросьте старую кожу». И еще он сказал: «Ну, директор говорит мне: „Вы просто конь с яйцами“», а я отвечаю: «Запомните, что кони с такими яйцами, как у меня, стоят коней с яйцами, как у вас». Я размышляю о слове «яйцо» в устах детей. Это ужасно. Магия ужаса было такой, что, вспоминая эти мгновения (они говорили об игре в кости), я словно вижу этих парней висящими в воздухе, без опоры, с ногами, оторванными от пола, и кричащими свои слова в безмолвии. Мне кажется, я так ясно помню, что они висели в воздухе, что рассудок вопреки моей воле пытается сообразить, не было ли у них в распоряжении какой-нибудь штуковины, позволившей им приподняться, — скрытого механизма, невидимой пружины под паркетом или чего-нибудь еще такого же правдоподобного. Но поскольку все это было невозможно, мое воспоминание блуждает в священном ужасе грез. Страшные мгновения — и я ищу их, — когда нельзя созерцать без отвращения ни своего тела, ни своего сердца. Где бы ни сталкивался я с каким-нибудь заурядным и внешне безобидным происшествием, оно порождает во мне гнуснейший ужас: будто бы я труп, и его преследует труп, которым являюсь я. Это запах параши. Это рука смертника с обручальным кольцом на пальце; я вижу, как он протягивает ее в окошко камеры, чтобы взять котелок с похлебкой, который передает ему тюремщик: сам он остается незримым, а его рука — как рука божка из недостроенного храма, и эта камера, где ни ночью, ни днем не гаснет свет — это сплав Пространства и Времени в прихожей смерти — бессонная ночь в ожидании боя, ночь, которая будет длиться 45 раз по 24 часа. Это Миньон, с приспущенными штанами, сидящий на белом фаянсовом толчке. Его лицо перекошено. Когда теплые комья, повисев мгновение, падают, волна запаха извещает меня, что этот белокурый герой был набит говном. И греза поглощает меня целиком. Это блохи, которые меня кусают; я знаю, что они злые и кусают меня с рассудительностью сначала человеческой, а затем — более, чем человеческой.
Известно ли вам какое-нибудь стихотворение-яд, стихотворение-бомба, которое разметало бы мою тюрьму на венки незабудок? Оружие, которое убило бы прекрасного юношу, живущего во мне и вынуждающего меня давать приют целому сонму животных?
Ласточки ютятся у него под мышками. Они построили там гнездо из сухой земли. Бархатные гусеницы табачного цвета переплетаются с локонами его волос. Под ногами у него роятся пчелы, а в глубине глаз — выводки черных аспидов. Ничто не волнует его. Ничто не беспокоит его, кроме маленьких причастниц, которые подставляют священнику язык, сложив ладони и опустив глаза. Он холоден, как снег. Я знаю, он очень скрытный. Вид золота едва заставит его улыбнуться, но если он улыбается, он изящен, как ангел. Найдется ли бродяга, которому достанет проворства, чтобы избавить меня от него неотвратимым ударом кинжала? Ему потребуется расторопность, глазомер, полное равнодушие. И… убийца займет его место. Он возвратился сегодня утром, проведя ночь в притонах, где, наверное, встречал матросов, девочек — рука одной из них оставила на его щеке кровавый след. Он может уходить очень далеко, но он предан, как голубь. Однажды вечером старая актриса оставила у него в петлице цветок камелии; я хотел смять его, лепестки упали на ковер (какой ковер? моя камера выложена каменными плитами) большими каплями прозрачной теплой воды. Теперь я едва отваживаюсь глядеть на него: когда мой взгляд пересекает его хрустальную плоть, множество твердых граней рождает в ней такое множество радуг, что я начинаю плакать. Конец.
Вам это покажется пустяком, однако это стихотворение принесло мне облегчение. Я высрал его.
Дивина:
— Постоянно повторяя себе, что я не существую, я смиряюсь, когда вижу, что люди больше не обращают на меня внимания.
Если Миньон растерял связи из-за своих предательств, то Дивина, наоборот, увеличила их число. В ее блокноте, знаменитом своей странностью, где каждая вторая страница была исчеркана хаотическими карандашными завитками, интриговавшими Миньона до тех пор, пока она не призналась, что эти страницы служили ей в «кокаиновые» дни для записи счетов, долгов и свиданий, мы читаем имена трех Мимоз (династия Мимоз царствовала на Монмартре со времени триумфов Мимозы Великой, шуршалочки высокого полета), Королевы-Орианы, Первого Причастия, Утиного Клюва, Сони, Клеретты, Толстушки, Баронессы, Румынской Королевы (почему ее звали Румынской Королевой? Однажды нам сказали, что она будто бы любила короля, тайно любила короля Румынии за его цыганскую внешность, которую придавали ему его черная шевелюра и усы. Что будто бы совокупляясь с самцом, представляющим десять миллионов самцов, она чувствовала, как в нее втекает сперма десяти миллионов мужчин, тогда как один член, как мачта, возносил ее в самый центр пылающих солнц), Сульфурозы, Моники, Лео. По ночам они часто ходили в маленькие тесные бары, в атмосфере которых не было веселой непринужденности самых двусмысленных вечеринок. В ужасе, который рождает в нас изящнейшая греза, они любили там друг друга. Нашу любовь отличает какая-то грустная веселость, и, хотя в ней больше рассудочности, чем в любви воскресных влюбленных на берегу, наш рассудок притягивает несчастье. Смех здесь рождается из драмы. Это крик боли. В одном из этих баров: как и всегда по вечерам, у Дивины на голове небольшая корона (как у баронессы) с поддельным жемчугом. Она похожа на венценосного геральдического орла, на шее которого из-под пера его боа проступают сухожилия. Напротив нее Миньон. Вокруг, за другими столиками, Мимозы, Антинея, Первое Причастие. Они беседуют об отсутствующих подружках. Входит Юдит и до земли склоняется перед Дивиной:
— Добрый день, мадам!
— Дура! — вопит Дивина.
— Die Puppe hat gesprochen[40], — говорит молодой немец.
Дивина разражается хохотом. Жемчужная корона падает на землю и разбивается. Следуют соболезнования, которым злорадство придает богатство интонаций: «Дивина развенчана!.. Великая-Поверженная!.. Бедная Изгнанница!.».. Жемчужинки катятся в опилки, которыми усеян пол, и становятся похожими на дешевые стеклянные бусинки — такие уличные торговцы продают детям — а те, в свою очередь, похожи на бусинки, которые мы изо дня в день нанизываем на километры латунной нити, после чего в других камерах из них сплетают погребальные венки — подобные тем, что устилали кладбище моего детства — заржавленные, разбитые, распыляемые ветрами и дождями, но сохранившие на конце легкой почерневшей латунной проволоки розового фарфорового ангелочка с голубыми крыльями. Все педики в кабачке внезапно преклоняют колени. Возвышаются только мужчины. Вдруг Дивина разражается каскадом пронзительного смеха. Все навостряют уши: это ее сигнал. Из раскрытого рта она выдергивает вставную челюсть, водружает ее себе на череп и, с запавшими губами, взволнованно, но победоносно, восклицает изменившимся голосом: