Комната страха (сборник) Левенталь Вадим
© Вадим Левенталь
© ООО «Издательство АСТ»
Комната страха
Лапа Бога
26 августа 1856 года митрополит Московский и Коломенский Филарет благословил на царство императора Александра. В этот же день австрийский инженер Вильгельм Бауэр погрузился в подводной лодке собственного изобретения под воду Финского залива. На борту лодки, кроме самого инженера и команды, был военный оркестр, который исполнил «Боже, Царя храни». Экипаж пел. Тогда же в Выборге, на торжествах по случаю открытия Сайменского канала, по вине пиротехников занялась огнем башня святого Олафа, и пятисотлетний замок сгорел дотла.
У Марии Никитичны 26 августа случилась радость: из действующей армии в родовое поместье вернулся ее сын – тридцатичетырехлетний майор второго драгунского полка Иван. По случаю приезда Ванечки Мария Никитична распорядилась накрыть праздничный стол. Охая и держась за поясницу, ключница Наталья вытащила из подвала только засоленные огурцы, Прохор, поплевав на руки и перекрестившись, зарубил трех цыплят и заколол поросенка, а сама хозяйка повернула ключ в шкафчике с наливками. Наевшись и напившись, Ваня расцеловал мать, сжав ее немощное тело своими красными лапищами, а потом, пьяный, завалился спать. Мария Никитична полночи сидела рядом с сыном: Ваня храпел, она плакала.
Иван приехал жить – не на время, а навсегда. По утрам он несколько часов гулял верхом, потом завтракал, запирался в комнате и дремал. После обеда Иван снова седлал коня и отправлялся на прогулку. С прогулки он возвращался с соседом, отставным поручиком (познакомился с ним на следующий день, как приехал), и вдвоем в столовой они выпивали за вечер штоф вина. Мария Никитична подслушала однажды их пьяный разговор и соскучилась: разговаривали они о полках, в которых служили.
Больше всего Мария Никитична хотела женить сына. «Что ж это ты, Ваня, хоть бы в церковь когда сходил», – она-то видела, сколько там по воскресеньям собирается красавиц со всей округи. В ответ на это Иван разламывал пополам куриный окорок и говорил: «Бога, матушка, масоны выдумали». Мать крестилась и испуганно умолкала. Так они прожили до конца года, а под Рождество Мария Никитична умерла. Войдя с мороза в дом, она топталась в сенях, отряхивая снег, побледнела, села на скамью, чтобы отдышаться, и через две минуты тяжело осела на пол. На грохот прибежала Наталья и успела разглядеть последнюю осмысленную искру в глазах своей хозяйки.
Смерть матери огорчила Ваню. Хоронили после праздника, он распорядился налить всем крестьянам по стакану вина и впервые (если не считать детских лет) оказался в церкви, на отпевании. Батюшке дал десять рублей, чтобы старался. С отставным поручиком на следующий день почти поругался: мать или родина есть самое святое для честного человека.
В феврале Иван охотился на зайцев, а в апреле сошелся с девкой Прасковьей: от нее пахло, но не сильно. В остальном Иван вел прежнюю жизнь: гулял и дремал перед обедом, пил вечером с отставным поручиком. Наталья ходила по дому раз в неделю с мокрой тряпкой, кряхтела и охала. Теперь за столом Иван обычно говорил ей: «Разбаловалась! при матери небось такого…» Наталья прятала глаза и подносила к ним платок.
Летом было жарко. Иван гулял верхом дольше обычного, вечером больше пил и один раз подрался с отставным поручиком, после чего тот целую неделю не приходил. Дремать на жаре было тяжело. Прасковья пахла хуже, чем весной, и глаза у нее стали наглые.
После Успенского поста Иван велел начистить свой мундир и за обедом сказал Наталье, чтобы готовила дом к свадьбе. «Когда, батюшка?» – «Не знаю, не знаю. Две недели… может, три». После чего оседлал коня и отправился искать жену. За четыре дня Иван объездил все окрестные дома, в которых были девицы на выданье. Приехав, он садился за стол и пристально разглядывал предмет своего интереса. Девицы рдели, родители стеснялись и говорили про урожай. Иван молча смотрел и слушал, потом наедине с отцом выяснял «деликатный вопрос».
На пятый день Иван не поехал на прогулку утром, заперся в комнате и полдня яростно ходил из угла в угол. Наталья поняла, что дело серьезно, и полезла в погреб. После обеда Иван снова ходил по комнате, вечером велел сказать отставному поручику, что его нет дома, и потом еще до утра не ложился спать. Из всех девиц он выбрал не самую красивую, но самую спокойную – руки у нее, когда он смотрел на нее, не дрожали, только щеки равномерно полыхали. На пианино она не играла, но это же и плюс: не надо тратиться на инструмент. Звали девицу Елизавета, давали за ней тысячу рублей.
Родители удивились, что так быстро, но оттягивать не рискнули. Следующие две недели Иван изо всех сил орал на Наталью и еще двух баб, которых она взяла в помощницы: к свадьбе дом сиял, столы, накрытые перед крыльцом, ломились. Праздновали три дня: на третий день Иван допился до того, что велел вылить в озеро бочку вина, чтобы рыбы в воде тоже выпили за его здоровье. Мужики молча, сжав зубы, выполнили приказ. Лиза испугалась и бледная сидела в комнате, мать ее гладила по коленям и сдавленно говорила: «Ну, доченька, теперь уж что…»
Через неделю после свадьбы Елизавета наконец пустила Ивана к себе в спальню. Иван ждал большего, но списал всё на неопытность девицы. Потом она прижималась к нему, дрожа (боль еще не отпустила), и шептала: «Я обязательно полюблю вас». Иван мыкнул и, скучая, заснул.
Через семь недель Елизавета понесла. Она стала прижимать руки к животу, глаза ее иногда затуманивались, и за обедом она вдруг сказала мужу, что неплохо бы ему сделаться солидным человеком, лучше всего предводителем. «Чем ты, матушка, недовольна?» – спросил ее Иван и велел подать вина. Вместо ответа Лиза сказала, какой ужасный человек этот его поручик. Ночью после этого разговора ему первый раз привиделся сон, будто в животе его жены дети висят гроздью, как виноград, и будто бы он тоже вместе с другими детьми висит на этой грозди. Бог (во сне Иван знал, что это Он) рукой, страшной, как выкорчеванный пень, отщипывал от грозди по человеку и куда-то уносил.
Теперь этот сон снился ему почти каждую ночь: Иван просыпался от ужаса, боялся заснуть, стал пить перед тем, как ложиться, но сон возвращался снова и снова. Живот у жены разрастался с каждой неделей. По ночам Иван плакал от бессилия. Однажды утром, смурной и серый, он сел на коня и поехал в церковь. Со дня свадьбы священника он не видел. Иван заставил его отпереть церковь, дал ему десять рублей и велел исповедовать. Батюшка выслушал и сказал, что дьявол искушает его. Что рука, которую он видит во сне, без сомнения, рука врага рода человеческого. Погрязших в грехе людей этой страшной лапой он утаскивает в ад. И чтобы избавиться от наваждения, нужно соблюдать пост, молиться и отказаться от порочных страстей.
Иван в ярости вылетел из церкви, напился с отставным поручиком, а потом поехал к девке Прасковье. Прасковья приняла его с радостью, и с этого дня Иван почти каждый вечер проводил у нее. Сон, однако, не отпускал.
Отсутствие мужа по вечерам стало слишком заметно, Елизавета мучительно допрашивала Наталью, и та наконец выложила ей всё. Услышав про Прасковью, Елизавета побледнела. Сердце ее бухнуло так сильно, что желчь из печени пролилась в матку. Ребенок, родившийся через месяц, имел всё, что полагается иметь здоровому младенцу, только кожа у него была по-стариковски жухлая.
Посмотрев на мальчика, Иван заперся у себя. Весь вечер из-за двери слышно было, как он бьет кулаком по столу. Ночью ему снова привиделся тот же сон. Спать с женой Иван перестал и обед велел поднимать ему наверх. В доме стало тихо.
В сентябре в деревне появился Федор Колесо – старец, известный тем, что многих обратил в христову веру. Говорили, что в Твери он заставил уверовать одного безбожника: сказал тому положить ладонь на стол, а как положил, воткнул в нее хлебный нож так, что кончик ножа вошел в столешницу. От боли и неожиданности безбожник уверовал, а как уверовал – рана тут же срослась. Колесом же старца звали потому, что в молодости он на спор перебрасывал тележные колёса через лошадь и тем зарабатывал себе на хлеб.
Всё это Наталья шепотом рассказывала Елизавете, Иван подслушал у дверей, а потом поймал ключницу в коридоре и буркнул ей, чтобы привела старца. «Что, отче, пьешь ли ты водку?» – спросил его Иван. Федор размашисто кивнул и сказал, что пьет. Иван приказал принести закуски. Первую бутылку они выпили молча, Иван подвигал старцу грибочки и огурцы. Потом он спросил: «Что, отче, тяжелая это работа – безбожников в христову веру обращать?» Федор помотал бородой: «Глупости тебе, барин, про меня наврали. Живую душу нельзя заставить, только Бог может. А беспокойная душа сама Его найдет». – «А что колёса кидал, не наврали?» – «Кидал, барин, было дело, потому и зовут меня Колесом».
Иван крикнул Наталью, чтобы принесла еще бутылку. Федор вдруг поднял глаза на Ивана и стал пристально в него вглядываться. Ивану стало неуютно от этого взгляда, и он снова спросил старца: «Ну, кидал колёса, это дело былое, а теперь-то чем занимаешься?» – «Теперь я, барин, не руками – глазами работаю. Хожу, учусь». Иван хохотнул: «Поздновато, отец, учиться вздумал, помирать тебе скоро, а ты за скамью». Старец не опускал взгляда: «Помирать всем скоро, а учусь я не на скамье: много ли, за ней сидя, поймешь. Моя учеба – на мир смотреть». Иван уже был пьян и говорил громко: «Ну смотри, смотри, старикан, учись», – махнул рукой и налил еще.
Выпив с Иваном, Федор достал из-под рубахи большой бронзовый крест, снял его с шеи и выложил на стол. «Вот, к примеру, скажи мне, что это?» Иван растянул на лице широкую ухмылку и пробасил: «Это, отче, есть святой и животворящий крест». Старик впился в него глазами, Ивану казалось, что это не глаза смотрят в него, а какие-то стеклянные приборы вроде тех, что были в ходу у артиллеристов. «Нет, барин, не то, – сказал старик, – не то».
Иван громко выдохнул, отодвинулся от стола и встал, пошатнувшись. В тот раз он спровадил старца и завалился спать. Во сне похожая на выкорчеванный пень лапа шастала пальцами рядом с ним. Иван слышал странный щелкающий звук, когда она хватала добычу.
Зимой Елизавета ходила по дому в халате и стала иногда пить наливку. Встречая случайно мужа в коридоре, она прижималась к стене и вслед шипела: «Не смею беспокоить, ваше благородие». Иван чертыхался сквозь зубы. Младенца запирали в комнате на первом этаже, и когда он начинал кричать, Елизавета била его. Поручик куда-то пропал, Прасковья плакала и просилась замуж. Иногда Иван брал в сарае топор, ехал в лес и рубил деревья. Мужики пожимали плечами и потихоньку утаскивали нарубленное. Глаза у Ивана стали пухлые, будто были полны гнили.
Весной Федор сам постучал в дом. Наталья пустила его в сени, и он прождал там три часа. Иван пять раз спросил Наталью, не ушел ли старик, и, когда она пятый раз ответила, что сидит, махнул рукой, чтоб вела. Иван наливал старику, но чаще наливал себе. Колесо пил спокойно, будто в целовальне. Оба молчали, даром что не на поминках. Наконец Иван взревел: «Ну что?» Тогда старик спокойно достал из-под рубахи крест и снова спросил: «Что это?» Вместо ответа Иван отпихнул стол, шагнул к старику, схватил его за ворот рубахи и вытолкал вон. Запершись, он до самой ночи орал на весь дом: «Иди к черту!» Перед сном он плакал, а во сне опять видел страшную корявую лапу.
Лето было хуже некуда: солнце выжгло поля и высушило болота. Старики мерли от удушья, попы не успевали отпевать людей. Новорожденные истошно визжали, мужики худели, у баб поголовно окоровели глаза. Озеро высохло, и дно его оказалось усеяно дохлой рыбой. Лес, в котором Иван зимой рубил деревья, целиком сгорел. Младенец стал ползать по дому, Иван бегал от него. После Петрова поста он отдал Прасковью замуж, сунув мужику тридцать рублей. В августе она умерла в родах. Плод оказался задушен пуповиной.
Однажды Иван понял, что он один. Когда он невзначай сболтнул это Наталье, та смяла ладони и сказала: «Как же это один, вот и ребеночек у вас, и соседей сколько». – «Пошла вон», – тихо отправил ее Иван.
Осенью, когда вода обрушилась с неба («За всё вёдро», – зло говорили мужики), Иван уже ждал Федора. «На этот раз убью», – думал он. Федор пришел, и они вдвоем молча выпили три бутылки. Крест старик не доставал, и повода убивать его не было. Иван успокоился. «Ты спи, отец, внизу, старуха тебя положит», – сказал он ему, зазевал и лег спать, не раздеваясь. В столовой Наталья поставила старцу скамью, принесла ему одеяло и часа с два промучила его, исповедуясь. Наконец Федор приказал ей не есть мучного и дал маленькую бумажную иконку. Наталья расплакалась, поцеловала ему руку и ушла.
Ночью Федор встал со скамьи, пошарил в сумке, вытащил моток веревки, тихо поднялся наверх и вошел к Ивану. Луна светила в окно, всё было хорошо видно. Федор не торопясь связал Ивана: правую руку через спину привязал к левой подмышке, левую руку привязал к бедру, а правую ступню привязал к левой с левой стороны. Ивану во сне казалось, что тошнотворная лапа ощупывает его со всех сторон. От страха на штанах у него растеклось мокрое пятно, Федор бормотнул: «Это ничего». Потом старик присел на край кровати собраться с силами, посидел минуту, перекрестился, встал, снял со стены саблю в ножнах и с размаху плашмя ударил ей Ивана по спине, так что треснули, щелкнув, ножны.
Иван истошно заорал и проснулся. Старик стоял над ним, в руке у него был крест: «Что это?» Иван стал дергаться, извиваться на кровати и кричать, Федор спокойно стоял и повторял свой вопрос. Обессилев, Иван отполз к стене и сквозь зубы сказал: «Крест». – «Не то», – ответил старик и сел на стул. «Ты сумасшедший, – сказал Иван, – ты, старик, с ума сошел. Что же это как не крест? Ты же в Бога веришь, это же Христа твоего на кресте распяли». – «Не то», – мотнул бородой Федор. Иван еще раз подергал руками: веревки не ослабевали. «Ну хорошо, – сказал он после долгого молчания, – это бронза, да? Крест ведь из бронзы. Что скажешь?» Старик посмотрел в окно, потом повернулся к Ивану и снова сказал: «Не то». Иван рассвирепел: «Да кто ты такой, черт тебя дери?» Старик сощурился: «Я к тебе, Иван, не просился, сам позвал».
Битый час Иван сыпал старику ответы: металл, символ, фигура, угол, крест, спасение, жизнь, страдание, крест, крест, Христос, Бог, смерть, четыре угла, крест, крест. Старик только спрашивал: «Что это?» Мокрое пятно на штанах уже начало высыхать. Федор схватил Ивана за шею, стащил его с кровати и повел вон из дома. Церковь была неподалеку, но шли они медленно: Иван перебирал связанными ногами, как ребенок, и старику приходилось поддерживать его. Подойдя к церкви, старик ткнул пальцем в купол: «Что это?» Иван чертыхнулся. Войдя в ограду, Федор потащил Ивана за церковь, на кладбище. Там он водил Ивана по дорожкам и, кивая на могилы, спрашивал. Федор покорно выдумывал ответы, и старик терпеливо говорил: «Не то». У одной из могил Иван рухнул на землю и, тупо уставившись в каменную плиту, тихо спросил: «Что это?» Федор беспокойно наклонился к нему, посмотрел в глаза и сказал: «Что, неужели начал понимать?» Луна полыхала в чистом небе, тень от церкви косо перерезала маленькое кладбище пополам. Иван покачал головой: «Ничего я, старик, не понял, иди ты к черту». Тогда Федор ухватил Ивана за шею, рывком оторвал его от земли и стал носить по кладбищу, тыча пальцем в деревья, камни, траву, небо, луну, купол, сухие ветки, поленницу у церковной стены, вылезшие из земли корни, скамьи и ограды, кресты, птичий помет, надписи на плитах, потом вывел за ограду и стал тыкать в дома, скамьи, собачьи будки, телеги и сеновалы. Каждый раз он орал Ивану: «Что это?» Уже на кладбище Иван заплакал, в селе он разрыдался и покорно обвис у Федора в руке. Наконец посреди села он перестал плакать и тихо засмеялся. Старик разжал руку, Иван сел на дорогу и громко расхохотался. Радостный смех душил его, он поднимал голову на старика, кивал ему и сквозь смех что-то пытался сказать.
Федор улыбнулся, сел рядом с Иваном, развязал его и обнял. Иван корчился от смеха.
Утром Иван велел Наталье завязать себе в узел хлеба и ушел вместе с Федором. Елизавета визжала ему вслед, чтобы не возвращался, Наталья испуганно молчала, мужики тихо показывали друг другу на лбы и искоса провожали взглядом шагающего вслед за стариком барина. «Уверовал», – крестились бабы.
Это было в сентябре, и много лет потом на дорогах видели шагающего Ивана: с военной выправкой и привязанной к левой подмышке правой рукой.
Проснись, ты сейчас умрешь
Окончательно всё стало складываться, начиная с того момента, – я шел по мосту Лейтенанта Шмидта и – иногда бывает, вдруг слышишь забытый запах так отчетливо, будто это не эффект памяти, а именно что те же самые молекулы вдруг осели на слизистой носа – короче, я делал вид, что чешется нос, а сам нюхал свои пальцы, – когда раздался звонок.
Лило как из ведра, молнию на куртке заело, мне пришлось перехватить зонтик подмышкой, согнуться в три погибели, чтобы расстегнуть куртку и достать из внутреннего кармана телефон, и вот таким знаком вопроса на горбу моста я судорожно нажал кнопку, прижал телефон к уху и услышал Степаныча:
– Что нового?
Я сказал, что ничего. Он пожевал еще какие-то слова, что у него тоже ничего особенного, что что-то такое движется, но что – пока ничего определенного, потом спросил:
– Ты кому-нибудь говорил?
Я сказал, что нет, и Степаныч отключился со словами:
– Ну давай там.
Я сунул телефон обратно, рывком затянул молнию и пошел дальше, бормоча под нос ругательства: ветер забрасывал воду под зонт, фуры, грохочущие по металлическим сочленениям моста, поднимали за собой водяную взвесь, и я с завистью поглядывал на белую громаду лайнера, который приплыл из черт знает каких стран, где уж точно не бывает такого омерзительного дождя, – но дело было даже не в этом – из-за звонка я забыл запах. Он выветрился из памяти, осталась лишь сухая логика: мальчик, ловивший на пальцах запах своей первой девочки, шел от нее по этому же мосту, удаляясь от ее милого, полудетского, но что до деталей – уже в дымке неразличимого лица со скоростью семнадцать лет в три шага.
Поэтому, а не просто из-за дождя, у меня было поганое настроение. Нужно было где-то спрятаться ненадолго, но в этом чертовом районе ведь нет ничего – прошла целая вечность, прежде чем я набрел наконец на какую-то дверь: оказалось, ночной клуб. Клуб как клуб, народ только собирался, я сел у стойки и стал ждать, пока можно будет что-нибудь заказать: барменша (с лицом, которое было бы симпатичным, если бы не безудержный пирсинг) болтала через стойку со своей подружкой. Подружку я плохо видел: мешала конструкция стойки. Я ждал, ждал, потом не вытерпел, довольно резко что-то буркнул, тогда девица нехотя обернулась ко мне, а подружка на мгновение наклонилась, чтобы посмотреть на меня.
Через минуту, со стаканом в руке, я уже думал, что бы такое сказать, – мне хотелось, чтобы она еще раз наклонилась: в первый раз я ее не разглядел. Ну и я ничего лучше не придумал, кроме как спросить:
– Почему «Сушка»?
– Что? – Ряды колец мотнулись в мою сторону.
– Почему называется «Сушка»? Вы тут что, сушки едите?
Барменша иронически посмотрела в сторону своей собеседницы и повернулась ко мне спиной: из мигающей темноты к ней требовательно тянулись мятые сотки.
– Все люди делятся на два типа, – подружка еще раз на мгновение наклонилась, чтобы убедиться, что я ее слушаю, и снова я не успел разглядеть ее, – одни спрашивают, едят ли тут сушки, а другие – что тут сушат.
– А вы, значит, праведников отправляете в рай, а грешников в ад? Куда тех, кто спрашивает про сушки?
Она встала, но из-за ее лица в меня теперь вперивался то белым, то синим пульсирующий софит, и я всё равно ее не видел, только слышал, как она сказала, уже отворачиваясь:
– Мы подумаем!
Она пошла в сторону сцены и по-хозяйски вспорхнула на нее, но удивиться я не успел: затрезвонил телефон – не из куртки, из джинсов, значит, было пора. Я быстро сказал, где меня ждать, махом допил бурбон и вышел на улицу; девчонка как раз устраивалась у клавиш, я успел услышать первые переборы, прежде чем самому со своим зонтом стать музыкальным инструментом: дождь, кажется, лил только сильнее.
Вот единственный мой просчет за все эти дни: я успел забыть, что в Петербурге путь из А в В никогда не равен пути из В в А, и оказался на унылой узкой набережной сильно раньше, чем надо было. Спрятался в подворотне – пахло, как обычно, но когда куришь, не так заметно. Пару сигарет я выкурил, вышагивая из одного чернильно-черного угла в другой, коричнево-черный от мерцающего во дворе фонаря, пока не дернулся снова телефон в джинсах.
– Ну вот я стою, тут арка такая большая, прямо напротив.
Я сказал ему, чтобы ехал неторопливо вокруг Новой Голландии.
– Новая Голландия? Это что такое?
Я объяснил, что справа от него темное пятно и есть Новая Голландия; он, кажется, обрадовался.
– Так а вы-то где?
Пришлось сказать ему, чтобы делал, что говорят.
Его труповозка два раза прошелестела мимо – фары выхватывали рыбьи глаза луж и мокрые щупальца кустов с той стороны канавы, – «хвоста» за ним не было. На третий раз я заранее вышел из укрытия и, резко схлопнув зонт, шагнул навстречу его «лексусу» – оказалось, это у него «лексус». Парень был на редкость общительный и довольный жизнью.
– А чего вы назад? хотите вперед? – Я отказался. – Куда двинем? тут постоим? или вокруг ездить? О’кей. Прикиньте, двадцать лет живу в этом городе и не знал, что это Новая Голландия называется.
Святая, блин, невинность – костюм, кожаный салон и кокаин в шоколаде. У него даже визитная карточка была: финансовый аналитик. Я хмыкнул, когда он мне ее протянул.
– В общем, по вашему вопросу… – Он что-то бодро, но очень путано стал объяснять «по моему вопросу», куда он звонил и с кем говорил; имена все были незнакомые. – Честно говоря, надо мной смеялись, конечно, когда я говорил. Типа, а «Газпром» тебе не нужен и всё такое. Я и сам за сомневался, подумал, может, это типа розыгрыш или что? – Он всё взглядывал на зеркало, пытаясь разглядеть меня, но я знал, куда садился. – В общем, сегодня утром звонок был. Сказали, что, может быть, что-то и есть, но, типа, хотелось бы услышать конкретные пожелания и всё такое. Андрей Петрович – ничего не говорит вам? Мне тоже. Это он сказал, что он Андрей Петрович. В общем, формат дальнейшей работы… – Он стал с удовольствием объяснять, сколько денег он хочет.
Сквозь тонировку видны были только бледные, смурной пеленой подернутые угли – фонари, окна, стоп-сигналы, – кружась, заворачивали, заворачивали мимо – из иллюминатора подводной лодки, скользящей по дну моря, думал я, так смотрелся бы бледный блеск ворованного золота (ведь золото всегда ворованное).
– Так что, мы созвонимся завтра тогда? – Он остановил машину у той же подворотни, где я сел к нему.
Я уже взялся за ручку двери, но подумал, что все-таки должен сказать ему, хоть он и не поверит.
– Если хотите моего совета, – сказал я, – исчезните как можно скорее. Выбросьте мобильный телефон, переоденьтесь, оставьте машину и на электричках куда-нибудь подальше. Домой не заезжайте – это будет лучше всего.
– Чего?
Что еще я должен был ему объяснить? Дверь за мной мягко чмокнула; я хотел раскрыть зонт, но оказалось, что дождь перестал. Труповозка секунду еще помучалась, а потом, вскипятив лужу под собой, прыгнула вперед и умчалась.
Я повернулся: передо мной, завернутая в сальное плюшевое пальто, стояла маленькая старушечья фигура – и когда старуха подняла голову (она была лысая, эта голова; пучки волос торчали из нее, но похожи были скорее на плесень, заведшуюся от грязи и сырости), я бы закричал, если бы горло не перехватило от ужаса и омерзения, потому что у нее были цепкие и жадные глаза, одним из которых она подмигнула мне, двинув носом вслед «лексусу», – и я почти застонал, во всяком случае какой-то воющий звук стал рождаться у меня под ребрами, но старуха уже обогнула меня и засеменила дальше. Руки ее были сложены за спиной, и тряпочная пустая сумка раскачивалась из стороны в сторону.
Черные холодные волны ужаса захлестывали меня одна за другой. Оказаться в квартирной пустоте и темноте теперь было бы смерти подобно, мне как воздух нужно было людное шумное место – страшные старушечьи глаза всё плясали передо мной, меня передергивало. Оглядываясь, я видел только влажную хищную темноту.
Ритм ходьбы, бессмысленный обрывок речи «мы подумаем», закусывающий свой собственный хвост на бесконечном реверсе, – шагая, я как будто запеленывал старуху в эти два слова, и наконец я остановился. Сердце мое заколотилось как с цепи сорвавшись, мне вдруг пришло в голову, что я, кажется, забыл из-за всей сегодняшней суеты принять таблетки, и значит, надо их принять, но главное – что, может, и не было ничего такого страшного в простой как блин коломенской старухе. Тем не менее стеклянная дверь «Сушки» светилась, и не зайти теперь было бы глупо.
Оказалось, что она поет. Вечеринка подходила к концу – наверное, поэтому она пела что-то меланхолично-медитативное. Я успел выдуть полстакана, а она раз сто, наверное, повторила:
- …When you die asleep your dreams will keep on going.
- When you die awake you just die…[1]
Потом, когда она спустилась и села рядом со мной, я, чтобы завязать разговор (а она оказалась очень, очень красивой: изысканное лицо с длинными глазами, резными скулами и решительными, плотными мазками губ), я спросил, про что была песня. Она повернулась ко мне, отхлебнула из стакана и сказала:
– Это буддийская песня. Про то, как правильно умирать.
Мне кажется, я теперь только понимаю немножко, что она имела в виду; тогда-то я просто пропустил ее слова мимо ушей – гораздо больше меня занимали движения Надиных губ. Она спросила меня, чем я занимаюсь, я сказал, что в данный момент я private investigator (шутки про шляпу-сигару-роковую-красотку), я спросил, сколько ей лет (на вид шестнадцать, но когда вы поете – как будто тридцать пять), потом мы гуляли (город разъяснело, и он стал похож на выстарившееся июньское серебро; мне пришлось признаться, что я больше десяти лет не был в городе, так что и не знаю, где теперь прилично ночью поесть), она всё расспрашивала про Лондон, а я старался разговорить ее: хотелось слушать и слушать ее голос, всю ночь, – наконец мы оказались на улице Репина и решили, что глупо ей теперь ловить машину и ехать черт знает как далеко.
Хотел бы я посмотреть на человека, который на моем месте уже мысленно не раздевал бы ее. Но когда мы поднялись и я попытался ее поцеловать, она вывернулась и сказала, что трахаться со мной не будет. Я вздохнул и (мы были пьяные) пропердел губами, но – нет так нет, все эти школьные игры – час на футболочку, час на лифчик, час на штанишки, час на трусики и полтора часа на то, чтобы уговорить ее раздвинуть ножки, а потом уже ничего не хочется, кроме как двинуть ей по голове, – нет, нет, не для меня; налил себе коньяку, показал Наде ванную и пошел спать. Уже падая в обморок сна, я подумал, что таблетки так и не выпил.
Наутро я обнаружил ее рядом с собой в постели (извини, нигде не было постельного белья; ты уже спал…), но не приставать же к Изольде утром, да и какой из меня Тристан с перегаром. Она юркнула дальше в сон, я пошел на кухню давить сок, и почти целый стакан надавил, как вдруг зазвонил телефон, и я вспомнил, что должен встретиться с Юрой. Я отодвинул занавеску и увидел, как он расхаживает вокруг колонны, выговаривая мне в трубку, что меня уже пять минут как нет. Я сказал ему, чтобы успокоился и посидел на скамейке еще минут десять, быстро собрался, додавил сок, поставил стакан рядом с Изольдой и у стакана положил вторые ключи – точно, сентиментальные жесты, I'm loving it.
Я вообще-то не лукавил, когда говорил Степанычу, что не хочу в Питер, – страшно и опасно, но в некотором смысле был тут и плюс – Юра. Юра теперь был в костюме, и, похоже, дорогом (так и не сел, ждал меня стоя), а когда-то носил рваные джинсы – это был такой шик, в рваных джинсах вылезать из отцовской машины (что это были за машины, кто сейчас упомнит? тогда, когда рваные джинсы не были модой, а были просто рваными джинсами). Я ждал чуда узнавания – того же нытья и восторга, с которым сердце встретило и сам Румянцевский сад с угрюмой, всеми забытой колонной и пустой летней сценой, и захламленные задворки Академии, и вид на верфи: стая слетевшихся на падаль стальных птиц, – но нет, Юра был просто доброжелательный делец, с таким боязно иметь общие воспоминания. Я отдал ему фотографии и конверт. Прощаясь, я сказал ему «спасибо», а он сказал «пока не за что», но я подумал, что все-таки есть за что – что хотя бы не стал пересчитывать. Юра уехал, я еще покурил на скамейке. Дул ледяной ветер, небо было прозрачное, фарфоровое. Если бы я дал себе волю, я бы расплакался от невозможности раствориться без остатка в недвижной ледяной прозрачности Петербурга.
Степаныч дозвонился до меня именно в этот момент.
– Послушай, Степаныч, ты же сам сказал мне сидеть на жопе ровно и не высовываться. Дать знать тебе, если на меня будут выходить, так? А теперь спрашиваешь меня, что я делаю. Сижу на попе ровно.
Степаныч расхохотался:
– Ты вылитый отец. Тот тоже по нескольку месяцев лежал ногами кверху, а потом – вихрь, только успевай за ним.
Я промолчал.
– Извини. Я очень любил твоего отца. Ну, если что – звони.
Меня не так долго и не было: я только сходил купить апельсинов и свежий батон, – но когда я вернулся, кровать была застелена и стакан вымыт. В квартире было отвратительно тихо, и я, чтобы не слышать этой тишины (смешно, но Степаныч был абсолютно прав: главное для меня теперь было ждать звонка парня на «лексусе» – я ни секунды не сомневался, что он плевал на мои предостережения), в общем, я лег спать. На подушке рядом со мной лежало несколько ее волос, я внюхивался как мог и – может, мне казалось, а может, действительно подушка еще хранила сладкую тайну Изольдиного запаха.
В «Сушке» я торчал каждый вечер (даже мисс-пирсинг перестала воротить от меня нос), так что, не исключено, какие-то моменты могли перетасоваться в памяти, в тот день так и вовсе: вечером я проснулся с ощущением, что проснулся не до конца, добрел до клуба как будто в каком-то молоке (пока я спал, ветер надул дождь, и опять стояла морось), причем, пока шел, даже взглянул раз на свои ладони – убедиться, что я это не во сне иду, – кто-то мне говорил, что во сне посмотреть на собственные ладони невозможно. Наверное, все-таки в этот вечер, когда я только успел сесть за стойку и ткнуть пальцем в бутылку, со сцены раздался ее голос, что среди нас-де тут частный детектив detected и что ему она посвящает сегодняшнее свое выступление, – и после этого целый час пела до каждой нотки родные “Sway”, “Put the Blame on Mame”, “Amado mio” и еще почему-то “Quizas”. В этот вечер или потом пела она снова «буддийскую песню про то, как правильно умирать», я не уверен. Но в один из вечеров – точно, потому что с первого раза я бы ее не запомнил.
Время от времени она спускалась вниз и садилась рядом со мной, но мы уже не пили столько, сколько в первую ночь, – ни в этот вечер, ни потом. Тем более что в этот вечер я дождался-таки звонка, вышел на улицу, чтобы поговорить (парень лопотал преувеличенно бодро; я сразу понял, что всё срослось, и не раздумывая назначил следующую встречу в Румянцевском саду), а после этого уже не вернулся в клуб: прощаясь с «финансовым аналитиком», я заметил на той стороне улицы лысую старуху.
Я машинально сделал несколько шагов за ней – и потерял ее из виду, но потом, когда она снова появилась, я стал ее догонять – нужно было заглянуть ей в лицо, но чувствовал я себя неловко: мало ли – не та. Я довольно долго шел; случая невзначай взглянуть на нее не представилось – она не прятала лицо, просто так получалось, – наконец она исчезла, неожиданно нырнула не то в подворотню, не то в парадную; оглянувшись, я судорожно вдохнул, выпрямляя спину: из фиолетовой темноты неба выступала арка Новой Голландии.
Мне пришло в голову, когда я переходил обратно мост (то ли протрезвел, то ли старуха – настроение стало поганее некуда), что Новая Голландия и Румянцевский сад могли бы быть (точнее: всегда были) шляпками двух винтов, которыми мой Петербург прикручен к небытию, к Неве. Новая Голландия – пустая, заросшая, полуразрушенная – со своей циклопической торжественной аркой – может, только на ней и держится еще имперский, римоподобный Петербург, и стоит хищным нетопырям со своими говенными инвестициями добраться до нее, чтобы устроить тут омерзительный Гамбургский вокзал, как весь город со скрежетом открепится от болота и, накренившись, зачерпывая воду, поплывет в открытое море.
Потом Надя смеялась, мол, всегда ли я, вместо того чтобы дать девушке свой телефон, даю сразу ключи от квартиры. Я сказал, что только если девушка знает, как правильно умирать, но, кажется, комплимента не получилось. Это было на следующий день, когда я фотографировал ее. Я понял, что нужны ее фотографии, после встречи в Румянцевском, за которой я наблюдал из кухонного окна. Приехал черный тонированный “BMW”, с заднего сиденья вылез бледный финансовый аналитик.
Сначала он ходил вокруг колонны, потом стал названивать (телефон беззвучно мигал на моем столе). Через двадцать пять минут он посмотрел в сторону машины, кивнул и медленно, оглядываясь, пошел обратно, но за несколько шагов до труповозки (я даже успел разглядеть его глаза – они были как будто затянуты какой-то пленкой) он неловко подпрыгнул и побежал в сторону Репина. Из машины два раза хлопнуло, парень дернулся, махнул руками и на лету грохнулся головой о поребрик. «Бэха», тихо шурша, отчалила.
Надю я фотографировал сначала в клубе – на сцене, за стойкой, получалось темно на темном фоне, аппарат не слушался (я даже инструкцию прочитать не успел) – а потом в квартире; тут удалось застать ее врасплох в залитой галогеновым светом ванной на фоне белого, как зубы, кафеля, – то что надо. Она с треском захлопнула дверь, а я выбрал кадр, на котором она только обернулась и еще не успела раскрыть рот, и набрал Юру. Сначала продиктовал ему номер «бэхи», потом спросил, как там документ.
– Утром уходит в работу, а что?
– Мне еще один нужен.
– Еб твою мать, а владычицей морскою ты не хочешь, а?
– Рыбонька моя, don’t worry, я знаю ценник. Премия за мозгоебство полтарифа. Ну?
Юра вздохнул и сказал, что постарается.
– Совсем такой же?
– Нет, это девушка.
– Я так и знал, люди не меняются. – Юра расхохотался. Перестала шуметь вода в ванной, я быстро договорился с Юрой и бросил телефон в сторону. Надя была прекрасна, как свежерожденная Венера, и даже позволила себя поцеловать, но когда я попытался скользнуть ладонью под халат, вывернулась и сказала, что не спит с наглыми частными детективами.
– А с кем? – что я еще мог спросить?
– Только с теми, кто знает, как правильно умирать, – сказала она и показала язык.
Я совсем забыл про таблетки – несколько раз вспоминал, но неохотно: мне нравились мои собранность и сосредоточенность, и они были мне нужны: комбинация у меня была беспроигрышная, но только если ее безошибочно разыграть. К тому же всё время было не до них – вечером я засыпал на одной кровати (хотя, увы, не в одной постели) с Надей, а утром рядом с ней просыпался: так получалось.
Ключи снова остались у нее – я ушел ни свет ни заря, чтобы успеть поймать Юру, а встретил ее уже только вечером в «Сушке». Я заблудился, возвращаясь от Юры, в прямых, как трубы, улицах Коломны – специально решил вернуться пешком: сначала было забавно, я из принципа не спрашивал дорогу, улицы и реки закручивались, слипались (наверное, я еще не до конца протрезвел), Пряжка перетекала в Мойку, Мойка притворялась Крюковым, Крюков убегал в сторону. Прошло, похоже, несколько часов, я злился, бормотал ругательства и почти плакал, когда дом, вдоль которого я шел, вдруг загнулся в сторону и (я поймал себя на том, что подозреваю Новую Голландию) из-за канала выросло укрывище из темных и пыльных кустов, – когда я дотащился до квартиры, Нади уже не было, и я рухнул спать, положив рядом телефон. На подушке лежали ее волосы, как и позавчера.
Я спал, весь мокрый, метался по кровати с края на край и только ночью в «Сушке» – мисс-пирсинг всю дорогу подстебывала меня и в числе прочего сказала, что, мол, врет он всё, что частный детектив, частные детективы не бухают всё время по клубам, Надя возразила, что как раз наоборот, они только этим и занимаются, и пропела You must remember this, но мне всё равно пришлось отвечать на вопрос, что я расследую (пропажу пакета уставных документов крупной компании, – отрапортовал я к очередной порции ее смешков), – я вспомнил, что днем меня выдернул из сна звонок Степаныча, и Степаныч говорил, чтобы я был ко всему готов, и особенно упирал на своих ребят, которые сидят-ждут, как пожарная команда, по первому звонку выезжают.
– А без ребят никак?
– Это в твоих берлинах-лондонах можно без ребят, а тут – ин ди гросен фамилиен нихьт клювом клац-клац! (Я сразу вспомнил, как меня еще в детстве тошнило от шуток всех этих полковников, с которыми у отца были дела.)
Мисс-пирсинг продолжала приставать ко мне, и я не понимал почему, пока – кажется, не в этот вечер – почти наугад не спросил ее, не по женской ли она части, и, как выяснилось, попал в яблочко. Все эти дни – тем более что спал я дважды: глубокой ночью и в разгар дня – срослись и переплелись друг с другом, как сплетаются в шмат влажного зеленого мяса огуречные стебли; после звонка Степаныча (вернее, после того, как я вспомнил о нем в клубе) я с отчетливостью рекламного снимка с залитого солнцем курорта увидел, что главное мне теперь не сорваться.
Дополнительная сложность была в том, что я стал взбудораженный, не мог усидеть на месте, бегал по улицам – то проверял, не следят ли за мной (запутывал следы: забирался в проходные дворы, пересаживался с троллейбуса на троллейбус, наворачивал круги), то, наоборот, принимался за слежку сам – время от времени мне начинало казаться, что я вижу злосчастную старуху. Я мучился двойственным ощущением безошибочности происходящего и в то же время подозрительностью по отношению к себе, и эта гнусная муть прорезывалась тут и там моментами бесплодных озарений: так, я понял, что, настаивая на моем отъезде, отец, конечно, хотел уберечь меня от необходимости думать о компании (он, очевидно, воспринимал ее как свой и только свой персональный ад), хотя говорил про пи-эйч-ди, но даже он вряд ли формулировал для себя главное – что хочет выбросить меня из холодной ловушки петербургского марева, пусть даже ценой необходимости самому остаться в ней навсегда, ведь отец сам поставил себя так, что единственным способом уехать из Петербурга для него оказалась выпрыгнувшая со скоростью 350 м/с из ствола пуля.
Легче было ночью в «Сушке». С мисс-пирсинг мы обменивались подколками, я то и дело показывал на какую-нибудь девицу и подмигивал: красивая, да? – она отмахивалась от меня (а когда сильно убралась, разоткровенничалась: красота – это движение души, а у них у всех вместо души целлюлит, – она старалась не смотреть на Надю), а с Надей мы напивались, а потом гуляли и ехали ко мне.
С Надей я спал как убитый (мои ритуальные домогательства она неизменно и доброжелательно отклоняла), а днем во сне меня догоняла поганая старуха – в самом жутком из этих снов я ехал с ней на заднем сиденье автомобиля и боялся повернуться, чтобы не выдать себя, но не выдержал и стал за ней подглядывать: она безразлично смотрела мимо, не двигалась, и из ее ноздри показался шевелящийся кончик прозрачного коричневого дождевого червяка, он медленно тыкался в губу, то туда, то сюда, собирая и распуская кольца своих сегментов, – именно из этого сна меня выдернул звонок Юры, и я, еще корчась от ужаса, накорябал на клочке бумаги название банка, на который была зарегистрирована труповозка “BMW”.
Этот сон догнал меня еще раз, когда, выйдя на улицу (утро, после дождя – всё время шел этот чертов дождь), я увидел усыпанную червяками мостовую и вспомнил, что однажды это уже было – давно, в детстве: моя левая рука задрана вверх, ее держит теплая мамина, а распахнутые глаза дивятся на червивое царство: некуда ступить.
Степаныч не звонил; время от времени я начинал сомневаться в себе, в своем плане, вообще в том, чтовсё это не бред сивой кобылы и что я примчался в Петербург по делу, что Степаныч вообще звонил, – пока этот кошмар наконец не закончился: прорезался Юра с документами – я перетерпел.
Последние два дня; оставалось сотворить из воды пресмыкающихся и далее по тексту вплоть до человека. Утром я позвонил Степанычу и сказал, что больше не могу (чистая правда: я больше не мог).
– Всё равно ничего не получается, Степаныч. Я скажу, чтобы готовили пресс-релиз и обращение в прокуратуру.
– Секунду, Антон, подожди. – Степаныч отошел в тихое место, чтобы со мной поговорить. – Слышно? Антон, дорогой, я не могу тебе ничего запретить. – Он говорил негромко и убедительно; на заднем плане что-то обсуждали громкие и довольные мужские голоса. – Но не советую, дорогой, не советую. Во-первых, потому что я тебе говорил, через полчаса после твоего пресс-релиза на рынке начнут сбрасывать бумаги. Компания на этом миллионы потеряет. Ты потеряешь. А во-вторых, потому что немножко осталось, еще чуть-чуть – и мы возьмем их за горло. Подожди малость. Тут главное – выдержка, и главное – не бояться, не бойся.
Я немного посопротивлялся, но дал себя уговорить один день подождать.
– Успокойся, дорогой, и не нервничай: если Магомет не идет к горе, то гора идет нах… – Он хохотнул: видимо, хотел меня успокоить.
Как ни странно, я действительно успокоился после этого разговора – настолько, что, покупая билеты, заигрывал с раскрасневшейся девочкой-оператором, хотя больше всего мне хотелось оглянуться и посмотреть, не подслушивает ли кто-нибудь за спиной. На всякий случай я все-таки не стал ничего говорить вслух, написал на листочке и отдал мягкой курносой девчушке.
Потом я вернулся домой и спал, сжав в ладони мобильник, а вечером отправился в «Сушку». Звонок застал меня на пустынной (всегда пустынной – в чем, думается, есть высшая справедливость) площади Труда: незнакомый будничный голос спросил, тот ли я, кто им нужен, и, по имени-отчеству, всё остальное бла-бла-бла. После этого я сразу набрал Степаныча.
– Вот видишь, я же говорил! Что сказали?
– Сказали, что, возможно, меня заинтересует их предложение.
– Где назначили? Это юго-запад? Значит, слушай. Им главное – посадить тебя в машину и повезти куда-нибудь на дачку. В машину садиться нельзя ни под каким предлогом. Там будут мои ребята. – Всё время, пока я шел до «Сушки», Степаныч рассказывал свой план. По его словам выходило, что это будет целая военная операция, только что без вертолетов.
– Что-то слишком сложно, Степаныч, а ничего не сорвется?
– Терпи, казак, – я вдруг стал казаком, – а то мамой будешь!
Толкая стеклянную дверь, я испытал короткий приступ ностальгической, из будущего просочившейся тоски: что в «Сушке» я, может быть, последний раз. Да, если мне чего-то и жаль во всей этой истории, так это того, что не получилось толком попрощаться с мисс-пирсинг. Я подумал об этом, когда засыпал (в эту последнюю ночь я целовал Надю-Изольду особенно нежно, и она отвечала мне, но ладонь, отправившаяся в вояж по ее животу, была почти сразу же депортирована на родину; вместо этого она обняла меня и заснула), – подумал о том, что жаль будет больше не повидать трогательную полужелезную мордашку с тщательно наведенным скрытым выражением гендерного превосходства и не намекнуть ей, что в некотором смысле мы заодно: я тоже терпеть не могу мужиков и целлюлит.
И еще надо было попросить сирену спеть эту ее песенку. Я весь последний день ее насвистывал – прилипла; а последний день получился длинный. Хотя проснулся я поздно: Надя уже испарилась; только лежала у зеркала забытая косметичка. Я привел квартиру в порядок, сходил за хлебом, позавтракал, – был уже почти вечер, когда я взял лэптоп и открыл сайт банка, название которого было записано на скомканном, даже продырявленном острым карандашом листочке. Андрей Петрович числился в разделе «Руководство» третьим. Я последний раз, загибая пальцы, проверил себя и свой план: всё было верно.
Секретарше я сказал, что я из УСБ ФСБ. А Андрею Петровичу – что есть разговор к нему относительно находящегося у него пакета учредительных документов одной крупной компании. И что, возможно, у кого-то есть более интересные и, главное, более реальные предложения к нему, чем те, которые ему уже сделаны.
– Через час? У меня встреча через час, давайте завтра.
– Перенесите встречу, Андрей Петрович, а то попадете в глупое положение. Как финансовый аналитик.
Пришлось Андрею Петровичу согласиться. Хотя приехал он не на труповозке: у него был «бентли». Он вышел – с водительского, разумеется, сиденья – и, разумеется, никого не увидел: есть люди, которые просто не видят ярко-синих курток с капюшонами, даже если карман у куртки оттопырен так, будто в нем лежит «глок»-девятнадцать. Он запахнул пальто, подошел к парапету, схватился за него двумя руками и запрокинул востроносую голову к арке – некоторых подонков трогает еще по старой памяти красота, хотя, глядя на нее, они и думают по привычке об инвестициях. В этот момент и отделилась от китовой морды машины ее тень: она смотрела прямо на меня, ободряюще улыбалась, и я, холодея от омерзения, что у меня может быть что-то общее с этим мертвым чудовищем, понял вдруг, что так, наверное, выглядела бы моя мать, успей она постареть прежде смерти, но страшнее всего было, что старуха не уходила, до сих пор она не уходила только во сне, она, кося глазом на меня, медленно поднимала руку, причем сначала казалось, что просто ладонь у нее сложена пистолетиком, но вдруг я понял, что у нее, да, пистолет, и я вдруг страшно захотел, чтобы она выстрелила, и даже мысленно шептал ей жми, жми – и Андрей Петрович аккуратно лег на склизкий деревий помет.
Я спрятал «глок» обратно в карман и оглянулся: полутемная набережная (фонари еще не включали) была пуста; старуха снова слилась с тенями. До сих пор я действовал только по точному расчету, но тут был прилив вдохновения: я взял с пассажирского сиденья чемодан – тугой и тяжелый, он выглядел развратно, как всё дорогое кожаное, – нашел ключ от него (ибо он был заперт на ключ) в кармане юридического пиджака, распахнул и, перевалив через парапет, вытряхнул содержимое в Мойку (более не нужный второй телефон плюхнулся туда же). И все-таки чемодан, даже опростанный, был очень тяжелый, будто кожа хранила память о своем крокодиле, – я еле дотащил его до квартиры, и только там, в тишине, позвонил Степанычу (на телефоне светилось восемь пропущенных вызовов).
Степаныч был на нервяке, но я его обрадовал.
– Антон? Я уж места себе не нахожу, думаю, не уберегли парня.
– Всё в порядке, Степаныч, парень сам себя уберег.
– Что случилось? – Я промолчал. – Ладно, не телефонный разговор.
– Степаныч, чемодан у меня.
– Что? Чемодан? – Кажется, мне удалось его удивить. – Как?
– Не телефонный разговор. Повезло.
Степаныч несколько секунд молчал, потом попросил подождать – слышно было, как он по другому телефону говорит про ближайший рейс.
– Значит так, Антон, я вылетаю, скоро буду, поговорим. И, – после паузы, – знаешь что? Мы с твоим отцом были партнеры…
– Я знаю, Степаныч.
– Короче, ты меня удивил.
Сидеть в квартире я не мог. Идти в «Сушку» тоже – не только потому что нельзя было пить; главное, что нужно было бы либо возвращаться с Надей (и тем вносить фактор непредсказуемости, который мне был меньше всего нужен), либо намекать ей, что сегодня нельзя, – она бы точно подумала, что я снял девку. Я всё подготовил – чемодан в углу, куртка на кровати – и вышел. Лило опять как из ведра, и на набережной я спрятался в троллейбус – свистящий батискаф был почти пуст, я сел у окна и завороженно наблюдал, как справа над пропастью Невы парит призрак крепости, а потом ныряет и всплывает сверкающая гирлянда дворцов, и уже за рекой – из широкой бухты площади троллейбус затянуло в узкую горловину Невского. У меня было еще почти три часа: я сел в аквариумоподобном кафе и раскрыл лэптоп.
Когда в кафе вошел Степаныч – бодрый и настороженный, я видел его последний раз десять лет назад, но он был такой же: седой бобрик на голове, мясистое лицо, плечи, как гантеля, глаза без ресниц, пучки бровей, улыбка такая, как будто сейчас все поедут к блядям, и отвратительно бесцеремонное рукопожатие, – у меня в форме письма было собрано четыре десятка адресов. Я нажал «отправить» и вышел со Степанычем на улицу. Дождя уже не было: я бы с удовольствием прогулялся, но Степаныч пешком не ходил – у дверей мигал аварийкой большой, наглухо тонированный «лексус».
– Ну говори, куда. А чего не у отца? – Степаныч смотрел на меня, будто на победителя детского конкурса песни, и, похоже, думал, не потрепать ли меня по затылку.
– Не могу я там, – сказал я, отворачиваясь. – Снял квартиру. На Первой линии.
– Слыхали, Михаил Викторович? – Михаил Викторович был похож на дрессированного медведя: из-под волос на ладонях синели татуировки. – Начальник сказал, на Первую линию.
– Так точно, товарищ полковник.
– Да, – это уже мне, – я тебя понимаю: одному, после такого… Знаешь, когда это случилось, я поверить не мог. У бати твоего бывало – депрессия, туда-сюда, но чтоб до такого… И главное, ведь на нем одном всё держалось – я теперь думаю, что, может, он из-за этого… Слишком много взял на себя, понимаешь? Все-таки не в деньгах счастье, согласен?
Я сказал, что согласен. В тонированных стеклах ничего не отражалось. Меня стала накрывать волна отвращения и ужаса: слава богу, ехать было недалеко – мы едва ли не последние перескочили через мост и уже через минуту заворачивали на Съездовскую. Я показал, где встать.
Всё время, пока мы шли через двор и поднимались по лестнице, я отводил взгляд от теней и углов, чтобы не увидеть старуху. Степаныч хохмил всё натужнее.
– Ты прямо как Ленин в Разливе, – я уже открывал дверь, – еще бы коммуналку нашел. – Его голос наполнил освещенную квартиру.
Времени думать о том, выключал ли я свет, не было – я шагнул в комнату, показал пальцем на чемодан в углу и пошел к синему пятну куртки на кровати. Я действовал на автомате, по плану, который прокрутил в голове тысячу раз, но перед глазами всё плыло и в руках появилась слабость: косметички у зеркала не было, и куртка лежала не так, как я ее оставил.
– Ты открывал уже?
– А? Сейчас дам ключ.
Ключ в кармане был, а «глока» не было. Я кинул Степанычу ключ, сел на кровать и, пока он возился с замком, слушал, как тяжело, как будто об дно груди, ударяется сердце. Во рту было сухо, звуки доносились как будто из-под воды, ослепительный свет пронизывал всё вокруг, Степаныч, казалось, занимал своей тушей полкомнаты, он, сопя и матерясь, открывал чемодан: из чемодана смотрела на нас мертвая, запачканная кровью голова с острым носом, меня мутило, Степаныч доставал из-под пиджака пистолет и поднимал его на меня, морда у него была красная, как кусок непрожаренного мяса, глаза сузились и стали хищные, он спрашивал меня, что, бл…, за игры я решил с ним играть. Я заставил себя разлепить губы.
– Знаешь, Степаныч, когда я понял, что это ты? То есть заподозрил-то сразу, когда ты вызвался помочь, но понял окончательно, когда сам запустил тут удочку, а через два дня ты звонишь – не говорил ли я кому-нибудь. Ты не выдержал. Ну и думал, конечно, что я просто дурачок. – Я понял, что он слушает, а раз так, надо продолжать говорить. – Очень просто у тебя всё получалось, припугнуть, показать разборки а-ля девяностые, злой Андрей Петрович едва не отберет компанию, а потом придет добрый дядя Степаныч и намекнет, что неплохо бы продать всё ему задешево, потому что всё равно ведь чтобы тут бизнес держать, надо быть Степанычем, и дядя Степаныч совершенно легально получает дело своего старого товарища за смешную цену, я же не знаю цен, к тому же это и справедливо. Самое смешное, что ты прав во всём. Только мне противно стало. Сколько бы ты мне предложил, Степаныч? Мне на «лексус» хватило бы? У вас тут все лохи на «лексусах» ездят.
– Маленький эмдэпэшный ублюдок.
– Мне не нужна вся эта ерунда, Степаныч, она и отцу была не нужна, только он не понимал этого. Но тебе мне противно отдавать, тебе и таким, как ты.
– Документы где, сука? – Степаныч орал.
– Ты думал, что ты на меня охотишься, а это я тебя в угол загнал, Степаныч. А бумаги в Мойке. Нет больше документов.
Степаныч орал, чтобы я его не наёбывал, что я уже труп, чтобы я говорил, где документы, что он меня сейчас выебет.
– Проснись, Степаныч, – успел я сказать ему, прежде чем прикрыл глаза, подбадривая стоявшую в дверном проеме Надю, и она, бледная, как кафель ванной, нажала на курок, и грохнул выстрел, – проснись, ты сейчас умрешь.
Я выкатился из-под падающего на меня Степаныча, хохоча.
Я собирался предложить Наде отправиться со мной, не зная, согласится она или нет, но теперь у нее не было выбора: я отпоил ее коньяком и протянул паспорт. Она открыла его и посмотрела на свою фотографию.
– Изольда?
– Не нравится?
– Не то чтобы… А нас будут искать?
– Будут. Но не найдут.
– Я просто так его взяла, мне интересно было. А это очень дорого?
– Паспорт – это просто бумажка. Не паспорт дорог, а доверие людей.
Мы сидели в кухне на подоконнике, город потихоньку выплывал из тьмы, и стало видно, что за ночь по липам Румянцевского пробежала желтая дрожь. По набережной струились первые машины: было пора. Надя рассматривала билеты.
– Я никогда не была в Швеции. А куда потом?
– В Лиссабон, – отшутился я.
– Почему?
– You must remember this… – пропел я, она подхватила и вполголоса пела, пока я собирал вещи в рюкзак.
На улице было морозно и ясно. Где-то высоко-высоко в синем океане неба белели архипелаги облаков, а прямо над головой, едва не облизывая животами крыши домов, неслись на восток стаи крупных сероватых рыб. Через садик Академии (где-то сзади должен был похрапывать «лексус») мы вышли на набережную и спустились к воде у памятника Крузенштерну – я бросил в воду пакет с пистолетом и телефоном. Когда мы поднимались, у меня перехватило дыхание – по набережной шла сгорбленная старуха с треугольником платка на голове, – но она обернулась, чтобы посмотреть на нас, и я увидел круглое доброе лицо с большими пластмассовыми очками. Это была просто старушка, она любовалась нами. Мы, взявшись за руки, перебежали через дорогу и поймали машину до морского вокзала. В машине было включено радио, и в новостях рассказывали о крупнейшей компании в отрасли, чей владелец три недели назад, – бомбила переключил на другую станцию.
Пока мы – регистрация, паспортный контроль, досмотр – добрались до каюты, усталость обернулась легкой пустотой в голове, я наконец выпил, мы разделись и забрались в постель. Я целовал и обнимал ее; она сопротивлялась до последнего и обмякла только тогда, когда деваться было уже некуда. Но когда всё закончилось, она обняла меня – так, как обнимают любимое и трогательное существо.
Спасибо группе “Pretty Balanced” за замечательную песню.
Carmen Flandriae
А. Г.
Даже отсюда я слышу часы на ратуше, эти страшные часы. Говорят, часовщик-итальянец повесился на них, когда узнал, что ему не заплатят за работу. Веревка была сырая и плохо затянулась, он долго дергался, извивался, пока не обессилел, и кованая стрелка стала после этого кривая, как змея, и вместо мелодичного перезвона каждый час с башни несется страшный клекот, как будто это не часы бьют, а кричат с крыши каменные горгульи. Как же ему нужны были деньги!
Я видел эти часы прямо из окна лавки, каждый день. И тогда тоже, когда она пришла в первый раз. В ее черных как смола волосах, показалось мне, мелькало что-то зеленое, но я тогда не придал этому значения. Как она зашла в лавку, я не видел: хозяин отправил меня принести отрез самита, показать покупателю, жирному, как он сам, Самсону-ростовщику. Я принес, развернул – и тут увидел ее. Хозяин был так увлечен евреем, прямо облизывал его, что, конечно, ее не заметил. Она стояла у самого входа, против света, и смотрела на сложенный там красный атлас. Издалека она взглянула на меня и тут же отвела взгляд. Сперва я подумал, что это воровка, из цыган, но сразу понял, что нет, ничего цыганского в ней не было – стоило подойти поближе, это становилось ясно. Просто девушка из бедной семьи, пришла полюбоваться, такие иногда заходят. Я шепнул ей, чтоб приходила после шестого боя часов, когда хозяин уйдет в кабак. Она как будто не слышала. Тогда я добавил, что подарю ей ленту. Она повернула ко мне голову, и я впервые увидел ее глаза.
Клянусь, я и не думал в тот момент ни о чем таком. Я у хозяина пятый год, его-то собственный сын давно уж по слабости ума в монастыре, а меня мать отдала совсем мальчишкой, когда отец погиб в Тунисе вместе с сиром королем Людовиком, по крайней мере, так она мне сказала, – я к тому, что за пять-то лет я научился так подгибать и отрезать, чтобы немножко оставалось. Девчонки разные бывают, многие за ленту в волосы на всё готовы. Последние полгода ко мне чуть не каждую неделю ходила Грета, девица из пекарни, белобрысая, вся в веснушках. Хозяин однажды застал меня с ней, я ему соврал, что дал ей пятнадцать су, которые он подарил мне на Рождество, так что он не ругал меня. Сказал только, что противная. Но она не противная. С третьего раза мне даже стало казаться, что она красивая такая, с веснушками. Я всегда, каждую неделю отрезал ей на полпальца то муслина, то сендала, то еще чего.
Но в этот раз даже в мыслях ничего подобного у меня не было. Мне просто хотелось, чтобы она еще пришла – разглядеть ее получше. Она была страшно худая, и волосы у нее были черные. Когда я смотрел на нее, мне казалось, что она младше меня. Но когда она на меня смотрела, мне казалось, что она намного старше. Она и первый раз посмотрела на меня так, будто не поняла, что я сказал, – протяжно, как будто прямо в сердце, у меня мурашки по спине побежали, и в этот момент как раз закаркали часы на ратуше. А хозяин уже обдурил еврея, я это слышал, ясно было, что вот-вот он позовет меня.
– Уходи сейчас, а то хозяин прогонит, – прошептал я ей еще раз. – Потом приходи, когда его не будет.
Тогда она ушла.
Весь день я про нее думал, всё было как в молоке. Затянул самит, отрезая, и хозяин больно ударил меня по спине, но я не расстроился особо – только считал часы. В конце концов он ушел, как всегда, в пивную, со своей обычной присказкой, что, мол, кровь Его нам пить не по карману, а мочу Его – в самый раз, я, как надо, расхохотался, чтоб его не обижать, и когда дверь за ним скрипнула, мое сердце тут же заколотилось в горле. Но она не пришла.
Часы пробили еще три раза, но она так и не пришла. Я, как обычно делал, сложил товар и закрыл лавку. Немного постоял у входа, а потом пошел на кухню, все-таки мне хотелось есть. В тот раз я не придал ее появлению никакого особенного значения. Лавка моего хозяина – одна из лучших в городе, место людное, народу каждый день бывает много разного – крикливые, пышно одетые итальянцы, толстые остерлинги, угрюмые славяне, турки с маслеными улыбками, это не считая всякого сброда, за которым глаз да глаз, и честных бедняков, которые годами копят на приданое дочкам и покупают, стесняясь, самое дешевое грубошерстное сукно. Ее я ни разу до того не видел, но мало ли кого я не видел. Думаю, если бы она больше не пришла, ничего страшного не случилось бы. Правда, в тот день я отправился бродить по городу, вместо того чтобы как обычно пойти играть в мяч с ребятами с площади или свернуться под лестницей и заснуть. Мне было не по себе, как бывает, когда пытаешься вспомнить какую-нибудь песню, которую давным-давно слышал и забыл. Повторяешь раз за разом две строчки, а дальше – не получается. Было темно, но я дошел до Собора, обошел его кругом и только тогда вернулся обратно. Сейчас может показаться удивительным, что меня потянуло именно к Собору, но честно говоря – а где у нас еще гулять? По реке вечером не походишь – опасно.
Она не приходила четыре дня. А на пятый день вечером пришла. Стоило хозяину уйти, она скользнула внутрь, как будто там, снаружи, только и дожидалась его. Это было так неожиданно, что я не знал, что мне делать. Она встала посреди лавки и смотрела как будто куда-то в сторону. Я подошел к ней, думая, что удастся рассмотреть ее, но она прятала лицо. Одета она была в старенькое, штопаное льняное платье. Тогда я стал делать то, что было мне привычнее всего.
– Смотри, – сказал я ей, – это флорентийское сукно. Говорят, чтобы получить этот красно-синий цвет, лишайник, растущий в корнях сосен, вымачивают в моче девственниц, а собирают его только в ясную лунную ночь – старухи, потому что иначе цвет получится грязным. А это византийский муслин, посмотри какой тонкий. Его выделывают в императорских мастерских, а работу принимает сама императрица, и если десять локтей получившейся ткани не удается протянуть через игольное ушко, то нерадивую работницу бросают на съедение львам. А вот экарлат из Бургундии. Краситель для него добывают из жуков, живущих на горе Арарат, но годятся только оплодотворенные самки. Самцы кошениля появляются на свет без рта, потому что им предстоит прожить один-единственный день, чтобы впрыснуть в самку свою кровь вместо семени, и кровь эта так густа, что пропитывает всё тело самки, так что когда их щетками соскребают с листьев, пурпуром окрашивается вся земля под деревьями, а тот, кто хоть раз собирал кошениль, никогда не сможет отмыть рук.
Кажется, она слушала меня, но точно не знаю. Я даже подумал, уж не немая ли она, или, всякое бывает, может, просто дурочка. Но немой она точно не была. Потому что когда я развернул перед ней экарлат, она погладила его рукой и спросила:
– Это очень дорого, да?
Я усмехнулся. Еще бы не дорого.