Невольники чести Кердан Александр
Спустя месяц после выхода в море, в проливе Скагеррак «Надежда» и «Нева» попали в сильный шторм. Благодаря искусству капитанов корабли, хотя и разлучась с друг другом более чем на сутки, вышли из столкновения со стихией благополучно. Еще больше досталось шлюпам в Южном полушарии. После сильнейшего шторма у мыса Горн на «Надежде» обнаружилась течь, нуждались в ремонте мачты и такелаж на обоих шлюпах, да и команды кораблей были измотаны многодневной борьбой с океаном. Даже бывалый Крузенштерн почувствовал усталость. Он распорядился увеличить время для отдыха матросам, улучшить их питание. Но забота капитана о команде никак не распространилась на его отношение к камергеру. Напротив, раздражение на пребывающего в праздности Резанова подошло у Крузенштерна к крайней точке. Иван Федорович уже не мог, да и не хотел сдерживать себя. Его не останавливали ни болезненная бледность посланника, ни его предупредительность, за которой мнились Крузенштерну вельможная издевка и неискренность.
Одного слова, сказанного невпопад кем-то из окружения камергера, одного намека на какую бы то ни было подчиненность экспедиции не Крузенштерну, а Резанову было достаточно Ивану Федоровичу для того, чтобы устроить последнему настоящую обструкцию, и только выдержка камергера одна оставалась препятствием тому, что ссоры, устраиваемые капитан-лейтенантом, не завершались рукоприкладством. Иван Федорович, в минуты просветления понимавший, что идет против закона и совести, уже не мог свернуть в сторону. Воспаленный гневом разум капитана, задетое за живое самолюбие и долго скрываемое под видом ретивого служаки тщеславие в искаженном свете представляли Ивану Федоровичу любой поступок не только самого Резанова, но и всех членов его посольской свиты. Так, неосторожное замечание академика и художника экспедиции Курляндцева, упрекнувшего Крузенштерна во встрече с английскими приватерами у острова Святой Екатерины, послужило поводом для того, чтобы сей увенчанный лаврами рисовальщик был, как простой матрос, оставлен на баке под палящим солнцем до тех пор, пока не потерял сознание.
Крузенштерн давно был знаком с капитанами двух кораблей, стоящих на якоре в португальском порту. Один из них — Шмит — когда-то служил с ним на королевском фрегате, другой — владелец шхуны «Юникорн» Барбер — был знаком капитан-лейтенанту по периоду плавания у берегов Северной Америки. Разузнав, что Шмит отправляется в Европу, намеревался Иван Федорович препроводить с ним свои письма в Адмиралтейство с отчетом о первой половине путешествия. Когда же стало известно, что за голову Шмита португальские власти назначили награду, Крузенштерн свои письма возвратил… Что же касается Курляндцева, так встречи и знакомства капитана «Надежды» — не его ума дело, пусть лучше своими картинками да живой натурой занимается!..
После наказания академик это наверняка усвоил. Тропическое солнце хорошо прочищает мозги! Ах, как хотелось бы капитану прочистить их самому посланнику! Однако поступить с Резановым так же, как с ученым живописцем, при всем желании капитан-лейтенант не решался — мешало ставшее второй натурой уважение к чинам. Равное генеральскому положение камергера и титул «его превосходительство» остужали гневный пыл Крузенштерна и даже вызывали у него сомнения: не стушуются ли в самый ответственный момент офицеры «Надежды» и «Невы», не встанет ли за государева сановника грудью нижний состав обоих шлюпов? Вот почему после сегодняшней ссоры с посланником, когда Иван Федорович вдруг осознал, что болезненный и мягкотелый с виду Резанов в том, что касается вопроса главенства над экспедицией, ни на йоту не уступит ему, решимость на какое-то время покинула Крузенштерна.
Памятуя о том, что лучший способ победить слабость — это действовать, капитан-лейтенант велел спустить ялик и отправился на «Неву», к своему старому приятелю и однокашнику по Морскому корпусу Юрию Федоровичу Лисянскому.
О чем говорили, запершись в каюте, два капитана, остается тайной. Но уже спустя пару часов Крузенштерн вернулся на свой шлюп успокоенным и, выслушав рапорт вахтенного офицера, прямо направился к каюте графа Толстого. Приказав караульному никого в каюту не впускать, Иван Федорович отомкнул замок и вошел в обитель графа с чувством дрессировщика, переступающего порог клетки с тигром.
— Отставим сантименты, граф. Поговорим, как офицер с офицером, — Крузенштерн оторвал от переборки пришпиленный обломком шпаги лист с карикатурой, повертел его в руках и отбросил.
Толстой, закинув ногу на ногу, лежал на кровати, точно не заметив капитана.
— Я имею все права как начальник экспедиции и командир корабля, — делая ударение на словах «начальник» и «командир», продолжал Иван Федорович, — поступить с вами, как сочту нужным. Ваши интриги и выходки провоцируют на корабле неповиновение власти, что и дает мне основание обращаться с вами, как с человеком, преступившим не токмо правила нравственности, но и законы империи. Учитывая ваш чин и титул, я обязан был бы взять вас под стражу и доставить в ближайший российский порт для передачи тамошним властям. Однако острота ситуации дает мне полномочия поступить с вами иначе: просто высадить на ближайшем океанском острове, и тогда участь Камбре покажется вам более завидной…
Граф презрительно поджал губы. О злоключениях бедного француза он знал хорошо. Татуированный с ног до головы, как дикарь, Жозеф Камбре стал пассажиром «Надежды» у острова Нукагива. Много лет назад этот уроженец Бордо попал в плен к островитянам и, вынужденный жить в первобытных условиях, почти забыл уроки цивилизации и родной язык. В одной набедренной повязке он приплыл на русский корабль, чтобы обменять местные раковины на железный нож. С трудом подбирая французские слова, одичавший европеец стал торговаться с офицерами. Внезапно поднявшийся ветер принудил шлюп быстро сняться с якоря и выйти в открытое море, а великое множество акул — ракенов, сновавших возле корабля, не позволило бывшему Жозефу вернуться на Нукагиву вплавь, сделав его невольным спутником россиян.
«Человек без родины, — так окрестил про себя Камбре Толстой. — Так вот какую судьбу пророчит мне господин Крузенштерн…»
— Не поймите меня превратно, граф, — вернул Толстого к реальности голос капитан-лейтенанта, — но в случае вашего неповиновения я могу вдруг забыть о вашей родословной и поступить с вами, как с обычным бунтовщиком… Впрочем… — Иван Федорович остановился и, заметив, что граф напрягся, как хищник перед прыжком, продолжал иным тоном: — Поверьте, ваше сиятельство, на вас лично я зла не держу… Скажу больше, мне импонирует ваша смелость и вызывает восхищение изобретательность. В пределах допустимого, конечно…
Говоря это, Крузенштерн был абсолютно искренен. Толстой, если отбросить происшествие с обезьяной, не был капитану так уж неприятен. Бездельник, игрок и пьяница, натура во многом противоположная Ивану Федоровичу, граф, по меткому замечанию натуралиста Лангсдорфа, в экспедиционном блюде был той острой приправой, которая одна и придает настоящий вкус пресному кушанью. Своими выдумками и розыгрышами Толстой скрашивал монотонные будни путешествия и вносил в атмосферу кают-компании что-то от петербургских салонов, цыганского табора и английского клуба одновременно.
Конечно, проку от этого дуэлянта и гуляки Крузенштерн не видел, но ведь и особого вреда поручик не принес. Так, склоки, проказы да картежная игра… И, что самое важное, невзирая на великосветское происхождение и независимый нрав, граф никогда не оспаривал главенства капитан-лейтенанта на корабле и, кажется, не придавал особого значения развернувшейся борьбе за первенство в экспедиции между Резановым и Крузенштерном. Хотя Резанов и являлся прямым начальником поручика, числящегося в посольской миссии кавалером, и был одним из главных заступников Толстого после его проделок, граф не числил себя в ряду сторонников камергера. И пусть он не был пока и на стороне капитана, но Иван Федорович чувствовал в себе готовность простить Толстому все его шалости. Простить, само собой разумеется, на определенных условиях.
Дело в том, что, благодаря все тем же проказам, независимости и веселому нраву, граф пользовался у нижних чинов популярностью, какая ни суровому Крузенштерну, ни его вышколенным лейтенантам и мичманам даже не снилась. Матросы буквально в рот глядели неутомимому на выдумки и рассказы, простому в обращении «их сиятельству». Когда капитан-лейтенант задумал наконец осуществить полное отречение Резанова от власти, иметь на своей стороне такого авторитетного у команды человека — важный залог успеха. Только вот как заполучить неукротимого поручика в число своих поборников? Крузенштерн уже имел возможность убедиться, что угрозы тут не помогут. Разве испугаешь человека, который, по рассказам очевидцев, на дуэли под дулом пистолета, не моргнув глазом, ел из картуза черешню и сплевывал в траву косточки… С такими людьми следует договариваться по-доброму. Иван Федорович успел заметить, как что-то дрогнуло в лице Толстого, когда тон разговора стал мягче.
— Я готов принести извинения, граф, что так погорячился с вашей обезьяной. Но посудите сами: как бы вы поступили на моем месте, обнаружив испорченный напрочь судовой журнал и погром в своей каюте?
Толстой приподнялся на кровати и свесил ноги. В черных блестящих глазах промелькнуло удивление.
— Я также забуду случай с отцом Гедеоном и рапорту капитан-лейтенанта Лисянского по сему поводу хода не дам… И более того, весь остаток пути вы, поручик, будете находиться под моим личным покровительством и по прибытии в Отечество наше получите самые лестные характеристики…
— Продолжайте, я весь внимание… — И, хотя голос графа звучал, как всегда, иронично, почудилось Ивану Федоровичу в нем нечто похожее на интерес.
Крузенштерн выдержал паузу подольше первой и произнес негромко, но веско:
— Завтра на шканцах, что бы там ни происходило, поверьте, граф, в ваших интересах воздержаться от слов и поступков, идущих наперекор моей воле… Вам это понятно?
— Вполне, но…
— Что вас тревожит, граф?
— Ежели происходящее не окажется противным моему долгу…
— Оставьте, поручик… К чему этот высокий штиль? Мы же одни… Вы не хуже меня понимаете, что у вас сейчас лишь один долг — перед вашей блистательной будущностью… И забота об этой будущности должна подсказать, что у вас только один выход — вернуться в Россию не арестантом, а героем-путешественником.
— И все же, надеюсь, господин капитан, происходящее завтра не будет угрожать ничьей жизни?
— Не манерничайте, граф. Ничья жизнь подвергаться опасности не будет, если, конечно, вы примете мои условия…
— И это все, что мне дано знать сегодня?
— Все.
— И, конечно, времени на раздумья у меня нет?
— С вами приятно общаться, граф. Вы быстро соображаете. Мне нужен ваш ответ прямо сейчас.
— Так это — ультиматум?
— Это разговор двух умных людей…
— Тогда, капитан… — теперь настала очередь Толстого поиграть в молчанку. Поручик не смог отказать себе в удовольствии испытать терпенье того, кого про себя называл «эстляндской шельмой». И вместе с тем граф отдавал должное избранной капитаном манере разговора. Крузенштерн оказался прав, когда, желая найти контакт с Толстым, сделал ставку на доброе начало. Федор Иванович жил всегда, не зная меры ни в удали, ни в ссоре. Но истинно русский по натуре, он не был злопамятным. Легко воспламенялся, легко и остывал. Оттого-то товарищеское, на равных, обращение к нему недавнего врага, обращение, так свойственное духу кунштюков, бальзамом пролилось на его душу, почти примирило с Крузенштерном.
Кроме того, капитан оказался прав еще в одном: платить по счетам за свои выходки в вояже Толстой вовсе не хотел. Сейчас граф вдругорядь, но уже в ином настроении вспомнил последний фамильный совет перед отплытием «Надежды» и категоричный наказ отца «Не уронить на этот раз honneur de la famille». Не уронить под угрозой лишения наследства… Но и не этот, пусть немаловажный, аргумент сыграл решающую роль в душевных борениях графа, а вдруг испытанный им страх — страх светского, цивилизованного человека — оказаться на необитаемом острове, вне общества милых дам, без дружеских попоек и виста. Это — страх, в котором не стыдно признаться самому себе даже отчаянному храбрецу. Ибо твоя храбрость — ничто, когда ты один…
Крузенштерн, от внимательного взгляда которого не укрылись борения графских чувств, настороженно ждал ответа и был скорее удивлен, нежели успокоен, услышав наконец:
— Я согласен…
— Слово дворянина? — осторожно переспросил капитан.
— Слово офицера.
— Тогда до завтра, граф. Честь имею!
Жизнь на парусном корабле, совершающем кругосветное плавание, только стороннему человеку может показаться увлекательным приключением, калейдоскопом впечатлений и открытий. Для членов экипажа и пассажиров — это однообразие и монотонность. Но если для моряков протухшая вода и многомесячное отсутствие земной тверди под стопой — доля привычная и оттого терпимая, то для тех, кто впервые отдался на волю волн, не одно лишь непостоянство и вздорный нрав стихии, но и регламентированный боем «склянок» и сигналами боцманской дудки уклад судовой жизни становится испытанием душевных и физических сил. Особенно для пассажиров, которые, за неимением ежедневных обязанностей на корабле, сосредоточены более всего на себе.
Все это во многом и определило противостояние и неприятие друг друга, которое подспудно сложилось не только между Крузенштерном и Резановым, но и между другими флотскими чинами и пассажирами обоих шлюпов — членами посольской миссии и служителями компании. У этого противостояния, помимо ревности к славе, были причины и другого свойства. А именно — отсутствие душевного лада, который появляется, когда люди вместе делают важное дело. Наличие на шлюпах дюжины праздношатающихся чиновников и кавалеров развращало не только команду, но и в первую очередь их самих.
В невеселых размышлениях о том, что он не сумел повлиять на честолюбивого и упрямого Крузенштерна, не смог сплотить всех попутчиков великой идеей служения Отечеству, которая после смерти Аннушки одна и удерживает его самого в этом неприспособленном для счастия мире, встретил Николай Петрович рассвет. За ночь Резанов еще более осунулся, побледнел. Нервическая лихорадка, — так определил состояние посланника натуралист Лангсдорф, — похоже, усилилась. И все же мозг работал четко. Что бы ни произошло с ним, Николай Петрович был готов принять неизбежное, как и полагается государеву посланнику, с высоко поднятой головой… Не случайно в это утро Резанову вспомнились слова его первого командира по той далекой теперь службе в императорской гвардии. «Господа офицеры! — любил повторять, теребя кончики усов, полковник. — Умрем, но честь полка не опозорим!» И хотя звучал этот призыв чаще всего во время дружеских застолий, ни у Резанова, ни у его сослуживцев не было ни толики сомнения: случится быть настоящей баталии, гвардейцы знамена свои не обесчестят. И пускай сегодня он не в родном строю, однако камергер Резанов в трудную минуту не волен повести себя иначе. Офицер и в партикулярном платье остается офицером, дворянином, слугой Отечества…
Эти размышления прибавили Николаю Петровичу сил. Он сам, не дожидаясь прихода слуги, умылся, надел чистую рубаху и мундир с золотым камергерским шитьем и орденами. Пристегнул короткую шпагу и стал ждать развития событий.
«Errare humanum est», — говорили потомки римских кесарей. Ошибся относительно того, как начнется этот судный день, и камергер Резанов. Вместо ожидаемого им неприятного визита командира «Надежды» или его друга Лисянского первым у посланника очутился компанейский приказчик Шемелин.
— Ваше превосходительство, ваше превосходительство, отоприте, — по осторожному стуку и по интонации Шемелина догадался Резанов, что приказчик не принес ему радостных известий.
— Здравствуй, Федор Иванович! Слушаю тебя, — попытался улыбнуться Николай Петрович.
— Там такое творится… — Обычно степенный приказчик говорил сбивчиво, торопливо. — Господа Крузенштерн и Лисянский, а пуще того лейтенант Ратманов и мичман Берг собрали всех господ офицеров на шканцах и подбивают к мятежу… Такой вой подняли, хоть святых выноси! Крамольными речами порочат вас, ваше превосходительство, как с-само… Я и сказать-то не осмелюсь… Требуют силой вытащить ваше превосходительство на палубу, дабы предать суду, а единым начальником своим признать господина капитана…
— Да кто они такие, чтобы судить меня — государева посланника? — По лицу Резанова пробежала гневная судорога. — Я тотчас выйду к ним, и бунтовщики узнают…
— Что вы… Помилуй Бог… Ваше превосходительство, нельзя вам туда… Не ровен час и впрямь худое может случиться…
— Господин Резанов! — неожиданно раздался из-за двери чей-то голос. Камергер узнал в говорившем лейтенанта Ромберга — земляка и ярого приверженца командира «Надежды». Ни посланник, ни Шемелин не слышали, как лейтенант очутился под дверью каюты. «Должно быть, подслушивал…» — подумал Николай Петрович брезгливо, но ответил Ромбергу с привычной вежливостью:
— Чего вам угодно, сударь?
— Извольте немедля идти на шканцы! Офицеры обоих кораблей вас ожидают, — нарушая все нормы этикета, отвечал лейтенант.
— Вы забываетесь, Ромберг! Не по чину мне следовать вашим вызовам и дерзости от вас выслушивать. — Посмотрев на Шемелина, с тревогой следившего за его переговорами, добавил чуть дипломатичнее: — Тем паче нынче я нездоров для каких бы то ни было объяснений и переговоров. Соизвольте передать это господину капитану.
— Ага! — злорадно воскликнул за дверью Ромберг. — Как браниться с командиром экспедиции, так вы здоровы, а как к разделке идти, так сразу — больны! — И лейтенант затопал прочь по палубе.
В каюте повисла гнетущая тишина, прерываемая только ударами океана о корпус «Надежды».
«Николай Угодник! Спаси и помилуй!» — мелко перекрестился Шемелин, а Резанов опустился на кровать — в его словах о болезни правды было куда больше, нежели желания оттянуть развязку.
Прошло несколько томительных минут, и вот послышались шаги уже нескольких человек. Затем раздался голос Крузенштерна. Игнорируя принятое обращение к главе миссии «ваше превосходительство» и простое «сударь», капитан выкрикнул из-за двери:
— Несите ваши инструкции! Оба корабля в неизвестности о начальстве… Так продолжаться не может!
При звуках капитанского голоса самообладание вновь вернулось к посланнику, однако переговоры он повел все же через дверь:
— Господин капитан! С меня довольно уже оскорблений и дерзостей, чинимых мне вами и вашими офицерами! Ни следовать вашим приказам, ни тем паче указов государевых нести вам я не обязан! А само ваше неведенье представляется мне надуманным: вам сии указы читаны были еще в Кронштадте. Посему прошу оставить меня в покое…
Дружный хохот собравшихся за дверью заглушил последние слова Николая Петровича.
— Да он просто трусит, господа!
— Уж мы уж его…
— Самозванец!
Терпеть подобное было выше всяких сил.
— Что ж, я выйду к вам, — устало произнес Резанов и, обернувшись к Шемелину, добавил: — Помоги мне, Федор Иванович…
То, что сделал посланник потом, наверное, противоречило здравому смыслу и не только усугубило его отношения с моряками, но и многих сторонников и почитателей, как во время вояжа, так и после него, от Резанова отвратило. Тогда же, в минуты наивысшего напряжения, маскарадное действо, осуществленное Николаем Петровичем, показалось камергеру чуть ли не единственным способом сохранения собственного достоинства перед лицом многочисленных противников.
Одним словом, когда его превосходительство, опираясь на руку приказчика, поднялся на шканцы — место для любого моряка священное, собравшиеся там офицеры двух шлюпов и члены посольской миссии оторопели: камергер двора его императорского величества предстал перед ними в домашней фуфайке и туфлях на босу ногу… В руках Резанова, правда, были зажаты инструкции, известные Крузенштерну еще с августа прошлого года и ставшие причиной многих споров между ним и посланником.
Не обращая внимания на ропот моряков, камергер отстранил руку Шемелина и нетвердой походкой приблизился к Крузенштерну, стоящему рядом с Лисянским, чуть поодаль от остальных:
— Соизвольте обнажить головы, господа, если не в знак уважения ко мне — старшему по чину, так хотя бы из почтения к сему документу, — он развернул бумаги.
— Господин Резанов забывает о своем собственном виде, неприличествующем моменту! — отпарировал капитан-лейтенант, но, бросив косой взгляд на листы с императорскими вензелями, шляпу все-таки снял. Остальные моряки и кавалеры посольства последовали его примеру.
— Вы просили меня огласить инструкции, — будто не заметив выпада Крузенштерна, обвел глазами собравшихся посланник. — Так оные более касаемы господина капитана, нежели всех вас… Однако в нынешних обстоятельствах, дабы прекратить смуту на кораблях, я позволю себе прочесть отдельные пункты, к государственным секретам не относящиеся…
Выдержав паузу, Николай Петрович начал чтение, временами останавливаясь, чтобы взглянуть, какую реакцию производят слова высочайших повелений. Когда он прочел пункт, что оба судна со всеми офицерами и служителями компании поручаются начальству Резанова, среди моряков раздались возмущенные возгласы:
— Что это за инструкции?!
— Кто их подписал?..
— Инструкции сии подписаны государем.
— Подписаны-то мы знаем кем, а писаны другими… Мы хотим знать, кто сочинил сие? — вдруг взорвался молчавший доселе Лисянский.
— Мне это неведомо, — растерялся камергер.
— То-то, неведомо! Не вы ли сами сочинили все это? Да-да, сочинили и ввели министров и государя в заблуждение! Клянусь честью, что под вашим началом я бы не токмо в кругосветный вояж не пошел, но и в Маркизову лужу выйти б не рискнул!
Слова капитана «Невы» послужили толчком для всех остальных.
— Не знаем мы начальника другого, кроме Крузенштерна!
— Ступайте к себе в каюту с вашими инструкциями и читайте их себе на сон грядущий!
— Ишь ты, он еще и хозяйствующее лицо компании!.. Теперь, выходит, и Шемелин с Коробицыным над нами полухозяева!
Больше всех разорялся лейтенант Ратманов. Горячась, как ордынец, идущий на штурм крепости, матерясь и размахивая руками, Макар Иванович буквально проревел свои угрозы:
— Ты будешь у нас хозяином в своей кровати! Я ужо заколочу тебя в каюте безвылазно!
Резанов вздрогнул, глядя в бешеные глаза Ратманова, но не отступил и взгляда не отвел: «Ему-то чем успел досадить?»
Члены миссии и единственный из моряков — лейтенант Головачев кто испуганно, кто печально взирали на происходящее, не в силах остановить безумие. Для подобного поступка годился бы только такой человек, как поручик Толстой. Он находился тут же, на шканцах. Однако не примкнул ни к морякам, ни к сторонникам камергера. Что творилось сейчас в душе у графа, было непонятно, но, верный слову, данному капитану, Федор Иванович наблюдал за происходящим со стороны. И так до того момента, когда к графу подошел Крузенштерн и что-то сказал на ухо. Толстой зыркнул на него, но повиновался.
— Вы, господин Резанов, не начальник мне более, — сказал он посланнику, протиснувшись через толпу моряков. И эти вот тихие слова графа стали, очевидно, каплей, которая переполнила чашу горечи камергера.
Николай Петрович как-то враз сошел с лица и, отступая к двери кормовой надстройки, произнес дрогнувшим голосом:
— Речи подобные слышать выше моих сил, господа… Бог свидетель, я сделал все, что мог…
Под хохот, свист и улюлюканье моряков посланник скрылся в кают-компании. Там гулко хлопнула дверь его каюты.
— Так ему и надо, скоту! — процедил Макар Ратманов.
— Сам ты — скот! — раздался за спиной чей-то голос. Обернувшись, старший офицер «Надежды» столкнулся с холодным взглядом поручика Толстого, только что заявившего Резанову, что выходит из подчинения.
Те, кто провел многие месяцы во власти океана, подтвердят: нет радости большей, чем снова ощутить под ногой надежность матерой земли. И если уж потомки неустрашимого Беринга, как дети, бывают счастливы появлению на горизонте любого клочка суши, то что говорить о тех, для кого пресловутые футы под килем — наказанье господне! Речь о невольных пленниках зыбучей стихии, об этом балласте океанических судов — их многострадальных пассажирах. Для последних вернуться в привычный сухопутный мир — словно заново родиться на свет. Они вдругорядь учатся ходить по земной тверди, словно впервые, восхищаются всем, чем богата земля: лесом, ручейком, цветком на обочине. Но ни с чем не сравнимо чувство путешественника, когда и лес, и ручей, и цветок, которые он видит перед собой, родные, российские. И пусть земля, на которую он ступил, — это самая дальняя оконечность Отечества, все одно — родина!
…Выпрыгнув из гички на прибрежную гальку Петропавловской гавани, граф Федор Иванович Толстой перекрестился, чего за собой уже много-много лет не замечал. Усмехнулся нахлынувшим чувствам: видно, и в самом деле рыбам — вода, птицам — воздух, а человеку — ничего прекраснее земли не сыскать. И не суть важно, что вид Петропавловска, открывшийся перед взором графа, ничего общего с привычной для столичного жителя панорамой не имел: одна наполовину достроенная церковь да около трех десятков обветшалых домов и казарм. Только резиденция коменданта напоминала городское строение. Федор Иванович, освободившись от океанической качки и тягостной зависимости от Крузенштерна, снова обрел уверенность в себе, а вместе с ней и благодушное настроение.
Оставив багаж на попечение матроса, вспугнув стаю ездовых собак, по весне выпущенных хозяевами на «вольные хлеба» и рыскавших теперь по берегу в поисках пищи, Толстой направился к поселению в надежде отыскать там трактир. Собаки, поначалу разбежавшиеся, скоро опомнились и выразили неудовольствие дерзостью незнакомца — их лай сопровождал графа на протяжении всего пути. Не обращая на псов внимания, поручик добрался до длинных бараков, служивших приютом для промышленных и матросов. И здесь чуть не столкнулся с молодым человеком купеческого обличия, который, едва взглянув на графа, зашагал прочь. «Приказчик, из компанейских», — подумал Федор Иванович и тут же забыл бы о случайной встрече, если бы из-за противоположного строения не показался камергер Резанов. Его поддерживали под руки местный комендант — немолодой, прихрамывающий поручик — и верный Федор Шемелин. Следом двигались плотницкий десятник и один из промышленных с сундуком камергера.
Посланник убыл на берег, как только «Надежда» стала на якорь. Никто из флотских не вышел его проводить. Крузенштерн отказался даже выделить пару матросов для переноски багажа Резанова. Что же касается десятника и промышленного, так те согласились выступить в роли носильщиков скорее не из чинопочитания, а благодаря хлопотам суперкарго Шемелина, обещавшего им две бутылки мадеры.
Федор Иванович благоразумно отступил за барак.
Процессия повернула к дому коменданта, когда молодой человек, которого Толстой принял за компанейского служителя, приблизился к Резанову и низко поклонился:
— Ваше превосходительство, дозвольте представиться… Приказчик Петропавловской конторы Российско-Американской компании Плотников.
Камергер едва заметно кивнул ему и, не останавливаясь, двинулся дальше. Человек, назвавшийся Плотниковым, по знаку Шемелина направился следом, оставив на сей раз у графа ощущение, что они уже где-то встречались.
И ощущение это было не из приятных.
Впрочем, благодушие Толстого улетучилось не только от этого. Федору Ивановичу стало не по себе от вида посланника. Исхудавший Резанов потерял былую вальяжность и совсем не походил на того сановника, которому Толстого представили полтора года назад в Санкт-Петербурге. Да что вспоминать давнее, если камергер так разительно переменился за последние два месяца?.. Что-то похожее на запоздалое раскаяние царапнуло графу сердце: «Все могло сложиться иначе, если бы…» Однако завершить покаяние даже перед собой поручик не захотел…
С Резановым он не встречался с того момента, когда, сломленный и оскорбленный (в числе прочих и им — Толстым), посланник ретировался в свою каюту.
Всю остальную часть пути, вплоть до Камчатских берегов, Николай Петрович ни разу не рискнул покинуть стены каюты, впуская к себе только слугу да Шемелина. Он не оставил свое убежище даже тогда, когда, следуя распоряжению Крузенштерна, «Нева» разлучилась с «Надеждой» и отправилась на Кадьяк.
Резанов не вышел из своей полудобровольной тюрьмы и в тот день, когда, не вынеся тропического климата, умер от чахотки любимый повар посланника — курляндец Нойланд и тело его, обернутое парусиной, было предано волнам и тут же разорвано акулами, снующими у корабля. Не появился посланник на палубе даже тогда, когда вновь проходили экватор и чрево «Надежды» раскалилось, как преисподняя.
Капитан, беспокоясь о здоровье команды, приказал развесить над палубой широкий полог для защиты от немилосердного солнца. Матросы и пассажиры и дни и ночи проводили под парусиною, чая обрести прохладу. Все, кроме Резанова…
Чаще других заходивший к посланнику Федор Шемелин рассказывал членам посольской миссии, что его превосходительство от недостатка свежего воздуха и грубой пищи и, пуще того, от собственных страхов по поводу пережитых и воображаемых опасностей для своей персоны совсем лишился бодрости духа и настолько изнурен здоровьем, что, не ровен час, может покинуть экспедицию навеки.
Справедливости ради надо заметить, и граф Федор Иванович готов поклясться в том на образе святого Спиридона — покровителя Толстых, что никаких реальных угроз жизни посланника, коие вообразил болезненно-мнительный Резанов, после судилища на шканцах и до самого прибытия в российские воды вообще не было. Плаванье от Нукагивы до берегов Отечества протекало монотонно и без происшествий, если не считать таковыми две необычные дуэли, случившиеся за это время.
Первая из них закончилась для Толстого, ее зачинщика и участника, печально. Кто ж знал, что первый лейтенант «Надежды» на кулаках дерется лучше англичан, называющих рукоприкладство «боксом»? Разве могло Федору Ивановичу приблазниться, что против его — отменного стрелка и фехтовальщика — применит этот окаяка Ратманов такое необычное для светского человека оружие? Рука графа и сейчас невольно потянулась к лицу, где еще долго после поединка с лейтенантом красовался огромный синяк, вызывающий едкие шутки не только в кают-компании, но и на баке, куда в свободные от вахты часы сходились посудачить матросы. Макар Иванович, напротив, вежливо, как ни в чем не бывало, раскланивался с графом при встречах, не оставляя Толстому ни малейшей возможности придраться к нему вновь. Федору Ивановичу обидно признаться, что и тогда, накануне так называемой дуэли, повода для драки не было никакого. Ну, назвал Ратманов Резанова «скотом». Получил в ответ от Толстого такой же эпитет. Ну, смерил Макар Иванович поручика с головы до ног презрительным взглядом… Так ведь сдержался — ничем не ответил на дерзость… Толстой и сам не понимает, какого дьявола понесло его в каюту Ратманова искать сатисфакции?.. Может быть, совесть взыграла, потребовала платы за то, что не вступился на шканцах за посланника?..
Mais, non,об этом лучше не вспоминать — куда интересней дуэль вторая, недавняя, и впрямь таившая в себе опасность для всех, кто был на борту шлюпа. Тут уж без пальбы не обошлось, да к тому же не пистолетной — пушечной!
…4 июля 1804 года от Рождества Христова «Надежда», совершив тридцатипятисуточный переход от Сандвичевых островов до Камчатки, вошла в Авачинскую губу, охраняемую Тремя Братьями — исполинскими острыми камнями у стрелки утеса, замыкающего выход в океан. Для прохода в узком проливе с отвесными скалами по обеим сторонам, с незнакомым фарватером потребовалось немало времени и стараний капитана и команды. Все пассажиры шлюпа, за исключением Резанова, столпились на палубе, любуясь дикой, невиданной доселе красотой окраинной российской земли. Природа была столь величественна, что, когда показался Петропавловск, у многих вырвались слова разочарования. Порт не порт, а деревенька на берегу бухты. Даже туземные поселения на Нукагиве и в Карекокойской бухте на Сандвичевых островах выглядели значительней… И уж никто на шлюпе никак не ожидал приема, который оказала им родная земля.
Едва «Надежда» приблизилась к берегу, там взметнулись белые дымы пушек. Справа по борту просвистело несколько ядер и поднялись фонтаны. Это — не салют! Сия истина дошла даже до самого несведущего в ратном деле астронома Горнера, в испуге отпрянувшего от борта. Взбешенный Ратманов кинулся на бак и отдал приказ канонирам головной пушки отразить нападение, но после первого же ответного выстрела вмешался Крузенштерн:
— Прекратить стрельбу! Разве вы не видите, нас приняли за чужаков, Макар Иванович! Оно и не мудрено. Идем-то мы под компанейским флагом… А его в зрительную трубу легко принять за иноземный… Убеждал ведь Ханыкова с Румянцевым, что под родным Андреевским будет спокойней! Ан нет, не вняли… Распорядитесь передать на берег сигнал о принадлежности корабля российскому флоту и прикажите снять это… торговое полотнище… Поднимите Андреевский флаг!
Вскоре над мостиком взвился дымовой сигнал. Один, потом другой, третий… По сигнальной книге, коей надлежит быть на каждом корабле и в каждом порту, те, кто сейчас палит по «Надежде», прочтут: «Не стрелять. Свои». Еще спустя минуту под гафель бизань-мачты взмыло большое шелковое полотнище с синим косым крестом — военно-морской флаг России.
Томительно потянулись минуты ожидания. Наконец на берегу разобрались, в чем дело, и, словно извиняясь за предыдущий залп, произвели, теперь уже холостыми, одиннадцать выстрелов — высшее по тому же Морскому уставу приветствие кораблю.
— Ответить девятью выстрелами! — скомандовал Крузенштерн, не скрывая своего удовлетворения мирным завершением конфликта. — Отдать якорь! Шлюпки — на воду!
…Так бескровно закончилась еще одна дуэль, свидетелем которой оказался граф Федор Толстой. Сейчас, глядя вослед удаляющейся свите его превосходительства, он не без иронии подумал о местном коменданте: «Трудно будет бедолаге оправдаться перед посланником за обстрел «Надежды». Небось сейчас клянется всеми святыми, что о кругосветном вояже россиян слыхом не слыхивал и даже предположить не мог появления российского военного шлюпа у берегов Камчатки…»
Федор Иванович снова развеселился и, отбросив угрызения совести, продолжил поиски питейного заведения.
Трактир (как потом выяснилось — один-единственный в поселении) граф разыскал быстро. Недаром говорится: где пьют, там и пьяницам приют. Себя пьяницей, конечно, Толстой не считал, но без вина обходиться не привык. Потому, увидев крытую корой избу, над дверью которой висела кривая вывеска: «Трактиръ», граф обрадовался, как встрече со старым другом.
В трактире в этот час было пусто. Оглядев прокопченные стены, грязные столы, неметеный пол, Федор Иванович сунул испитому целовальнику ассигнацию и заказал полштофа водки и оленину. Трактирщик долго вертел купюру, потом со вздохом засунул ее в карман засаленного фартука и скрылся в погребе.
Водка и мясо оказались, на удивление, доброкачественными. Граф опрокинул несколько чарок кряду и отдал должное закуске. Конечно, это не из Обжорного ряда северной столицы, но все же получше, чем набившая оскомину за год плавания солонина. Вспомнив, как давно не удавалось расслабиться, Толстой заказал еще водки…
Когда граф вышел из пополнившегося посетителями кабака, солнце уже готовилось юркнуть за снежную макушку сопки. В поисках квартиры, где остановился титулярный советник Федор Петрович Брыкин и где, по предположениям графа, должны были находиться его собственные вещи, Толстой нетвердой походкой двинулся по улице поселения, то и дело оступаясь в ямы с отбросами.
Проклиная местных обитателей и сам Петропавловск с его помойками, граф наконец очутился подле дома коменданта. У порога топтался на часах квелого вида гренадер в потертом мундире с пехотным ружьем старого образца и длинным тесаком на перевязи. «Никак душка посланник все еще боится за свою драгоценную шкуру, — всплыла в затуманенном рассудке графа ехидная мысль. — Ну и шут с ним!»
Толстой собрался двинуться дальше, но тут на крыльце появились Шемелин и тот давешний приказчик. В руках Шемелина был пакет, запечатанный сургучом. Наблюдая, как пакет перекочевал за отворот кафтана приказчика, Федор Иванович как-то неожиданно протрезвел и решил притаиться в тени. Между тем Шемелин и его спутник двинулись к коновязи, у которой стояли лошади сибирской породы. До Толстого долетел обрывок разговора:
— Сей пакет надлежит передать лично его превосходительству губернатору Кошелеву. И упаси Господи, чтобы он попал в чужие руки! Я за тебя перед господином Резановым поручился… Смотри же, ты мне головой отвечаешь, Абросим!
Приказчик кивнул и, отвязав одну из лошадей, вскочил в седло.
— Не сумлевайтесь, Федор Иванович, все исполню… — И с места погнал лошадь в галоп.
«Вот те на…» — Толстой, глядя из укрытия вслед всаднику, еще раз поймал себя на мысли, что встречался с этим приказчиком прежде и даже видел подобную картину: наездник, слившийся с конем воедино, уносится вдаль во весь опор… Только вот где? Когда?.. Ну, конечно! Ведь так скакали в ночное крестьянские мальчишки в усадьбе отца в ту давнюю, отроческую пору… И этот приказчик с такой не купеческой фамилией… Как бишь его? Ах, да — Плотников! Плот-ни-ков… Вот она, отгадка!.. Пруд в имении… Детская забава — плаванье взапуски на деревянных плотиках… Ну, конечно же, Абросим, Аброська! Неужто он? Да быть того не может… Не вяжется как-то: крепостной, помощник батюшкиного конюха — и вдруг компанейский служитель.
Граф потер переносицу, выгоняя остатки хмеля. Воспоминания не хотели связываться в одно целое, и все же как не поверить собственным глазам? Вот так, по-молодецки, как только что ускакавший приказчик, умел сидеть в седле только один знакомый графу человек — его беглый холоп Аброська Плотников, несколько лет назад чуть не спаливший имение Толстых!
Федор Иванович почувствовал, как буйная кровь приливает к вискам и багровый гнев начинает туманить рассудок, совсем как тогда, когда он узнал об участи бедняжки Чичо, утонувшей в океанских волнах…
Глава вторая
Ох уж эти женские мигрени! Трудно угадать их истинную причину, особливо мужьям молоденьких и привлекательных жен…
Павел Иванович Кошелев раскрыл наугад неизменный «Карманный оракул» и тут же отыскал подтверждение собственным мыслям: «Кто женится по любви, тот будет жить в печали». Как тут не согласиться с сочинителем «Оракула» Бальтазаром Грасианом: никакое счастье не бывает безупречным. И это камчатскому губернатору генерал-майору Кошелеву, еще пару лет назад почитавшему себя абсолютно счастливым, доподлинно известно. И не то чтобы Павел Иванович в семейной жизни безвозвратно утратил райское блаженство и душевную гармонию, каковые познал однажды, встретив и полюбив Елизавету Яковлевну, сущего ангела в земном обличии, но только теперь светлые чувства все чаще смешивались в сердце седеющего генерала со смутной тревогой: надолго ли дал Господь ему, человеку служилому, неприспособленному к супружеству, радость семейного благополучия?
Откуда зародилась в душе Кошелева эта тревога? Может быть, от осознания, что даже самый удачный брак, словно неизведанная горная река, таит в себе множество подводных камней? А может, оттого, что за время, проведенное с молодой женой в Нижне-Камчатске, пришел Павел Иванович к нерадостному выводу: славная, милая, предупредительная Елизавета Яковлевна, тепло встречающая генерала из поездок по огромному, вверенному его заботам краю, пекущаяся о здоровье и честном имени мужа, сердцем остается не то чтобы холодна, но как-то далека от него?..
Еще больше укрепила Павла Ивановича в его тревогах и догадках нынешняя сцена со слезами и мигренью, случившаяся посереди бала, устроенного Кошелевым в честь примирения участников первого кругосветного вояжа. Примирение это, если говорить без ложной скромности, — прямая заслуга губернатора, исполнившего ныне давний наказ старинного друга своей семьи и морского министра адмирала Мордвинова, просившего его, Кошелева, обеспечить всемерное содействие первой экспедиции россиян вокруг света.
А началось все с письма полномочного посланника его императорского величества камергера Резанова, которое доставил генералу приказчик Плотников.
«Имею я крайнюю нужду видеться с вашим превосходительством и по высочайше вверенным мне от Государя Императора поручениям получить нужное от вас, как начальника края, пособие, — писал Резанов. — У меня на корабле взбунтовались в пути морские офицеры. Вы не можете себе представить, сколь много я вытерпел огорчения и насилу мог с буйными умами дойти до отечества. Сколь ни прискорбно мне, соверша столь многотрудный путь, остановить экспедицию, но при всем моем усердии не могу я исполнить японского посольства и особливо, когда одни наглости офицеров могут произвести неудачу и расстроить навсегда государственные виды. Я решил отправиться к Государю и ожидаю только вас, чтобы сдать, как начальствующему краем, всю вверенную мне экспедицию…»
Прочитав послание, Павел Иванович ясно уразумел лишь одно: распря эта — конец мечтам россиян обойти наконец-то вокруг света. Это крах надежд адмирала Мордвинова и сотен многих других моряков, чаявших совершить сей подвиг. И одно это понимание, а не страх за возможную немилость государя к нему, не сумевшему воспрепятствовать бунтовщикам, побудило Кошелева действовать решительно.
«Неожиданность — залог успеха», — как-то прочитал в своем «Оракуле» генерал. Так же любил говорить и старик Суворов, коего почитал Павел Иванович как своего наставника. Кошелев поднял в ружье роту гренадер во главе с преданным капитаном Федотовым и выступил из Нижне-Камчатска.
Невзирая на поспешность сборов и секретность полученной губернатором депеши, новость о прибытии на Камчатку «Надежды» мигом разнеслась по городку. И, конечно, в первую очередь стала она известна Елизавете Яковлевне. Прежде никогда не вмешивалась Лиза в дела супруга, но тут проявила настойчивость и упросила мужа взять ее с собой. Понимая, как истосковалась жена в захолустье, Павел Иванович уступил, хотя и предостерег ее о тяготах намеченного перехода.
От Петропавловска Нижне-Камчатск отделяло семьсот верст, в летние месяцы становившихся почти непроходимыми из-за болотистой тайги и неприступных горных кряжей. И все же отряд генерала, к которому присоединились еще компанейские служители Хлебников и Плотников, преодолел это расстояние всего за три с небольшим недели, двигаясь скорым маршем, сплавляясь по рекам на легких лодках, которые гренадеры Кошелева тащили на себе. Выбивались из сил проводники-камчадалы, сменявшие друг друга от селенья к селенью. До кровавых мозолей стирали ноги гренадеры. А вот Елизавета Яковлевна с завидным терпением, так не вяжущимся с ее хрупкостью, перенесла этот поистине суворовский переход. Павел Иванович, не раз коривший себя, что подверг жену столь суровым испытаниям, не услышал от нее ни единого сетования.
Тем непонятнее генералу, как соотносится тогдашнее стоическое поведение супруги с салонными жалобами на головную боль на нынешнем, таком значимом для Кошелева балу?.. Тем обиднее, что это случилось именно сегодня, на празднике, который генерал, по его собственному разумению, заслужил.
Нынешний бал — его личный триумф, желанная победа. Еще бы! Кошелеву удалось совершить почти невозможное — примирить двух, казалось, непримиримых противников и, более того, отстоять правду, выполнить свой долг не только перед Мордвиновым, но и — здесь уместен высокий штиль — перед своим Отечеством, перед историей, перед потомками. Теперь не вызывает никаких сомнений, что кругосветный вояж будет продолжен и российская миссия, возглавляемая камергером Резановым, следуя Высочайшим повелениям, убудет к японским берегам, как и предписано, — на «Надежде», в самые ближайшие дни! А сколько для этого потребовалось генералу усилий, известно одному Господу Богу да, может, еще Елизавете Яковлевне…
Больше недели, не разбирая дня и ночи, вел генерал-майор дознание. Дабы восстановить полную картину происшедшего, им лично, в присутствии Резанова, с пристрастием были допрошены не только офицеры шлюпа и все кавалеры посольской свиты, но и каждый из нижних чинов и служителей компании. Проведя затем несколько очных ставок и перечтя показания свидетелей, Кошелев вынужден был признать, что формальное следствие полностью подтверждает обвинения, высказанные камергером, — Крузенштерн, его офицеры, а также поручик гвардии Толстой виновны в неподчинении чрезвычайному посланнику и нанесении ему оскорблений.
Помимо того, вскрылись и другие проступки командира «Надежды», в том числе финансовые растраты, грубые нарушения корабельного устава, выразившиеся в допущении офицеров для несения вахты в пьяном виде, жестоком обращении с пассажирами и попытки сношения с английскими приватерами.
Этого было более чем достаточно для отрешения капитан-лейтенанта от командования шлюпом. И Кошелев даже приготовил послание сибирскому генерал-губернатору Ивану Осиповичу Селифонтову, олицетворявшему верховную власть в восточных губерниях империи, с убедительной просьбой сие решение утвердить.
Правда, отправить эту депешу Павел Иванович не успел — задерживался пакетбот из Охотска… А пока они с Резановым надеялись подыскать Крузенштерну замену, для чего отправились в кают-компанию, где предложили по очереди каждому из офицеров «Надежды» возглавить корабль. И хотя все моряки и даже благосклонный к посланнику лейтенант Головачев ответили отказом, сам факт такой встречи с офицерами оказал на впечатлительного Крузенштерна неожиданно отрезвляющее воздействие. Он, отбросив гордыню, смиренно просил генерал-майора принять на себя посредничество в примирении его с Резановым.
Павел Иванович, будучи, по известным причинам, самым ярым поборником такого примирения, принял на себя роль миротворца и преуспел в этом. В приватной беседе с Кошелевым посланник согласился простить доставившего ему столько неприятностей капитана, выдвинув одно лишь условие: оскорбления, нанесенные публично, столь же публично должны быть и смыты…
И вот 8 августа 1804 года Крузенштерн, Ратманов, Ромберг, Толстой и другие офицеры и кавалеры посольства в парадных мундирах явились в дом коменданта, где квартировал Резанов, и в присутствии Павла Ивановича принесли камергеру свои извинения. Ходивший во все дни следствия сумрачным, посланник просветлел лицом и тут же, воспламеняясь от собственного благородства и красноречия, громогласно заявил генералу, что интересы Отечества для слуг государя выше личных и что во имя высокой цели он, Резанов, охотно предает забвению все случившееся. Тут же на радостях открыли шампанское и приняли решение о проведении бала по случаю воцарения в экспедиции мира и согласия.
Как тут снова не вспомнить Бальтазара Грасиана, говорившего, что лучший способ заслужить дружбу — выказывать ее. Столь долго клокотавшая в противниках ненависть уступила место таким бурным проявлениям взаимного восторга и восхищения, что они показались бы неискренними, если бы не были так желанны обеим сторонам. Готовясь к празднеству, и Резанов, и Крузенштерн, и, конечно же, сам Кошелев, точно сговорившись, старались перещеголять один другого в изъявлении уважения, радушия и щедрости. Из капитанских запасов распорядителю праздника — приказчику Шемелину — было прислано несколько ящиков отменного испанского вина. Резанов для закупки снеди к торжественному обеду распорядился выделить крупную сумму компанейских денег и всем матросам и служителям компании подарил по серебряному рублю. Кошелев приказал гренадерам и солдатам петропавловского батальона соорудить во дворе комендантского дома огромный навес, справедливо посчитав, что все приглашенные на бал в жилище коменданта поместиться не смогут.
Со всей энергией молодости взялась помогать супругу в приготовлениях к балу и Елизавета Яковлевна, все время дознания пребывавшая в вынужденном безделии да никчемных беседах с недалекой и не по чину высокомерной женой хромого поручика. Павел Иванович при всей своей сдержанности не мог не любоваться ею, без устали порхающей из дома во двор и обратно, успевающей и отдать указания по сервировке стола, и покрасоваться перед зеркалом в новом, зеленого бархата, платье, так оттеняющем глубину ее глаз…
Душевная приподнятость ощущалась в Елизавете Яковлевне и в самый день торжества. Съезд, а верней, сход гостей начался задолго до назначенного часа. Что и говорить, бал — событие в Петропавловске не то чтобы редкое, а, прямо сказать, просто немыслимое прежде, как, впрочем, и приход российского военного корабля…
Балами, подобными этому, и сам губернский Нижне-Камчатск не мог похвастаться. Оттого и приглашены были на праздник не одни моряки и пассажиры «Надежды», а весь чиновничий, служилый, купеческий люд городка. Комендантша, ошалевшая от наплыва гостей, еще более надулась, воображая себя хозяйкой настоящего бала. Ее окружали жены чиновников и купцов, одетые, как и она, в наряды прежнего и даже предшествовавшего ему царствования. Немыслимые декольте, парики и румяна делали их довольно комичными, но за неимением других дам и эти провинциалки пользовались среди офицеров необычайной популярностью.
И все же, Павел Иванович с удовольствием отметил это про себя, настоящей хозяйкой бала была его Лиза. Если к столь необычному собранию сословий применимо светское слово «блистала», то иначе о супруге губернатора и не скажешь. Елизавета Яковлевна сегодня была так ослепительно хороша, что даже у самого генерала дух захватывало, и льстили его самолюбию мысли, что, доведись очутиться ей на самом ярком балу в Москве или в Северной Пальмире, без сомнения, названа была бы его супруга в числе первых красавиц… И это мнение генерала, похоже, разделяли все мужчины на сегодняшнем празднике. И моряки, и чиновники, и старики, и юные гардемарины старались очутиться поближе к месту, где рядом с франтоватым Резановым в блестящем позолотой и орденами мундире, торжественно-строгим и тоже при полном параде Крузенштерном и своим мужем стояла прекрасная генеральша.
От Павла Ивановича не ускользнули знаки внимания, которые оказывались ей, — от напыщенных комплиментов до полных искреннего восторга взглядов.
Особенно тронуло генерала то, с каким обожанием смотрит на Елизавету Яковлевну комиссионер нижнекамчатской конторы Хлебников — тот самый, которому оказался генерал обязанным чудесным спасением жены во время их плавания на галиоте «Константин». Что ж, генерал никогда не забудет этой бесценной услуги… Тем паче ревновать к компанейскому служителю ему, Кошелеву, просто смешно: никому не запретишь любоваться на солнце!.. Да и вообще Павел Иванович не относил себя к последователям Отелло, представление о котором довелось посмотреть ему в одном из италийских городов во время знаменитого суворовского перехода. «Приступы ревности вытесняю я ревностью к славе Отечества», — шутил он, когда Елизавета Яковлевна, расшалившись, подначивала его. Коли нет сомнений, нет и ревности… Так было. Было, по крайней мере, до сегодняшнего бала, когда, впервые за их супружескую жизнь, ни интуиция генерала, ни его знание привычек супруги не смогли подсказать ему, что так испугало или расстроило Елизавету Яковлевну, вызвало такую разительную перемену в ее настроении.
Павел Иванович попытался восстановить в памяти все, что предшествовало уходу, нет, не уходу, а бегству жены с праздника, и с трудом вспомнил отдельные эпизоды.
…Корабельный оркестр, составленный из трех балалаечников, двух лошкарей и жалейки, виртуозно играл мазурку. Поднимая столбы пыли, двигались по кругу танцующие пары. Морские офицеры на иностранный манер раскурили короткие трубки. Завел какой-то ученый спор натуралист Лангсдорф, и Резанов тронул Кошелева за рукав, приглашая в собеседники. Несколько господ из свиты посланника подошли к Елизавете Яковлевне представиться… Кажется, среди них были уже знакомые генералу по предшествующим разбирательствам надворный советник Фоссе и граф Толстой… Больше генерал ничего не видел. Он обернулся к посланнику и вспомнил о супруге, только когда она негромко позвала его. В этот миг Елизавета Яковлевна была сама не своя: руки ее дрожали, в глазах, еще недавно лучившихся весельем и кокетством, стояли слезы. Такие же слезы послышались Кошелеву и в голосе жены, когда она, сославшись на мигрень и попросив у присутствовавших прощения, стремительной походкой удалилась в дом, плотно затворив за собой дверь. Генерал растерянно посмотрел ей вослед, гадая про себя: неужели и тут прав испанский оракул, прорицавший, что обманываться в людях — самый опасный и самый обычный род заблуждений?
«Тум-пум-тум-пум-пум… Тум-пум-тум-тум-пум-тум…» — ритмично бьет старый шаман в свой огромный, почерневший от времени бубен. Вскинув руки наподобие рогов марала, мужчины рода танцуют вокруг костра. Завывая, поют они старинную камчадальскую песню:
«Я потерял жену и свою душу…» — «Тум-пум-тум-пум-пум…» — «С печали пойду в лес, буду сдирать кору с дерева и есть….» — «Тум-пум-тум…» — «После встану поутру, погоню утку Аангич с земли на море и стану поглядывать во все стороны…» — «Тум-пум…» — «Не найду ли где любезной моего сердца…»
Заламывая руки, ломкие, как крылья чаек, стонут и рвут на себе волосы женщины рода, плотным живым кольцом закрывают собой ту, которой предстоит сегодня стать женой лучшего из молодых воинов становища.
Удары бубна становятся громче, ускоряется ритм, и вот когда кажется уже, что танцующие замертво упадут на утрамбованную их торбасами землю, тесный кружок женщин размыкается, и на лесную тропу выскакивает Она — легкая, как молодая олениха, в обшитой суконными и замшевыми лоскутьями и нитями бисера кухлянке. На мгновение невеста останавливается и глядит в сторону землянки старшины, откуда, следуя обычаю, должны появиться преследователи.
Бубен внезапно замолкает и тут же вновь взрывается неистовым ритмом. Девушка, как испуганное животное, вздрагивает и уносится по тропе в спасительную лесную чащу.
Следом, словно стая молодых волков, устремляются юноши рода.
«Тум-пум-пум-тум-пум-тум…» — звучит в ушах бубен шамана.
«Тум-пум-пум-тум-пум-тум…» — бешено колотится сердце беглянки.
Есть ли среди преследователей тот, о ком думала она долгими вьюжными ночами, спрятавшись до кончика носа под меховым одеялом в балагане своего отца? Сможет ли он опередить соперников и первым коснуться края ее кухлянки, утвердив за собой право назвать невесту хозяйкой своего очага? Или же придется ей, как и многим другим девушкам рода, коротать судьбу с немилым?
«Тум-пум-пум-пум…» — все отчетливей слышен за спиной топот.
«Тум-пум-пум-пум…» — все яростнее пульсирует в висках девушки кровь. Все цепче ветки, хватающие за одежду… Скоро, скоро узнает она свою судьбу…
«Тум-пум-пум-тум-пум-пум…» — глухо звучит вдалеке бубен. Плывет над горами и лесом вечная как мир песнь любви: «Я потерял жену и свою душу…» — «Тум-пум-тум-пум-пум-тум…» — «…Не найду ли где любезной сердца моего…»
…Видение лесной погони ощутилось Елизаветой Яковлевной таким реальным потому, что, ретировавшись — иначе и не скажешь — с бала, она ощутила себя в роли дикарки, убегающей от преследователей сквозь дремучую чащу. Ощутила с той единственной разницей, что она-то убегала от себя самой, от собственной памяти, которая, казалось, почила вечным сном и вдруг встрепенулась, обожгла сердце, заставила забыть этикет… И все — при виде рокового для нее человека…
Молодая генеральша быстро прошла гостиную, проскользнула к себе наверх, даже не повернув головы к любимому зеркалу, не обменявшись со своим отражением тем мимолетным и в то же время проверяющим взглядом, какой так необходим каждой молоденькой и красивой женщине. Хотя Бог свидетель, может, это и к лучшему… Зеркало явило бы сейчас Елизавете Яковлевне пылающие щеки, растерянный, мятущийся взор… Совсем как на том далеком московском балу — первом выходе в свет юной Лизы, в ту пору — Федоровой; на балу, круто и враз переменившем всю ее судьбу.
…Конечно, шестнадцатилетней Лизе уже доводилось бывать на праздниках, но только на детских, проводившихся в доме у танцмейстера или в частных домах. Чаще других устраивались такие балы в особняке будущего сенатора Алексея Логиновича Щербачева на Знаменке и в доме бывшего сибирского генерал-губернатора и дальнего родственника Лизонькиной матушки Ивана Борисовича Пестеля, что на Мясницкой улице, где совсем юной беззаботной девочкой под строгим лорнетом maman отплясывала Лиза галопы, вальсы и мазурки — то с десятилетним Павлушей, сыном хозяина дома, то с более взрослыми кавалерами. Уже тогда, на детских увеселениях, от них отбою не было.
Отпускные кадеты и гардемарины, благовоспитанные молодые люди, обучающиеся в только что образованной генерал-майором Муравьевым Московской школе колонновожатых на Большой Дмитровке, а то и какой-нибудь залетный гусар — все они были без ума от хрупкой — как раз по моде! — пусть и не очень богатой, но такой милой и кокетливой Лизы Федоровой. А сама Елизавета Яковлевна?.. Она тоже была влюблена. Влюблена со всей силою и чувством молодости, со всем романтизмом и одухотворенностью, на которые способна московская барышня, воспитанная, с одной стороны, на французских романах, с другой — в глубокой религиозности. И кто же был тем счастливчиком, кому mademoiselle Lise готова была, подобно романтической героине, прошептать: «Toute a vous…»
От бдительной maman и многочисленных ma tantes не ускользнуло, какое впечатление на юную красавицу произвел появившийся на последнем детском празднике прапорщик лейб-егерского полка Александр Иванович Нарышкин, намедни приехавший из северной столицы погостить к московским родственникам. Замечено было и сердечное влечение молодого Нарышкина к Лизе. Ничего предосудительного в том законодательницами светского этикета усмотрено не было: Александр Нарышкин — юноша прекрасный собою, скромный, благородный, принадлежал, помимо всего, к семейству обер-церемониймейстера Ивана Александровича Нарышкина, давно связанному с Федоровыми дальним родством и многолетней дружбой. Будучи старше Лизоньки всего на пять лет, сей молодой человек вполне мог считаться un ami d“ enfance и — кто знает? — если симпатия окажется прочной, обернуться для вступающей в свет барышни Федоровой выгодной во всех отношениях партией.
Более того, и матушка Елизаветы Яковлевны, и тетки, и общие их подруги, искушенные в устройстве самых невероятных свадеб, — недаром же Москва славилась своими невестами, как Петербург мостами, а Вязьма пряниками! — предприняли все возможные шаги, чтобы чувству молодых людей не дать угаснуть.
Правду сказать, особых ухищрений здесь и не потребовалось. Все сладилось само собой, быстро, к взаимному удовольствию Нарышкиных и Федоровых. Так что на первый в своей жизни взрослый бал Елизавета Яковлевна ехала уже невестой Александра Нарышкина, о чем, впрочем, родители обоих решили особо не распространяться, дабы избежать пересудов.
Бал был устроен вернувшимся из долгой заграничной поездки графом Дмитрием Николаевичем Шереметевым в его усадьбе Кусково. Для Лизы здесь все было внове. Длинная липовая аллея вдоль ухоженного пруда, великолепный парк с чугунной оградой, экзотическими строениями, оранжереями и фонтаном. Приусадебная церковь с зеленым куполом и высокой колокольней. Роскошно иллюминированный, несмотря на предзакатный час, особняк с мраморными колоннами и цокольным этажом из гранита. Мощеный подъезд. Сутолока экипажей и карет с разодетыми форейторами. И, конечно же, танцевальная зала с ослепительной — не на одну сотню свечей — хрустальной люстрой. Теснота. Множество незнакомых лиц. Сверкание драгоценностей, блеск эполет. Гром музыки и перезвон шпор… Все это смешалось в ее восхищенном, затуманенном мозгу — какое счастье быть взрослой, быть равной всем этим еще вчера таким недосягаемым дамам… Не стыдиться открытых плеч и груди. Ловить на себе восхищенные взгляды не угловатых мальчиков, а настоящих мужчин, с которыми важно раскланивается отец…
Бальная карусель так увлекла Елизавету Яковлевну, что она не заметила, как к ней протиснулся Александр Нарышкин, — а ведь еще пару часов назад она ехала сюда с одной только надеждой увидеться с ним! Раскланявшись с родителями Лизы, он обратился к ней:
— Ma chere, позвольте представить вам моего доброго товарища… — Нарышкин чуть отступил, пропуская вперед ладно скроенного молодого человека в зеленом преображенском мундире. — Граф Федор Иванович Толстой!
Молодой человек, тряхнув смоляными кудрями, склонил голову и прищелкнул каблуками.
— Je vous ai beaucoup admiree ce soir, mademoiselle, — произнес он бархатным голосом и вскинул черные, блестящие, как от вина, глаза.
Елизавета Яковлевна встретилась с этим сумасшедшим, притягательным взглядом и залилась краской, не найдя что ответить на столь прямолинейный комплимент.
— Лиза, умоляю вас, будьте осторожны… Наш граф владеет наукой обольщения не хуже, чем шпагой… — натянуто улыбнувшись, предостерег Нарышкин.
— Merci, mon ami, voila une reputation qui me manquait, — мгновенно отпарировал Толстой, не преминув одарить Лизу еще одним восхищенным взглядом. Впрочем, Елизавете Яковлевне хватило и первого…
Из любимых романов Лиза знала, что случаются в жизни человека моменты, которые круто изменяют судьбу, толкают на самые неожиданные поступки, нередко приводят к гибели или потере репутации… Что-то похожее, догадывалась она, происходит сейчас с нею самой. Но, отбросив отрезвляющую формулу «Я погибаю…», девушка не сделала даже попытки спастись. Она забыла обо всем. Весь вечер говорила и танцевала с одним графом, улыбалась только ему. Из состояния, похожего на гипноз, ее не вывели ни упреки maman, ни сердитые взгляды Александра Ивановича. Даже брошенное им в сердцах: «Coquette!» — не задело ее, а уход с бала вконец рассерженного Нарышкина не произвел на Елизавету Яковлевну никакого впечатления. Граф отныне владел ее сердцем безраздельно.
Когда ехали домой с бала и maman стала выговаривать ей, упрекая дочь в нарушении всех правил светских приличий и безрассудстве, Елизавета Яковлевна и не подумала оправдываться.
— Je suis jeune, je suis heureuse, j’ai des succes, voila pourquoi l’on m’envie, — неожиданно сообщила она, чем привела родителей в полнейшее замешательство.
— Mademoiselle, c’est impossible… — только и сказал отец. А матушка отвернулась к окну, не проронив больше ни слова до самого дома.
Родители приложили все силы для спасения чести семьи. Толстому, спустя два дня появившемуся у Федоровых, было отказано в приеме. Нарышкин, несмотря на увещевания родных, не приезжал сам. Так и не простившись с Лизой, он уехал в полк. А еще два месяца спустя до Москвы дошло известие, что Александр Иванович убит на дуэли графом Толстым. Смерть жениха долго скрывали от Елизаветы Яковлевны, пока одна из кузин, посвященная в сердечные тайны Лизы, под «великим секретом» не проговорилась ей.
Считая себя главной виновницей трагедии, Елизавета Яковлевна слегла. Три дня она была в нервической горячке и, по мнению домашнего лекаря, едва не отдала богу душу. А поправившись, словно состарилась сердцем. Перестала походить на прежнюю Лизу — веселую, беззаботную, общительную. Сделалась добровольной затворницей, выезжая только в церковь да к одной-двум родственницам. Подумывала даже уйти в монастырь, да не хватило решимости…
Так, страдая и раскаиваясь, прожила молодая Федорова несколько месяцев. Вот тогда-то и посватался к Елизавете Яковлевне новоиспеченный генерал Кошелев.
Усмотрев в предложении камчатского губернатора перст Божий, родители Лизы, отчаявшиеся было устроить ее судьбу, тут же дали согласие на этот брак. Елизавета Яковлевна к воле родителей отнеслась с удивительным смирением, то ли решив не огорчать их более, то ли искренне надеясь на краю отеческой земли забыть прежнюю свою страсть и неотступные печали. И это, надо заметить, почти удалось ей. Живя на Камчатке с таким славным и мужественным человеком, каким оказался ее супруг, Лиза изо всех сил старалась не вспоминать о прошлом. И мало-помалу прошлое стало отпускать ее. Немало споспешествовал этому опасный случай с кашалотом, когда молодая генеральша была на волосок от гибели. Чудом оставшись цела, она восприняла спасение как свидетельство небесного прощения.
Да, здесь, вдали от Москвы и суетного света, Лиза Кошелева была почти счастлива. Ведь, как говорит Шатобриан: «Il n’est de bonheur que dans les vois commune». По крайней мере, сама Елизавета Яковлевна так хотела верить в это. И верила, верила до сегодняшнего вечера, когда на балу столкнулась со своей нежной и мучительной памятью в лице графа Толстого. Встреча эта, как мы знаем, одним махом разрушила крепость, годами возводимую ею в своем сердце, повергла Елизавету Яковлевну в какой-то мистический ужас и заставила скрыться паническим бегством.
Действительно, «tel j’etais autrefois et tel je suis encor»…
— …Красивые женщины в старости бывают так же глупы, как в молодости были красивы. Вы знаете, майор, красота хороша лишь в одном случае: когда она себя не замечает.
— Дорогой граф, о какой красоте мы ведем речь? Если вы о госпоже Кошелевой, так, на мой взгляд, сия дама — просто фарфоровая кукла. Холодная и оттого — противная. По мне, куда милей крепостные девки… Сущий восторг, доступность и доброта, не отягченная образованием и этикетом… Что, в принципе, в темноте и незаметно…
— Да, русские девки хороши. Незатейливы и, главное, — чистоплотны! А вот насчет нашей милой генеральши позвольте с вами, Ермолай Иванович, поспорить… Не стоит принимать проявление du comme il faut за душевную холодность, равно как и желание нравиться — еще не повод считать обладательницу этой привычки blasee.