Колодезь Логинов Святослав
Так вот что за крест встретил его при подходе к родному дому, вот чья неприкаянная душа плакала, и пела птицей, и смотрела ему вслед…
— Матушка твоя тоже преставилась, царствие ей небесное. Отмучилась бедняжка. В год Никоновых новин господь великий мор послал в наказание за безбожие. За три перста каждого третьего и прибрал… и Лёшеньку мово тоже — ангельца безгрешного… — Олёна говорила, размазывая кулаком среди морщин привычные слезы. — Ты Лёшеньку и не знаешь, он родился, ты уж ушедши был.
— Отец жив? — спросил Семён.
— Жи-ив! Что с ним сделается, с козлом старым. — Олёна придвинулась и зашептала быстро и зло: — Ведь это он, батька твой, Ефросинью замучил. Как ты пропал, ей и жизни не стало. Уж так он её домогался, а она ни в какую. Нет, говорит, Семён Игнатьич вернётся — спросит. Я ему обещалась честно ждать… — Олёна снова плакала, не замечая слез.
— В поле отец? — спросил Семён.
— Не-е. Дома сидит, паскудник. Расслабило его, третий год не подымается. Хочешь, так погляди.
Олёна прошла через сени в чёрную избу, отворила дверь в кладовушку, где прежде хомута висели да всякий скарб лежал. Семён шагнул следом. В нос ему ударил стервозный запах.
Отец, неузнаваемый, обрюзгший, лежал на топчане, прикрытый серой ветошкой. Когда заскрипела дверь, он завозился, глядя мутными глазами на вошедших.
— Вот, Игнат Савельич, сынок ваш, Семён, с чужих краёв воротились, — нарочито громко произнесла Олёна. — Совсем ополоумел, — добавила она, повернувшись к Семёну, — под себя ходит. Встать не может, а жрёт, как свинья. Дай ему волю, так целое корыто счавкает.
— Здравствуйте, батюшка, — сказал Семён.
— Што?… — прошамкал отец, приподымаясь на гноище. — Не шлышу.
— Сынок это ваш, Семён это! — возгласила Олёна.
— Ах, Шемён!… Давно пора, а то шастает где ни попадя. Никита тоже от рук отбилша — надо его в волошть шводить, жопу-то рожгами отполировать, штоп умел отца покоить.
— Молчал бы, дурень, — проворчала Олёна. — Самому тебе жопу отполировать, чтоб не срал под себя. — Она повернулась к Семёну: — Ну его, чего тут стоять, в вонище. Он уже всё одно ничего не понимает. Скорей бы уж помер.
Семён вышел вслед за Олёной, прикрыл дверь в тёмный чулан. Мог бы — замок на дверь навесил. Муторно было в груди, разом схлынули злость и обида, остались только страх и гадостное чувство, будто сам в той постели извалялся.
— Никита как — здоров? — спросил он Олёну.
— Здоров, — ответила та и снова вскинулась, будто ужаленная: — Господи, Никита ведь ничего ещё не знает! Лушка! — заорала она. — Беги на поле, зови домашних, скажи — дядя Семён вернулся!
Из-под занавески показалась девчушка лет, может быть, четырёх. Это её лазоревый глаз моргал на Семёна, когда он только вошёл в дом. Округлив рот, девчоночка таращилась на схваченную иглем белую куфию Семёна.
— Куда такую малую посылать? — попенял Семён невестке. — Я сам схожу.
— Ничо, добежит. Свинья её не съест. А коли съест — так и поделом. Девочка попятилась. Видно было, что встреча со свиньёй её не радует.
— Внучка? — спросил Семён. — Какая она внучка… — безнадёжно махнула рукой Олёна. — Только пишется внучкой, а так — выродка, семя блудское, от свинского жития. Это всё Игнатовы замашки; сам всю жизнь проблудил, окаянный, а теперь Никита по его следам ходит. Все вы, Игнатовы, богом прокляты, и я вместе с вами. Один ты, Сема, блаженненысий, как не от мира сего. А теперь, никак, и вовсе в монахи постригся? — Олёна кивнула на белую накидку.
— Не, так в аравских землях все ходят. У них иначе нельзя — солнце спалит. — Ишь ты — в аравских землях!… — протянула Олёна.
— Так уж пришлось, — сказал Семён. — А ты, Луша, значит, свиньи боишься? Коли так — пошли на поле вместе. Я тебя свинье ни в жисть не уступлю.
* * *
Никита, добрая душа, брату обрадовался, хотя большинство домочадцев смотрели на объявившегося родственника с опаской. У Никиты было уже четверо сыновей, хотя старший скорей доводился Семёну не племянником, а сводным братом. Все четверо, включая десятилетнего Ванятку, были уже женаты: Никита, сам пострадавший от свальных нравов, торопился урвать от жизни свой сладкий кусок.
Все эти годы о Семёне говорили в семье как о покойнике, и появление выходца с того света смущало и пугало близких. И ещё загвоздка: пока лето, все на сеновале вповалку спят, а зимой как устраиваться? Дом большой, да и семья не маленькая: и на лавках спят, и под лавкой спят.
Семён поделился с братом деньгами, выдал ему три рубля арабскими дирхемами, и всем остальным по монетке подарил, поскольку других гостинцев не было. На том праздник и кончился; летнее время на отдых не таровато. Через день долговский староста отправил Семёна на поле — жатва годить не станет. Хорошо ещё статью Семён и Никита совпали, а то пришлось бы выходить на барщину в шальварах и верблюжьем бурнусе. А так — надел братовы обноски и пошёл.
И всего-то делов. Как не пребывал в нетях два десятка лет.
* * *
Слух, что долговский Семён вернулся из бусурманских краёв, быстро облетел окрестные деревни. Отовсюду начал сбираться народ: поглазеть да послушать. Первыми сбежались те, чьи родные загинули в недоброй памяти соляном походе. А что мог им Семён сказать? Рассказал, что было, — так людям от того не легче: так и не знают — за здравие поминать пропавших или за упокой.
О том, что соляной обоз взяли ногайцы, народу было ведомо — один из полоняников ещё тогда сумел вернуться в родные края. Зинка Павлов — давно уже не Зинка, а Зиновий, жил в родном селе Губареве и с тех пор, как сподобился уйти от татар, дальше волости не езживал. С Зиновьем Семён встретился, но никакого разговору меж ними не вышло. Посидели над полуштофом, повздыхали: «Вот оно как!… — Да, ить, вот оно как!…» — а больше и сказать друг другу нечего.
Прикатил из Дедилина Янко Герасимов — узнать о сыне. Белый, седой как лунь, но такой же непреклонный. И всё-таки сам прикатил, не утерпел ждать, покуда холуи странника пред его очи доставят. С приказчиком Семён говорил в избе с глазу на глаз. Рассказал всё как было, Васькиной вины не умолчал, хотя у самого гулял холодок между лопатками. Осерчает приказчик, так на тебе же злобу спустит — устанешь розга считать. Лишь о том, что Васаят-паша уже и не мужик вовсе, говорить не стал — ложь во спасение прощается, а правда такая никому не нужна, ни старому приказчику, ни самому Семёну.
Янко Семёновой повестью остался доволен. Главное — сынок, дитя милое, дрочёное, — жив и устроен как надо. А что веру сменил, так господь простит. Для порядка старик покряхтел на сына-отступника, потом не выдержал, вздохнул:
— На внуков бы поглядеть, какие там перенята народились. Вася у меня всегда оболтус был преизрядный, на баб глядел — слюни глотал. А теперь ему воля — ни отца над тобой, ни Христа. Небось как салтан — четыре жёнки завёл и детишек кучу настругать успел, а?
— Не знаю… — притворно вздохнул Семён. — Меня к нему в палаты никто бы и не пустил, А на внуков полюбоваться и впрямь было бы славно.
Верно, Янко учуял что-то в фарисейских словесах, потому что глянул строго и посоветовал:
— Ты, Сёмка, об этом деле лучше помалкивай. Шкура целее будет.
А Семёну-то что? Ему всё едино.
Собирался и просто народ с ближних деревень, разузнать о заморском житье. Люди глазели на чудной аравский наряд, который Семён уже не носил, но и в сундук не прятал, слушали Семёновы сказки, тёрли затылки, ахали в голос, просили сказать что ни есть по-тарабарски. А у Семёна как память отрубило, не произнесть нарочно-то ни словечка. «Салям алейкум!» — скажет Семён всему Востоку ведомое здорованье, а больше не может.
— Шалям-лялям!… — не выдержал как-то сосед — Ерофей Бойцов. — Так-то и я умею. Брешешь ты всё, дядя Сёма, нигде ты не был, в канавине двадцать лет провалялся, а теперь врёшь, что ни попадя.
Тут Семёна прорвало — откуда слова взялись. Обласкал Еропку и по-татарски, и по-кумыцки, и по-персидски, а всего более — по-арабски. Всем ифритам обещал драную Еропкину душу. Поверили сельчане. А пропойца Тошка Крапивно Семя, теребень кабацкая, выгнанный из ябедников за большую приверженность хмельному питию и живущий всякой кляузой, зашлёпал в восторге губами и посоветовал:
— Ты бы, Семён, челобитную государю подал. Тебе за полонское терпение да за выход деньги какие ни есть положены и доброго сукна целое портище. — Кляузник глянул пронзительно и, не видя в Семёне восторга, сбавил тон: — Сукна, может, и не дадут, сукно государевым людям положено, а денег, рубля три, было бы знатно. Давай, Семён, я челобитную напишу и подскажу, кому подать.
— Жалованные деньги тоже государевым людям дают, а таким, как я, только дулю кажут, — отказал Семён, наживая в деревне нового недруга.
Долго ждать ярыга не заставил, в тот же день вместо челобитной настрочил донос и не поленился тихим обычаем отнести в уезд. Ни Семён, ни кто другой о том ничего не знали и мнили себя живущими немятежно. Так и было, покуда начальство не напомнило о себе.
Утром застучали в окно. Олёна высунулась в сенцы и ахнула: у ворот, положа руку на резную верею, стоял Антипа Ловцов — волостной сотский, по бокам от него набычились двое служивых людей чином поменьше, а позади толпились долговские крестьяне, нахватанные, видать, в понятые.
На Оленин крик вывалила из избы вся семья.
— Который тут есть беглой холоп Сёмка Косорук? — вопросил Антипа, проницательно глядя в Семёнове лицо.
— Это, стало быть, я, — сказал Семён. — Только какой же я беглый, ежели в своём доме живу и приказчику сказался?
— Там разберутся, — пообщал сотский, — а пока велено тебя волочь на съезжую, писать сыскную сказку.
— Ой, лишенько! — заголосила Олёна. — Что ж это делается? Татя, разбойника дневного, пригрела, убивца, вора государева! Да что ж ты, Семён, такое сотворил, что тебя на съезжую тащат? Чуяло сердце — не надо тебя в дом пускать! Ой, мамоньки!…
— Дура пустобрешная! — оборвал супругу Никита. — Молчала бы, коли не понимаешь. Семён в чужих краях полжизни отбыл, всё видал, все тайны превзошёл. У таких, как он, государевым указом велено сказки отбирать, пословно записывать и отправлять в Посольский приказ. Понимать надо, голова твоя с заплатою, что это честь великая! А ты родного деверя перед всем миром позоришь! Погоди, я тебе язык-то укорочу!
От таких слов не только Олёна, но и сам Антипа прыти поубавил. Дождал, пока Семён порядком соберётся, и в волость повёз как человека, рук не заломивши.
В съезжей избе на широкой лавке сидел длиннобородый дьяк. Перед ним на столешнице разложены бумаги, которые он важно читал, шевеля губами и хмуря время от времени брови. На дьяке был богатый жалованный кафтан, запахнутый охабнем и перепоясанный цветастым беберековым кушаком. Грозно гляделся приказной, кабы не видал Семён в жизни ничегошеньки, так и забоялся бы.
Дьяк читал долго, со вниманием. Потом снизошёл к Семёну.
— Значит, ты и есть Сёмка Игнатов из Долговки? Семён поклонился.
— И где ж ты, Сёмка, двадцать лет гулял? Говорят, в туретчине?
— И там тоже был, — сказал Семён. — В Багдаде, в Муслине, в Ляп-городе. Но всего больше бродил с торговыми людьми по Арапскому джазирету. Арапы султану данники, но ясак платят малый и живут своим законом…
От волнения Семён даже говорить стал не по-своему. Дьякову недалёкую душу он видел насквозь и в мечтах не обманывался. Иное Семёна смутило. Верно брат Никита сказал: дело государственное. Никто из православных христиан до него по Аравии не хаживал, в Мякке-городе не жил. А царю о том знать потребно, ибо там самое гнездо бусурманской веры. Дьяк — дурак, да запишет, а царь умный — прочтёт.
— Полонили меня со всем княжим обозом ногайского царька люди и продали в Дербени, что на берегу моря Хвалынского…
— А расскажи-ка ты, Сёмка, какое оно, море Хвалынское? — попытал дьяк.
Так он это сказал, что Семён сразу понял: не верит дьяк ни единому слову и записывать ничего не будет, и никуда услышанное не передаст. Зачем и слушает-то — неведомо. И такая обида взяла Семёна, что ответил он кратко и безо всякого вежества:
— Мокрое.
— Значица, мокрое… — Дьяк кивнул, ткнувшись бородой в грудь. — Что верно, то верно, тут слова поперёк не молвишь. И на Чёрмном море, баешь, бывать приходилось?
— Бывал.
— Ну и как оно, тоже мокрое? — И, не дожидаясь ответа, спросил ещё: — Вода в том море глубоко стоит?
— Плавать не довелось, — ответствовал Семён, — а с берега видал, что большие корабли неопасно ходят. Только у города Мякки — мели ракушечные, там проводник нужен, корабел-паша.
— Правильно говоришь, глубина там знатная, это и мне, сущеглупому, из святого писания известно. В Чёрмном море господь фараона со всем войском потопил. А как, в фараоновой земле хаживал?
— Нет. Та земля на Египетском берегу, а я только по Аравийскому острову ходил. — Жа-аль… — пропел дьяк, — а то рассказал бы нам, каков есть зверь каркадил.
— Крокодила видал, — ответил Семён, не понимая, всерьёз начал спрашивать дьяк или время мытает, словно кот над мышью. — Крокодила в Индии много. С виду он на ящерку похож, только длиной в сажень и зубы как шилья. Шкура у него знатне крепкая, индусы из ней щиты делают — копьё такой щит не берёт.
Но и здесь дьяк дела слушать не стал, опять перевёл разговор:
— А в святом граде Иерусалиме был?
— Был.
— И гроб господень зрел?
— Не довелось.
— Чего ж так? Невместно показалось?
— Хозяин не пустил, — глухо пророкотал Семён. — Я в ту пору у ыспаганского купчины Мусы в правеже был, сидел на чепи.
— Это хорошо… — особенным голосом протянул дьяк. — Правежом земля держится… А скажи-ка ты нам, Сёмка Игнатов, как тебе случилось с Аравейской земли прямиком на Тулу пасть? И с каким умыслом шёл, и нёс ли письма кому, и что кому на словах передать велено было?
«А обо мне, уж будь добр, не сказывай», — вспомнил Семён просьбишку деда Богдана и ответил упорно:
— Из полона ушёл своей волей и не в одночасье — ноги, ить, до самого гузна стоптал. А писем и иных передач не имел. В Аравийском краю о России никто и слыхом не слыхал, и пишут они не по-нашему — вязью. Ихнего письма во всём царстве ни один человек понимать не может.
Дьяк поднялся из-за стола, подошёл к Семёну, толкнул в грудь указующим перстом:
— Ты, вор Сёмка, не запирайся. Мне про тебя всё как есть ведомо. Нигде ты в сарацинских землях не бывал, а прилунился на Дону. Оттуда и приполз с подмётными грамотами, аки аспид и сань ядовитая. У меня и люди есть, которые тебя на Дону видали и опознать могут. Сознавайся, антихрист! Роспись давай всем твоим умышленникам, ослушникам царским и христовым бесстрашникам!
Семён чуть не рассмеялся в лицо: так вот о чём девичьи мечты грозного дьяка! Донского лазутчика имать хочет! Так за ними далеко ходить не надо — всякий день через село кто-нибудь бредёт. На Дону — маета, украинных мест люди станицы переполнили, кормиться стало нечем, говорят, казаки на Москву идти собираются, государю то ли челом бить, то ли по челу. Ну а власти, как всегда, крамолу не там ищут.
— Был я в туретчине, — угрюмо сказал Семён. Достал дирхем, полученный от деда Богдана, покаг зал дьяку.
— Такие у них деньги ходят. Зовутся дирхемами, а по-нашему — алтын. И наряд арабский на мне мужики видели, и говорил я им по-персидски, и по-всякому…
— Та-ак!… — задумчиво протянул государев человек. Монету он забрал, рассмотрел со вниманием и упрятал в глубине своего кафтана. — Значица, по-персидски разумеешь? Ну так скажи мне, как по-ихнему будет: «Боже благий, господи благий, Иисус дух божий»?
— Ахши худо, илелло акши худо, Исса рухаллах! — без запинки отбарабанил Семён.
На лице дьяка отразилось сомнение.
— Что-то ты не так бормочешь. Я говорил о господе, а у тебя всё «худо» да «худо».
— Так они слово «бог» говорят, — пожал плечами Семён. — Что с них взять, с бусурман?
— Я тебе покажу: бог — худо! — закричал дьяк. — Обусурманился вконец, веру православную позабыл! Ты на исповеди-то был, злодей пронырливый?
— В субботу идти хотел, — повинился Семён, — а на буднях некогда — страда.
— Ну, смотри, — смилостивился дьяк, — на сей раз спущу вину. Иди домой. Но ежели что, я тебя, шпыня ненадобного, под шелепами умучаю!
Тоже, напугал ежа голой задницей! Семён ничего говорить не стал, только усмехнулся потаённо и молча поклонился грозному дьяку.
* * *
В ближайшую субботу Семён и впрямь отправился торной тропой в Бородино. Попа Никанора давно уже не было в живых, в церкви служил новый попик, неказистый, с дребезжащим голоском и плешивой головой.
Рассказ Семёна сильно смутил его. Шутка ли сказать — двадцать лет человек жил среди бусурман: с ними постился, с ними же разговлялся. Праздники отмечал по их календарю, а в церкви двадцать лет не бывал. И обрезан к тому же, хоть и поневоле. Да остался ли он христианином после такого-то или давно уж стал Магометовой веры?
К причастию поп Семёна допустил, но сказал, что будет писать первосвященному, спрашивать совета в запутанном деле.
Тогда же заказал Семён поминовения за упокой души невинно убиенной рабы божией Ефросиньи. Платил за требу арабским серебром. Поп больно покосился, монету на зуб попробовал, но взял.
А в церкви всё. осталось как было. Те же образа, те же лампады. Только от ладанного курения, что прежде к богу мысли восхищало, стало пробирать холодной жутью. Ладан — жарких стран произрастание — Семёну вяще ошейник напоминал, нежели всенощную службу. И всё же проняла старая церковь блудного сына, заплакал Семён, склонившись пред Спасом нерукотворным, возрыдал из самого сердца.
Отец Олфирий, что попа Никанора сменил, изумился, глядя на молитвенное рвение, а потом пятнами пошёл и, прервав Семёна, чуть не силком выволок его из церкви.
— Ты что же творишь, идол! — зашипел он, очутившись на паперти. — Под монастырь меня подвести вздумал? Как молишься, ирод, как знамение кладёшь?
— Я, батюшка, как во младенчестве учили…
— И думать забудь! Той веры больше нет. Креститься ведено троеперстно, молитвы переправлены по греческим образцам, и пение в божьих церквах другое стало. Прежде-то многогласно орали, господу неугодно, а ныне — чинно, единогласием. Сам посуди: в людях прилично единомыслие, во-властях — единоначалие, во службе церковной — единогласие.
— В народе говорят, — сдерзил раздосадованный Семён, — что те Никоновы придумки отменили. Никона-то патриарха в иноческий чин перестригли.
— Молчи, сатана! — испугался поп. — Поеретичел вконец! Все вы таковы, единомысленники сатаниновы: от бога далече устранишася, к неверию и зложитию припрагше, егда на мирскую мудрость себя полакомили. Много понимать вздумал. Для таких, как ты, ад убо сотворён преглубокий. Понимай, недотёпа: Никон-монах смирён за свои грехи тьмочисленные, а чин церковный здесь ни при чём. Его патриархи вселенские утверждали: Иосаф — патриарх Московский, Паисий Александрийский, Макарий Антиохийский, Парфений Царьградский и Нектарий Иерусалимский. Паисий и Макарий для того нарочно в Москву прибыли. А ты, малоумный, божью благодать хулишь и пятерых патриархов разом поучаешь?
— Видал я того Парфения, — проворчал Семён. — Тут ещё подумать надо, кто из нас шибче обусурманился.
— Да ты что блекочешь, пёс бешеный?! За такие словесы тебя железом смирять и ранами уязвлять следует!
— Спас наш, смирения образ дая, сам бит был, а никого не бил, — твёрдо возразил Семён.
— Не мудрствуй, Сёмка! — предупредил отец Олфирий. — На таких, как ты, и милосердный Христос руку поднимал: из вервия бич сотворихом, торжников из храма гнал. Ты хоть бы на брата воззрел: вот смирения образец. Молитвы переучил и ходит в храм как добрый христианин. Воистину, братья родные — один Авель безгрешный, второй Каин злоумышленный.
— Авель-то он Авель, а с невестками блудует и отца родного в конуре содержит, — не удержался Семён.
— Я вижу, легче беса от бешеного изгнать, нежели от еретика. Ступай, Сёмка, от греха, да язык покрепче за зубами держи. Бога не боишься, так хоть кесаря устрашись. Аз ничтожный поступлю, как первосвященный повелит, но благословения тебе моего нету. Ступай, да раздумайся над моими словами.
* * *
Назад Семён шел потерянный. На перепутье сел у Фроськиной могилы, поник головой, стараясь понять, как жить дальше.
Для чего терпел, за что мучился, чашу горькую до дна пил? Одно было в душе свято — вера Христова, и той лишился. Еретиком, вишь, стал, единомысленником сатаниновым… А может, так и должно быть? Слишком много узнал, слишком много видел и стал церкви подозрителен. Во многом знании — многие скорби. Блаженны нищие духом, ибо верят, как от начальства приказано, и за то их есть царствие небесное…
— Да чтоб тебя! — Семён ударил кулаком по кресту.
Подгнивший крест покачнулся и упал, развалившись на три части.
«Ах ты, грех какой!.; — Неожиданная беда отрезвила Семёна. — И без того за Фроську совесть гложет, а тут ещё и крест сломал!»
— Прости, Фрося, не хотел я — само вышло. Ты не сердись, я тебе новый крест срублю — сто лет простоит.
Вдалеке на дороге заклубилась пыль, как бывает, если отара овечья идёт. Но сейчас из пыльного облака вместо меканья доносились людские голоса. Семён приставил руку ко лбу, всматриваясь. К перекрёстку подходило войско. Не государевы стрельцы и не рейтарского строю солдаты — ехали донцы. Всякого звания люди: дети боярские и подлый люд, конные и пешие, при полном вооружении и с одной пикой в руках. Замелькали польские кунтуши, малоросские свитки, зипуны и дорогие полукафтанья, сапоги и ивовые лапотки. Но у всех людей были равно усталые лица, и всех равно покрывала пыль. И видно было, что и камка, и парча крепко поношены, и не хозяйское это добро, а прежняя военная добыча. А когда новая будет — бог весть.
«Человек с полтыщи, — прикинул Семён. — Сильный отряд».
— Эй, дядя! — крикнул кто-то. — Аида с нами государю служить!
— Бегу! — отбоярился Семён. — Вот только портки новые из сундука добуду.
Семён проводил взглядом проехавших, уложил на могилу обломки, с бережением, стараясь составить из них прежний крест, затем поспешил в деревню. Бежал, словно дело воровское сотворил и теперь страшился прохожего глаза.
* * *
Возле дома на завалинке сидели долговские мужики. При виде Семёна они подвинулись, давая место при беседе. Семён присел с краю, прислушался.
— При мне один тулянин говорил, — продолжал рассказ Ерофей Бойцов. — Он в Серпухов ездил и на перевозе через Оку слыхал. Человек там был, посланный с Дону, так не скрываясь народ к себе звал. И солдат, и стрельцов, и чёрных мужиков. Каждому, грит, коня дам, седельце, саблю булатную и по десять рублёв ефимками.
Семён усмехнулся про себя мужицким тарабарам, но встревать не стал. Весь мир не переспоришь, да и зачем? — пусть люди байками тешатся.
— …он и бабу к тому склонял, — продолжал Ерофей. — Кабы, грит, была ты помоложе и на лицо лучше удалась, так я бы тебя отсюда и вовсе не отпустил, пригодилась бы кругу казачьему.
— Вот в это — верю, — подал голос Никита, — кобелиное дело ни у кого не залежится. А где ж каждому по десять рублёв сыскать, да ещё ефимками? Твой человек впусте народ мутит.
— Так и я о том же, — согласился Ерофейка, — за такую-то кучу деньжищ я пешком на Дон сбегаю и в тот же день обратно прибегу.
— Лапти стопчешь, — вставил кто-то. Мужики посмеялись недолго, и Семён сказал:
— А казаки-то и вправду к Москве идут. Только что дорогой на Тулу проходили, сам видел.
Воцарилось молчание, наконец столетний дед Аким Кудрин, вылезший по солнышку из своей избы, прошамкал:
— Кто ш их пуштит на Тулу? Кажакам в Тулу вожбронено ш тех пор, как Ванька Болотников против Шуйшкого царя бунтовал.
— А вот поди ж ты, идут — и всё тут, — повторил Семён. — И жилые казаки, и голутва, все вместе.
— Ну, миряне, — пробормотал Савоська Тарасов, — быть бедам. Казаки — это всегда к худу.
— А по мне, так хоть турки, — сказал Никита. — Какие нам ещё могут беды пасть? И без того Янка барщинами умучил, четыре дня в неделю берёт. Жизни совсем не осталось, христианам всюду стеснение, татарским абызам жить гораздо просторнее. Может, при казаках остереганье учинят. А то взяли обычай: налогу берут по семи четвериков аржаных с дыму и на почту спрашивают с дыму по подводе.
— А недовески мяса как доправляли?! — крикнул Лаврушка Моксаков. — Все животы со дворов свели!
— Олихоимствовали вконец!
— Полоняничные по две деньги со двора мытали, а Сёмку не выкупили, своим ходом пришёл!
— Столовый оброк тоже не шутка! Бабы без курей осиротели…
Каждый кричал о том, что всего больнее царапнуло его в тесноте крестьянской жизни. Такое порой случалось: степенная беседа собравшихся на субботние посиделки мужиков превращалась в нелепый галдёж, люди размахивали руками и драли глотки как на майдане, выговаривая друг другу прошлые и нынешние обиды. А потом расходились по избам, и с утра всё было как велено.
— А пожилые сборы, а?! — надрывался Никита. — Где они такой гнилой закон взяли, чтобы с неточных крестьян пожилые за двадцать лет сбирать?
Эта беда была Семёну хорошо знакома. Антипа Ловцов, прослышав, что у Семёна в мошне звякает, заявился вдругорядь и стал требовать подушный налог за всё время Семёнова отсутствия, грозясь доправить недоимки на Никитином дворе. Братья как-никак и живут одной семьёй, не поделившись. Богатства такого у Семёна не важивалось, а и были бы деньги, так не отдал бы. Пошумит Антипа да и отойдёт. Но Никита жил теперь в вечном страхе, ожидая к себе не меньше чем чинов из Разбойного приказа.
— Однакова пойду я, — тихонько сказал Савоська, — как бы завтра к заутрене не проспать, — и бочком отошёл в сторону.
Оруны разом остановились, смущённо глядя друг на друга, зачесали под шапками, не понимая, с чего сыр-бор разгорелся.
А причины для мирского недовольства были немалые. Вроде и война закончилась, и мора нет, и урожаями господь не обидел, а достатка в деревнях не видать. На всякий шаг власти налог налагают: и на трубу, и на окно, и на урожай, и на недород.
Давно ли, кажись, худой медной деньгой всю душу из народа вытянули, а снова какие-то сборы, указы — и всё по мужицкую копейку. Прежде от такого неустройства народ в бега ударялся, а ныне и урочные годы отменили — хоть целый век в бродягах обретайся, а тебя всё сыскивать велено. Последнее спасение — войско Донское, там стоят крепко: с Дона выдачи не бывает.
Хотя теперь, видать, и казаков допекло, коли безуказно в Россию пришли.
Слухом земля полнится, мир сыщиков не держит, а всякое дело ведает. Худо стало на Дону, немочно жить. Хлеб идёт с казны по старым росписям, а народу против прежнего вдвое прибыло. Как стала Малороссия одной из московских украин, так и хлынул оттуда люд, отвыкший за время войны от земельных трудов, способный только на коне с копьецом погуливать да саблей махать. А какие на Дону прибытки? Турки Азов крепче прежнего отстроили — за зипунами не сбегаешь. Рыбные тони давно разобраны старшиной, звериные ловли похилюешь, землю орать строго воспрещено. Куда податься оружному народу?
На Дону жизни нет, на Руси — и того пуще. Вот и копится злоба, смотрят мужики на Дон с надеждой, ждут, а чего — сами не знают.
* * *
Никто новостей в сельцо Долгое не принашивал — собой прикатили, непрошеные.
Антипа Ловцов и впрямь поволок Никиту с Семёном в волость под Янковы грозные очи. Недаром Никита на сходе шумел — мужик брюхом чует, когда с него хотят грош трясти.
Приказчик Семёна как не признал. Смотрел бельмовато, слова цедил веско. В ревизскую сказку Семён вписан? Значит — подушные плати. Денег нет — животы продавайте. Лошадей у вас, никак, две будет? И коровы две? И телёнка выпаиваете? А говорите — платить не с чего…
Никита в ногах валялся, голосом рыдая. А Семён молчал да кланялся, а опосля не вынес и сдерзил приказчику:
— Воля твоя, государь, только добрый хозяин в такую пору овец не стрижёт. А того пуще помнить полезно, что сытая скотина меньше мычит, — и глянул в глаза Янку со значением.
Ничто в старческом лике не дрогнуло, но, верно, дрогнуло в душе, потому что Янко усмехнулся догадливо и проронил:
— Когда быдло мычит, его плетью покоят. Антипушка, всыпь-ка Никите десяток плетей за недоимство. А братцу его говорливому — сугубо.
— Пожитки со двора свозить или пусть сами продают? — деловито осведомился Антипа.
— Оставь покамест. Коли верно нет денег, что зря хозяйство зорить? Осенью накинем налогу.
Когда после порки братья, почёсываясь, брели к дому, им вновь повстречались воинские люди. Пятеро пестро разодетых всадников нагнали их на полпути.
— Эй, горемычные! — крикнул один. — Куда дорога ведёт? — К Долгому, — в один голос ответили Никита с Семёном.
— Ты тля!… — протянул один казак. — А Заворуй-то не соврал. И впрямь — Долгое!
— Чо я стану зря языком трепать, дурья твоя башка, — огрызнулся другой конник. — Да я тут каждый куст помню, да и меня каждая собака знает.
— Никак из своих кто, из голицинских? — спросил Никита.
— Был из голицинских, да весь вышел! — хохотнул казак. — Мне теперь Дон-батюшка заместо князя!
— Ты там, случаем, на Дону Ондрюху Игнатова не встречал? Он уж давно ушедши, лет с тридцать будет.
— Не, не встречал, — равнодушно отозвался казак. — Должно, помер, а может, в полон попал. Вот брат его, Сёмка, тот верно у турок. Своими глазами видал, как его в колодки забили и за море отправили.
— Сам-то ты кто таков? — спросил Семён, вглядываясь. — Никак Игнат? Жариков?…
— Какой он Игнат… — встрял весёлый казак, — рылом не вышел в Игнаты. Заворуй он, и все дела.
— Видали?! — не обращая внимания на насмешку, воскликнул постаревший и неузнаваемый Игнашка. — Помнят меня!
— Выплыл, значит, — сказал Семён. — А я тебя в мыслях давно похоронил, ты уж не серчай.
— Семён!… — завопил Игнашка. — Откуль ты? Я ж своими глазами видал, как тебя в колодки — и за море!
— Вот из-за моря и пришёл, — кивнул Семён. — Двадцать лет в неволе отбатрачил.
Игнашка кубарем скатился с седла, радостно гаркнув, саданул Семёна промеж лопаток, так что тот взвыл от жгучей боли в посечённой спине.
— Тише ты, чертяка! Спину не замай!
— Чего так?
— Янко попотчевал, — пояснил Никита. — За недоимки.
— Ну, ты умён!… — Игнашка присвистнул. — С одного холопства да в другое! Места тебе на земле мало?
— По дому соскучал, — оправдываясь, сказал Семён.
— Ну, раз так, то не жалуйся, — Игнашка приосанился и заломил колпак красного скарлатного сукна. — Ты лучше на меня глянь: барином живу, и никто надо мной начальством не властен. А всё потому, что казак. Тебе, дураку сиволапому, до меня тянуться — не дотянуться.
— А что, казак, — предложил Семён, — побороться со мной сдюжишь? Под микитки или лучше цыганской ухваткой, а то спину саднит.
— Ах ты, прыщ боевой! — Игнащка грянул шапкой оземь, уселся сверху, вытянул одну ногу и подогнув под себя другую. — А ну, давай!
Семён решительно уселся напротив, ухватил вытянутые руки, зацепил ногой ногу противника, и в то же мгновение Игнашка кувырнулся через голову.
— Стой! — закричал он. — Упереться не успел.
— Упирайся, — согласился Семён.
Он обождал, пока Игнашка изготовится к борьбе, и снова перекинул его через себя.
Багровый от досады Игнашка потребовал третьей схватки. На этот раз Семён поборол его медленно, перемогая силой силу.
— Ну ты здоров, медведь криворукий! — проворчал Игнашка, стряхивая пыль с измятого жупана. — Только я тебе всё равно скажу: велика Федура, да дура! Шёл бы к нам в круг, человеком бы стал. А что, мужики!… — Игнашка оживился. — Бросайте вы барщину. Казаками станете — не вас плёткой драть будут, а вы. Сейчас, это просто, на Дон бежать не нужно, казаки Василия Уса возле Упова Брода стоят. Я бы за вас слово замолвил…
— Хозяйство у нас, — сурово прервал Никита, — и детей полон дом.
— Уже и детей успел наплодить? — Игнашка, кажется, обращался к одному Семёну.
— У меня детей нет, — вздохнул Семён, — а вот дела неисполненные есть.
— Ну, как знаете, — Игнашка молодецким прыжком взлетел в седло, — моё дело предложить, ваше — отказаться. А то надумаете — так приходите.
— Как надумаем — придём, — попрощались братья.
* * *
Покуда к дому шли, Никита не уставал плеваться, поминая пустобреха Игнашку, а Семён помалкивал. Приказчиковы шелепы ему не больно понравились, и с такой смазкой прелестные слова легко запали в душу. Вот только дело, о котором вскользь помянул Семён, и впрямь держало дома. Дело мешкотное, ежели его по закону вершить, к тому же ни приказчик, ни сотский недоимщика слушать не будут, разве для того, чтобы вдругорядь плёткой прохладить. Однако хочешь, нет, а раз крест на Фроськиной могиле поломал, то новый поставь. А крест без доброго дерева не поставишь.
После недоимочных мытарств звенеть мошной, покупая лес, значило ложиться уже не под плеть, а под кнут. В таком вопросе всякий лапотник разбирался, знал, за что батоги положены, за что — щедепы; когда велено бить беспощадно, когда с пощадою. Пуще всего боялись «ража». Взойдёт кату в сердце раж, так и лёгкой розгой из спины ремней нарежет. Убить не убьёт — за умученных на правеже палач и сам может на дыбе повиснуть, — но и живым не отпустит. Нет уж, лучше быть виновным, но целым. И раз так, то, значит, дерево придётся воровать.
Хороших дач под Тулой немного, а настоящий дуб только в Саповом бору найти можно. Но это места заказные, стерегут заповедный лес как зеницу ока, с топором туда лучше не соваться. Лесники могут и до суда дело не довести, порешат на месте, и вся недолга.
Тогда Семён решился умыкнуть лесину со двора самого Антипы. Сотский жил в деревне Упов Брод и как раз в ту пору строился. Лес был запасён добрый, бревно к бревну, и не только сосна, но и запретный дуб, чтобы полы умывными были. Дубовые кряжи, ещё не распиленные, сохли на берегу реки. Караула не было: брёвна товар счётный, пропажи сразу хватятся, и так просто Ловцов обиды не простит. Но Семёна это ничуть не смутило. Самому — плевать, а крест, из дуба рубленный, даже Антипа зорить не посмеет.
Поздним вечером, когда на улице притемнело, Семён прокрался с багром на берег, свернул в воду заранее присмотренное бревно и, зацепив его острым крючьём, потащил по мелководью. Две версты гнал деревину вверх по течению, до самого устья Упрейки. Тут место болотное, так просто не пройдёшь. Зато именно сюда, не без Семёнова промысла, пригнали долговские мальчишки лошадей в ночное.
Семён посвистал по-особому, как кеклик кричит в гилянских горах, и племянник Ванятка подогнал к условленному месту лошадь. Лошадь была своя, совсем ещё молодой жеребчик, выкормленный Никитой. Воронке, на которой Семён уходил в соляной поход, молодой конь доводился то ли внуком, то ли правнуком и звали его так же: Воронком, хотя, не в обиду будь сказано, был он куда как постройней прежней лошади. Ванятке за то, что с Семёном стакнулся, обещано было маковых рожков с ярмарки, а на именины кумачовую рубаху с белыми горохами.
Лошадью живо перетащили бревно посуху, а там Семён снова погнал его наверх, но уже по Упрейке. Не доходя деревни, спрятал ствол в камышах, а на следующее утро дуб уже лежал на высоких козлах, и заговорщики: Семён сверху, Ванятка — под козлами, продольной пилой разделывали краденое дерево на брусья.
С Упова Брода вестей не было. То ли среди казачьего нашествия недосуг было Антипе караул кричать об уведённом бревне, то ли втихую начал розыск, а может, и вовсе не хватился ещё пропажи. Зато Никита непорядок заметил. Подошёл к Семёну, зарубавшему торец у почти готового креста, спросил строго:
— Откуда бревно добыл?
— Где добыл, там больше нету, — уклончиво ответил Семён.
Никита почесал спину, так недавно отведавшую батогов, сказал задумчиво:
