Комната страха (сборник) Левенталь Вадим
Так, я с трудом мог бы сказать, чем мы занимались с Ниной. То есть мы занимались сексом (увы, русский язык не предназначен для подробностей, могу только сказать, что мы бывали похожи на катающихся по квартире горячих слюнявых осьминогов, пусть это и звучит не слишком аппетитно, секс вообще зря сравнивают с едой), сексом – само собой, но если вопрос в том, что за эти полтора месяца произошло, ответить на него трудно (хотя проще, чем рассказывать по-русски про секс). Мы два раза сходили в кино, гуляли, обедали на улице или готовили дома, но в целом скорее ездили по клубам с ее друзьями. Для меня это было что-то вроде погружения на дно бликующего моря, с разноцветными кораллами, стремительными стаями рыб, ленивыми крабами, замершими в ожидании добычи муренами и прочей населяющей ночную жизнь города дичью, – не могу сказать, что я был единственным человеком в этих аквариумах, с аквалангом, пускающим пузыри от восторга, но, боюсь, именно так это и ощущалось. Я понял это позже, чем местная фауна почувствовала недоверие. Но хуже всего то, что я своим глупым видом подставил Нину, которая как раз в этом смысле вела себя абсолютно как земноводное существо.
Сначала меня приняли очень дружелюбно: дело было в стеклянном ресторане с видом на монферрановский купол, мне предупредительно передавали закуски и поощрительно слушали, когда я решился что-то сказать, – хотя я не уверен сейчас, считать ли всё это проявлением тактичности, издевательского любопытства или чего-то еще. Я ведь даже не знаю, часто ли Нина знакомила свою компанию с новыми молодыми людьми, а это бы многое меняло. В первый раз я потерял бдительность, когда в третьем или четвертом баре за ночь мне вдруг показалось уместным помянуть Бахтина, и хуже того, не придав значения взгляду, который бросила на меня Нина, я начал что-то объяснять про карнавал – понимаешь, это Нина говорила мне в тот же вечер, одновременно набирая письмо в лэп-топе, это всё равно как если бы ты стал рассказывать всем, какая у тебя пиписька; ладно, не пиписька – ноготь на ноге, на большом пальце. Я обещал ей больше так не делать.
Одним словом, скоро стало понятно, что я работаю как генератор неловкостей. То я ругал группу, и выяснялось, что ее гитарист сидит напротив, то высказывал свое никому не важное мнение о последнем Триере, в другой раз я рассказал гомофобный анекдот, не зная, что с нами отдыхает гей-пара, и наконец как-то, устав пить коктейли, начал заказывать водку и нарезался до того, что стал петь советские песни – у меня нет слуха, я знаю, но хуже этого было то, что в Нининой компании петь такие песни не считалось смешным. Генератор работал со всё увеличивающейся мощностью – меня опознавали как чужака, я чувствовал это, злился и делал всё больше глупостей. Так что скандал, который я закатил Нине – по поводу ее идиотов-друзей, зачем они ей, такой умнице, нужны, и вообще, как она может тратить время жизни и свой талант на весь этот говно-гламур, – был признанием моего поражения; ничего удивительного, что она тут же выставила меня за дверь и выкинула вслед вещи. (Разумеется, в ней говорила не обида – просто нельзя было находиться с ней рядом и проигрывать, можно было только сверкать.)
Одним словом, возвращаясь к Юстиниану, вовсе не обязательно, чтобы его побегу отсюда предшествовали какие-то события так, как звону колокола предшествует удар языка, – в конце концов, закипанию чайника предшествует только его кипение. Он всё чаще вспоминал о пророчестве Кира, монаха, которого под стражей держали в Амастре, и всё чаще напоминал об этом пророчестве другим. Ему становилось веселее, как путешественнику, который выходит к берегу моря, он чувствовал ток свежего ветра, готового нырнуть в паруса. Смелел, ходил по городу с охраной и, жутковато улыбаясь, обещал в скором времени каждому тут взрезать брюхо. Однажды, он дремал после обеда в тени, запыхавшийся доброжелатель с круглыми от важности сообщения глазами прошептал ему, что оставаться здесь больше нельзя: там (палец указал в сторону дворца стратига) уже решают, что лучше с ним сделать – убить или отправить к Тиверию (Леонтий к тому времени уже сам с отрезанным носом киснул в монастыре).
Как радостно и тревожно забилось у него сердце! Он уже не был двадцатишестилетним мальчиком, которого, пока он упирался ногами и руками, тащили на экзекуцию, и уж тем более – тем шестнадцатилетним, который, приняв отцовский трон, тут же принялся воевать с кем ни попадя, о, ему было уже почти сорок, и он знал, что удача, шлюха из шлюх, любит, когда к ней подходят вкрадчиво, а хватают – молниеносно и наверняка. Он заставил себя успокоиться, минут пятнадцать полежал с закрытыми глазами, потом поднялся и велел начинать сборы. Смотреть на него было страшновато, и вместе с тем он выглядел величественно – это был не изгнанник, это был император, и он собирался домой.
Он взял с собой только пару слуг и ушел тем же вечером, подкупив стражу. Уже на следующий день он был в Мангуп-кале и требовал у перепуганного наместника, чтобы его отправили к хагану, причем настаивал на почетном сопровождении. Видимо, что-то было в его облике такое, отчего наместнику даже в голову не пришло арестовать беглеца и попробовать разузнать, насколько сильно в Херсоне жалеют о его исчезновении, вместо этого он поспешил избавиться от него, дал лошадей, охрану и, закрыв за страшным гостем дверь, не то перекрестился, не то возблагодарил Аллаха.
Юстиниан торопился, подгонял отряд, спал мало, но высыпался как никогда прежде, нужно было скорее добраться до моря – вероятно, была погоня. Через неделю или две его принимал великий хаган Ивузир Глиаван – на всякий случай, с почестями. Путешествие еще больше взбодрило беглеца, с хаганом он держался как равный с равным, просил дать армию, предлагал дружбу и союз, когда пророчество сбудется и трон империи снова будет принадлежать ему. Хаган слушал молча, с неопределенной улыбкой, кивал, обещал подумать насчет армии и в конце концов решил удержать Юстининана при себе, мало того – отдать ему в жены сестру Феодору. Она была не первой молодости и нельзя сказать чтобы красотка, зато влюбилась в супруга по уши. В Фанагории провели медовый месяц – Феодоре хватило этого, чтобы зачать от Безносого. Тиверий тем временем слал к хагану гонца за гонцом, обещая золотые горы за изгнанника, хоть живого, хоть мертвого, и хаган, человек практичный, решил вопрос в пользу синицы в руках.
Он отправил в Фанагорию целый отряд: боюсь, мол, покушения на дорогого зятя, пусть охраняют – и может быть, это был последний раз, когда Юстиниан кому-то в жизни поверил. Потому что всего через несколько дней Феодора прибежала к нему и, дрожа в его объятиях, что-то стала горячо в ухо шептать, сбивчиво, непонятно – пришлось долго успокаивать ее, прежде чем он добился толка: старый слуга сказал ей, что у начальника стражи высочайший приказ зарезать синичку по первому знаку.
На безносом лице отобразилась сложная смесь ненависти, тоски, страдания и радости зла. Успокоив жену, он тайком позвал старых слуг и велел им под благовидным предлогом идти из дома, отправляться к морю и незаметно готовить лодку. Ночь он провел без сна – молился, уговаривал Феодору не убиваться, обещал ей, что не бросит, и себе – что хаган еще увидит, какую птичку хотел прихлопнуть.
Утром он позвал к себе Папаца, хаганского слугу, которого тот передал «в распоряжение», – теперь было понятно, зачем здесь этот человек. Он задал ему пару двусмысленных вопросов, увидел в глазах то, что и ожидал увидеть, потом как бы невзначай зашел за спину, в одно мгновение накинул на шею тонкую веревку и, держа трепыхающееся тело, шипел в ухо: как брата? как брата? Оттащив тело в угол и накрыв его ковром, с непринужденным видом вышел и велел послать за начальником стражи по делу величайшей важности. Этого придушил быстро и без разговоров – всё же человек военный, шутки плохи.
Он успел полюбить Феодору или по крайней мере привязаться к ней, но взять ее с собой не мог. Он отправил ее обратно в Самандар, к хагану, сел в лодку и поплыл на запад – почти в том же положении, в котором пару месяцев назад здесь оказался: без армии, без жены, с одним только пророчеством в качестве залога будущего, снова преданный всеми, кроме нескольких старых слуг. Отряд причалил у Балаклавы. Им удалось отправить в Херсон до неузнаваемости переодетого слугу – на следующий день все те немногие из челяди, кто оставался в доме, под разными предлогами вышли из города и погрузились в лодку.
С ним было человек десять, может быть, пятнадцать, не больше – с этими силаи он шел возвращать себе империю. И когда на полпути к берегу Болгарии их застигла сильная буря – все, и старики, и воины, и мальчишки, встали на колени молиться Богу – молились о спасении душ, такие накатывали волны, – лодку швыряло и крутило, не перевернуло лишь чудом, нужно было изо всех сил держаться за снасти, чтобы не выпасть за борт, и старик-слуга сказал ему: пообещай Господу, что не будешь мстить врагам, если вернешься на царствие, и тогда Он спасет нас, – Юстиниан взъярился и заорал: черта-с-два, сдохнуть мне в этих волнах, если я оставлю в живых хоть одного! И скоро буря успокоилась.
Последняя сцена выглядит как черт-те что, эпизод из «Игры престолов», и тем не менее, если верить Нине, всё именно так и было, хотя в целом я, конечно, раскрашивал то, что она мне рассказывала, по контуру, как картинку из детского журнала. Ее-то диссертация – о вещах серьезных, что-то про дипломатию средневекового Причерноморья, и я не решился бы ей признаться, что фигура безносого императора мне интереснее, чем тексты договоров, союзы и торговля; самый мелкий, но подлинный осколок прошлого для нее, разумеется, ценнее любых спекуляций.
Ее привязанность к своему кругу и принятому в этом кругу образу жизни, как я теперь это понимал, по сути, не что иное как другой ракурс той же черты – предпочитать подлинность, любую, даже глупую и неприглядную, подделке, фикции. (Ну, если оставить за скобками ее отца, английскую школу, финансовую беззаботность и всё остальное.) Страшно подумать, как бы она скривилась, если бы увидела Аню. Надеюсь, что и из ревности, но я про другое – Аня показалась бы ей ненастоящей (что-нибудь вроде «она, наверное, и в ролевые игры играет?»). Я же, каюсь, склонен видеть подлинность и в фантазиях.
Не только потому, что, когда вечером на второй день, после утренней «лекции» (встречи?) в библиотеке, долгой прогулки и ужина, мы оказались у нее дома, и я снял с нее платье, под ним оказалось соскучившееся по сексу тело с большой родинкой под грудью, которой она очень стеснялась, и мне стоило труда заставить ее забыть о том, как она выглядит, как пахнет, как звучит, и доехать до конечной, но, в конечном счете, главное, потому, что фантазия подлинна постольку, поскольку она защищает подлинность от самой что ни на есть реальной реальности вроде родинки под грудью или отключенной горячей воды (она очень смешно повизгивала под холодной).
Нина, безусловно, глумливо посмотрела бы на меня, если бы я сказал, что думал в то время, как Аня прерывисто вздыхала, разлепляла губы, подавалась вперед, выгибала спину, держалась за меня ладонями и прижимала к себе мое лицо, – я, наверное, и не думал, скорее мне казалось важным запомнить, что я чувствую, и понять, почему. Между тем, то, что я чувствовал, было крайне любопытно. Я не хочу сказать, что секс с красивой девушкой, с которой ты вчера познакомился, не прекрасен сам по себе, кто бы спорил, но тут было что-то, что переводило его из категории наслаждения в категорию сладчайшего. Мое изгнание, в то время как я тянулся к центру ее тела снова и снова, вздрагивая и покрываясь потом, придавало происходящему удивительную неповторимую ноту тоски, горечи, и мелодия животной, безусловной радости органов чувств, прорываясь через эту ноту, ранила ярче, ослепительнее, так что когда я на всех парах добрался до станции, я врезался в перрон, забыв про аварийное торможение (слава богу, потом выяснилось, что у Ани четвертый день). Не хочу объяснять, при чем тут Юстиниан.
Пятнадцать тысяч войска дал болгарский хан Тервелий, и с ними Безносый пришел к родному городу. Три дня уговаривал его сдаться, потом ночью с небольшим отрядом пробрался по водопроводу внутрь и открыл ворота. Как и обещал Богу, не пощадил никого. Кровь текла по мостовым и высыхала на солнце. Леонтия и Апсимара-Тиверия скованными привели на ипподром, и император изволил смотреть конское ристалище, поставив ноги на шеи одному и другому, после чего обоих самозванцев обезглавили на Собачьем рынке. Тех, кто служил им, повесили, отравили или утопили. Патриарху выкололи глаза и в таком виде отправили в Рим.
Он освободил Кира и отдал ему патриаршью шапку. Отправил флот за женой Феодорой – флот настигла буря, но Ивузир всё равно впечатлился и от греха подальше отослал зятю сестру с маленьким наследником. Сто тысяч войска было снаряжено в Херсон – целый остров из хеландиев, дромонов и скафосов двинулся по понтийским водам, и холмы Севастополя впервые насквозь пропитались кровью. У него постоянно текли сопли, и так же часто, как вытирал их, он отправлял людей на казнь, счет шел на тысячи. Узнав, что в Херсоне пощадили детей, разозлился и потребовал, чтобы их отправили к нему в столицу, – корабли с детьми потонули, узнав об этом, Безносый хохотал.
Если есть что-то, свидетельствующее в пользу существования Сатаны с его чувством юмора, то это судьба Безносого. Он мечтал о мести и упился ею допьяна. Город своего изгнания он ненавидел, больше всего на свете он хотел стереть его насовсем, разрушить стены и распахать улицы. Но в этом городе короновали нового императора, а спафарий Илья, которого Юстиниан снаряжал на уничтожение Херсона, вернувшись в Константинополь, обезглавил низложенного императора, и страшную безносую голову с вывалившимся обрезанным языком, наколов на копье, отправил путешествовать на запад: мир должен был убедиться, что чудовище уничтожено. Шестилетнего сына растянули на доске и перерезали горло, – так прервалась династия.
Про Феодору хроника забывает напрочь, зато в финальном кадре трагедии появляется другая женщина – старуха, мать Юстиниана. Она прячется с внуком в храме у алтаря и тщетно умоляет пришедших от нового императора не убивать ребенка. Я пытался представить себе ее глаза после того, как всё произошло: в морщинистых кратерах на иссушенном лице – два слабых источника беспримесной боли. Я думаю, сказала мне Аня, она ходила смотреть на море, а потом умерла. Мы всю ночь болтали с ней под одеялом и задремали только на час, а потом мне уже нужно было бежать в гостиницу за вещами: в девять меня должен был забрать и отвезти в аэропорт тот же самый дядечка, которыйпривез в Севастополь. На этот раз ему не пришлось выдумывать темы для разговора – я извинился, сел назад и тут же заснул. Аня отпустила меня, обдав жаром спящего тела, а ее запах долетел со мной до самого Петербурга.
Я вернулся из моего маленького изгнания в заваленный сугробами город-черту с некоторым чувством утраты; то, что я утратил, не было только девочкой-нервюрой или южным маяком империи, с Аней можно еще какое-то время переписываться, а в Крым можно прилетать хоть каждое лето, – я утратил свое изгнание, и хотя иначе и быть не могло, я успел полюбить эту песчинку в мягких тканях своего сердца, она оставила царапину, и царапина сладко ныла. Впрочем, боюсь, на этом чувстве я поймал себя и тогда, когда автобус мой пересекал Фонтанку, и слева мелькнули синие купола Измайловского – что и свой Петербург я потеряю также. Не могу сказать, что это было так уж неприятно. Похоже, это фундаментальное чувство следует считать кильватером, который оставляет на воде любая движущаяся в море лодка.
В конце концов, нечто похожее происходило и тогда, когда мы с Ниной только познакомились. Была еще теплая осень, я стоял на остановке у Кировского моста, почему-то ленился идти пешком, но было уже заполночь, и надежда увидеть автобус таяла. Нина шла мимо и сказала: зря стоишь, пойдем. Она как раз могла позволить себе такси, но хотела прогуляться. Я пожал плечами и пошел. Во-первых, потому что она была права, а во-вторых, потому что от ее красоты ныло в груди. То есть, лицо у нее немного неправильное, но я не об этом, есть вещи поважнее. Я до сих пор думаю, что она тогда была немного на порошке: стремительная, болтливая и счастливая (но так и не спросил). Мы шли через мост, светились гирлянды набережных, она спросила, чем я занимаюсь, потом стала рассказывать, что последнее время читала, и оказалось, что среди прочего – мою последнюю книжку. Да ладно, ты меня паришь! Что, серьезно? Офигеть! Мог бы и не слушать, как я тут разливаюсь! И уже тогда я на секунду почувствовал, как горько и сладко будет Нину потерять.
Впрочем, что касается Нины, то я собираюсь пробраться к ней по водопроводу, взломать ворота, залить кровью мостовые и пороги домов, утопить в море самозванцев, перерезать ненавистных детей, выколоть глаза изменникам, посадить на пики головы холуев и, войдя во дворец по шеям предателей, взять то, что принадлежит мне.
Набережная бездны
Мама с папой всегда говорили «три – шестнадцать», когда нужно было что-то начать, и это наверняка как-то связано с числом 0,62, ибо мир в человеческой его части устроен по спирали золотого сечения, что же касается начала, то спираль начинает раскручиваться слева от моста, там, где на набережной напротив Летнего сада, ворота в ворота, стоит особняк – сейчас аппарат полномочного бла-бла-бла, а когда-то ЗАГС, в котором я получил свое имя.
Левее, рядом с ним – зелень наросшего, как мох, вокруг домика Петра садика – садика, в котором я последний раз гулял с бабушкой, и я ничего не помню, кроме того, что сам воздух был цвета спелой пшеницы, так что и садик этот, и вообще восьмидесятые в глубине культурного слоя на месте меня в мире (не назовешь же это памятью) сияют, как детсадовский «секретик», тем же ровным насыщенным желтым. (К слову, я никогда не понимал, что имеют в виду, называя серым советское время, – для меня серые, из-за бесконечной полутьмы – подъездов, дворов, видеосалонов, рядов ларьков, – как раз девяностые годы.)
Геометрия ума сложнее геометрии трехмерного пространства, и здешние спирали в проекции на мир вокруг могут становиться прямыми углами, реверберациями звуков или движениями тела. Поэтому, возможно, я и не мог написать всё это, пока не понял, что нужно сесть писать от руки, – нужно сделать движение, пусть незаметное, как если бы повернуть голову.
Там, где пахнет горными козлами, зоопарк, зеленый зад Петроградской стороны, прикрыт Петропавловской крепостью, и по дуге набережной, облизывающей Кронверкский пролив, я часто хожу теперь, слушая, как из громкоговорителей зазывают медлительных туристов на прогулки по рекам и каналам (наш катер отправляется через минуту, поторопитесь на посадку).
Я думаю о Петропавловской крепости как о песчинке, однажды попавшей в мягкие внутренности мха и тины Невы, – и о себе, однажды попавшем в Ленинград в роддоме на улице Льва Толстого. Петербург вырос от боли, слой за слоем покрываясь набережными и колоннадами, – и кажется, мы с ним в этом похожи – я имею в виду, в устройстве слоями.
Так, горизонтальное – лишь в некотором приближении, само собой, горизонтальное – движение по дуге моста оказывается движением в глубь, в которой я одновременно мчусь по нему ночью в такси с приступом пронзительной любви к жизни (дело, конечно, в амфетаминах), и иду с противоположной стороны пешком, возвращаясь домой от девушки, у которой было два лица: одно – обычное и другое – когда она улыбалась, и смотрю на себя идущего с пляжа Петропавловской, где я гуляю с сыном, мы откалываем льдинки и швыряем их в оттаивающую Неву, и еще сотни раз, когда я переходил этот мост в одну или другую сторону. Это число должно быть счетным, ибо однажды это было в первый раз, потом во второй и так далее, но есть вещи, которые нельзя посчитать.
Неизвестно даже, четное это число или нет, потому что способов движения здесь больше, чем два: можно идти по Дворцовой набережной, где мы с мамой заходим в кафе Дома ученых – здание с поддерживающими крышу портика горгульями, – чтобы в дубовом кафе выпить по рюмочке хереса, можно – по Дворцовому мосту, через который я, закрывая шляпой лицо от снега, шагаю из Университета после позднего семинара, можно – по Стрелке, на гранитных плитах которой сижу, опять-таки, я и читаю вслух своей будущей жене, – движение по Петербургу – это движение по кругу. Или, если память – память, конечно, а не время – считать четвертым измерением, – по спирали.
Женщины и мужчины, дети, взрослые и старики, горожане и туристы, автобусы, трамваи и троллейбусы, – все они движутся по часовой стрелке или против нее по кругам и спиралям, которых здесь больше, чем звезд на небе (мы опять вступаем в область условно-надежного исчисления). Во всем этом движении, в мельтешении речи, цветов и прикосновений – идет ли дело о рассвете, встреченном у «Авроры», матрешках, которые я продавал на Стрелке, или о проникающих прикосновениях в сумерках на Марсовом поле – есть слепое пятно, место, куда не дотягивается язык. Ибо у спирали есть область, которую она описывает, центр, в который движущийся по ней никогда не попадет, даже заметить ее оказывается задачей не из легких – чтобы сделать это, нужно остановиться и покрутить головой.
Такой же центр есть и внутри меня – зерно непроглядной тьмы, которая, как мне всегда казалось, не имеет ко мне отношения; я устроен вокруг этой тьмы, в которую не могу заглянуть, – моя память, мои увлечения, моя история, всё, что я думаю (почему-то это слово хочется взять в кавычки), – всё это довольно ненадежно прикреплено к области внутри меня, о наличии которой я могу только догадываться по силе притяжения на дальних орбитах и по всё возрастающей силе отталкивания по мере приближения к ней; взглянуть в глаза тому, кто сидит там, я не могу – таковы, кажется, правила игры. Иногда я воображаю себе, что слышу его дыхание, когда занимаюсь любовью – от этого не по себе; в сущности, любовью занимается он, а не я, я – лишь инструмент, наподобие члена.
Центр есть и у Петербурга; центр Петербурга – бездна. Я представляю ее себе как бездну, в которую король снова и снова бросает кубок, и спуститься туда, искать его пальцами в мягком иле – значит встретиться с самыми мрачными чудовищами, которых только может создать человеческое воображение.
Поверхность невской воды уберегает нас от вида этой бездны, и мы видим только отражение неба, по которому проплывают катера, две отражающие друг друга бездны соединяются, создавая иллюзию наличия чего-то – тогда как в действительности никакого наличия нет, это чистая пустота, отражение отражения. И вот вокруг этого столба, зацепившись каким-то чудом за края его несуществования, и вырос полип моего города, а в нем вырос я. Когда-нибудь я растворюсь в уксусе смерти, и всё, что налипло на меня, всё, что нарощено, всё, взятое тут, в городе – все восторги от закатов и рассветов на Кировском мосту, все прогулки, поцелуи, выпитое вино, прочитанные книги, моменты абсолютного участия в жизни – всё это смоется и вернется в хаос, из которого было взято. Мой город протянет подольше, но и он – как это известно с самого начала – сползет, осыпется по песку Заячьего острова, тяжело осядет вниз, в воду, растворится в холодной тьме, и не будет Петербурга, а останется снова только безымянная пустая бездна Большой Невы, которую мы населяем чудовищами, возможно, только потому, что думать о ней как об абсолютно пустой невыразимо страшнее.
Доля ангелов
Моим бабушкам, жившим в блокадном Ленинграде, – Нине, Гале и Рае
Тусклый день пробивается из-под висящего на окне одеяла в комнату. Паркет в буржуйке дотлевает красным, пахнет горелым лаком. Холодно. Неясно гудит за окном, кажется, сильнее и сильнее. Надежда Петровна лежит на кровати – в пальто, в валенках – под одеялом. Софья Павловна сидит на стуле, ее голова трясется, ладони заложены под мышки. Она иногда дергает губами, будто поток ее мыслей пробивает плотину. Вскидывая подбородок, она смотрит на лежащую Надежду Петровну. Самолетный гул становится слышнее, стёкла в рамах тонко подрагивают. Софья Павловна вынимает руки из-под мышек.
– Слышите? Слушайте, слушайте, Надежда Петровна. Слышите? Летят. Не по наши ли души? Тихо-тихо гудят, далеко. Как думаете, много их? – ответа нет, Софья Павловна вздыхает. – А вы, Надежда Петровна, не хотите умирать? Не умирайте, пожалуйста, а то мне вас до Смоленского тащить. Да и не надо, сейчас Светочка придет, хлеба принесет.
Корявыми пальцами Софья Павловна заталкивает шерстяной платок глубже под воротник пальто.
– А иногда подумаешь, не всё ли равно – на Смоленском лежать зарытой или так, в сугробе на улице. Ведь всё равно уже? Тогда, я имею в виду. Сейчас-то не всё равно. Темно, темно. Света бы. Злость берет.
Софья Павловна привстает и, не разгибаясь, чтобы не сбился платок в воротнике, подвигает стул поближе к буржуйке. Пальцы протягивает к теплу.
– Потише, кажется, гул-то стал. Пронесло, значит. Сколько еще пронести должно, чтобы не помереть? Не хочется помирать. Скоро, думаете, кончится? Не это, а вообще? – Софья Павловна говорит быстрее и иногда сбивается на хрипящий шепот. – В Петрозаводске, говорят, эшелоны готовят – нас освобождать. Скоро, скоро, подождать только надо. Надежда Петровна! Что вы? Спите, что ли? Не спите, не спите, просыпайтесь. Светочка говорит, не надо спать.
Софья Павловна встает, подходит к постели Надежды Петровны и, нагнувшись, сильно трясет ее за плечо. Надежда Петровна покачивается, но глаза ее закрыты, провал рта безвольно темнеет. Софья Павловна садится на кровать, пружины скрипят, и что-то трескается в буржуйке. Софья Павловна кладет ладонь на лоб Надежды Петровны.
– Господи, неужто померла?
Ловит под одеялом ладонь, с трудом достает ее и пережимает запястье. Померла. Софья Павловна тянется тереть ей виски, но отдергивает руки: поздно. Она кладет тяжелую покойную голову ровно, расправляет одеяло, вынимая из-под него вторую руку. Рука уже коченеет, но гнется. В ладони у Надежды Петровны зажат бесформенный кусок хлеба.
– С хлебом так и померла, поди ты.
Софья Павловна мгновение медлит, поглаживая холодную ладонь. Теперь-то, рассуждает она, что уж. Теперь-то, с собой, говорят, не возьмешь. Уж тогда за упокой-то… Ладонь распрямляется с трудом, пальцы трудно даются. Вцепилась как. Мало-помалу Софья Павловна высвобождает хлеб. Складывает руки на груди, поправляет одеяло. Встав, она проходит к столу, подвигает к себе стакан и кладет в него кусок хлеба. Зачерпнув чайником воду из ведра, она ставит его на буржуйку и пропихивает в нее несколько половиц из сложенных кучей на полу. Половицы занимаются, лак горит, черный дым валит из щелей в комнату. Софья Павловна искоса взглядывает в сторону кровати с Надеждой Петровной, отворачивает трясущуюся голову, потом резко подходит к кровати и натягивает одеяло на голову трупа. Теперь на нее никто не смотрит, она садится на стул и прислушивается к треску половиц и шуму чайника. Иногда губы дергаются, и в сумрачном чаду вязнут редкие слова.
– Ей-то уж всё теперь, отъела свое. Тяжело, тяжело как. В церковь теперь надо будет…
Наконец чайник закипает, и Софья Павловна наливает воду в стакан. Ложкой она мнет там хлеб и размешивает. Подцепляет размокшие хлопья и, дуя на ложку, отправляет их в морщинистый рот. Языком размазывает теплую кашицу и осторожно глотает. Когда глотает – закрывает глаза. Доев, Софья Павловна некоторое время сидит неподвижно, потом порывисто встает, откидывает с трупа одеяло и торопливо обыскивает карманы пальто. Карманы пусты. Тогда Софья Павловна мелко крестится и натягивает одеяло обратно.
Когда в комнату входит с мороза – снег искрится на плечах – Света, Софья Павловна сидит, покачиваясь, на стуле, заложив ладони под мышки. Света распахивает пальто и из-под него достает большой – шестьсот граммов – кусок хлеба. Лицо у нее радостное, говорит звонким шепотом:
– Принесла. Чуть не задавили, представляете? По головам ходят! Буквально, то есть по плечам пробираются. Девочка передо мной стояла, на семью брала, целую буханку. А рубля не хватает. Она просит, говорит, я вам рубль потом принесу, а та ей, бери хлеба на сколько есть. Она в слезы, я вам карточки оставлю, дайте только, принесу рубль. А не останется ведь, понимаете? И карточки ей сует, на месяц, можете себе такое представить? Хорошо отдать не успела, я ей – прячь карточки, и рубль ей даю. Где вы живете? Я вам принесу! И ведь принесла бы, обязательно принесла, по глазам видно! – Света взволнованно взглядывает в сторону Надежды Петровны. – Ну, я ей, конечно, – не нужен мне твой рубль, прячь, говорю, хлеб получше, под пальто. Ведь вырывают, прямо на выходе, у магазина, и даже у детей.
Софья Павловна слушает. Голова ее трясется, руки ее переместились на колени и разглаживают пальто.
– А что Надежда Петровна? Спит, что ли? Ее разбудить надо и чайник ставить, хлеб есть.
Софья Павловна наклоняет голову в сторону и с хрипом вырывает из непослушного рта слова:
– Померла вот.
Откинув одеяло, Света видит коричневое, как глина, лицо, отвалившуюся челюсть, пухлые фиолетовые руки на груди.
В тишине Софья Павловна трет ладони о лежащее на коленях пальто, сглатывает тягучую слюну и чуть слышно говорит:
– Ее бы на Смоленское надо. Холодно хоть, а всё равно…
– Да-да, вы правы, конечно, мы ее на санки положим. Спустить надо. Вот Ефим Григорьевич придет, он мне поможет. Надо же, а я ей хлеб несла. – Света качает головой, накрывает труп одеялом и идет к столу. – Давайте хлеб есть. Надо сначала поесть, а потом уже…
Рука ее попадает на чайник и отдергивается.
– Вы уже и воду согрели.
Руки, вспорхнувшие с коленей, мечутся, ища, за что схватиться.
– Я, Светочка, тебя ждала, согрела вот, чтобы сразу.
Они едят клейкую массу, обсасывают ее с ложек. Ложки глухо стучат о стаканы, и по мере того как стаканы пустеют, стук всё звонче.
Труп на кровати притягивает взгляд Софьи Павловны, иногда она замирает.
– До войны толстая была, еле в дверь пролезала, куда там! Высохла, как стручок. А теперь вот раздуло, как утопленницу. Воды много пила. Ты, Светочка, вон какая красивая была. Нет-нет, Светочка, ты и сейчас… Что же будет, что будет?..
Света отставляет стакан, обнимает его тонкими пальцами – он еще теплый – и отвечает:
– Я сейчас в очереди стояла, говорят, под Петрозаводском эшелоны стоят, комплектуют их. Ну, а доукомплектуют, отправят к нам, немца бить. Сталину лично каждый день докладывают. Так что нам немного потерпеть надо. – Софья Павловна тоже отставляет стакан. Света не сдается: – Но они сейчас не могут отправиться. Не укомплектованы пока.
Слова гаснут, в комнате стало темнее, и от темноты тишина жиреет. Софья Павловна вдруг вскидывает голову и каркает в темноту:
– А карточки? Карточки-то Надины у тебя?
Света отнимает пальцы от похолодевшего стакана и убирает их в карманы пальто.
– У меня.
– На месяц карточки-то.
Света молчит, смотрит на руки Софьи Павловны. Но отвечать уже не нужно: в комнату широко входит Роза Семеновна. С порога она говорит весело, ее голос разбивает сгустившуюся тишину, как тонкий лед на поверхности воды:
– Хлебаете? Хорошо. Холод такой, плюнешь – до земли не долетит, замерзнет. А что Надежда Петровна не с вами? Чего она спит, не будите?
– Она не спит, она умерла, – отвечает Света.
– Умерла? – Роза Семеновна смотрит издалека на труп и садится на стул. Голос ее редеет. – Ну вот, еще одна. Плохо, плохо, все тут перемрем. – Она ударяет ладонями в колени. – Плакать я, конечно, не буду, но по-человечески мне ее жалко. А карточки ее у кого?
Две пары глаз нацеливаются на Свету.
– Карточки остались, они у меня, – голос ее извиняется, – но…
– И думать нечего! – облегченно выдыхает Роза Семеновна. – Светочка! Все так делают, и не стройте из себя черт знает кого. Это же подарок настоящий. Считайте, что это нам ее последний подарок. Правда, Софья Павловна?
Старуха несколько раз кивает. Втроем – девушка лет двадцати, женщина лет сорока, старуха – они сидят в квадратной комнате с квадратным одеялом вместо окна и думают о карточках, оставшихся от умершей Надежды Петровны. Эти карточки можно отоваривать до конца месяца – почти две буханки. Разделить на четверых – вместе с Ефимом Григорьевичем – это почти по полбуханки.
– Карточки у меня, – говорит Света. – Но мы не можем есть этот хлеб.
– Не можете? – вспыхивает Роза Семеновна. – А я могу. И Софья Павловна может. Это не чужой хлеб. Он ничей.
– У нас сейчас нет ничьего хлеба, Роза Семеновна.
Софья Павловна разлепляет губы, проводя по ним шершавым теплым языком:
– Светочка, может, правда?..
Света всё белеет и сжимает ладони в маленькие, но тверже льда кулачки.
– Нет, нет, нет, – ударяет она. – Я завтра отнесу карточки обратно в жакт.
– Ну, как хотите, – сдается Роза Семеновна. – Простота хуже воровства. Мне вообще-то всё равно, делайте что хотите. Я, очень может быть, через несколько дней уезжаю. – Света смотрит на нее удивленно. – В эвакуацию. Сначала в Москву, потом – в Сталинабад, в Сибирь – не знаю. Меня – как ответственного работника. Что я месяц в горком бегала? Шуба, кольца – всё. А вы – карточки. Да черт с вашими карточками.
Повисает молчание. Софья Павловна, не то спасаясь от тишины, не то отвечая своим тягучим мыслям, бормочет про эшелоны в Петрозаводске. Роза Семеновна злится.
– Чёрта лысого вам, а не эшелоны. Светочка! Послушайте, что я вам скажу, я, собственно, за этим и пришла. Я, может быть, могла бы вас в самолет устроить.
– Нет, – просто отвечает Света, – я не поеду.
– Почему?
– Не знаю. У меня тут… ответственность, – последнее слово почти пищит.
– Какая ответственность? – Роза Семеновна протягивает Свете большую распахнутую ладонь. – Перед кем? Вот она, ваша ответственность, – трясет ладонью в сторону трупа, – вы вышли на полчаса – и всё! А через час и вас не будет, понимаете? Вы заботитесь о стариках, о детях – великолепно! Но вы одна, одна на весь город, понимаете? Понесете героически Надины карточки в жакт – благородно! А знаете вы, что в смольной столовой с хлебом делают? – Хрип ее переходит в шуршание. – Там черствый хлеб вышвыривают! Мне женщина сказала, которая там уборщицей. Понимаете, вышвыривают! А вы тут карточки… – Она уже, кажется, умоляет. – Никому ваш героизм не нужен, уезжайте! Вы, по-моему, даже не понимаете: там очередь в сотни человек, люди на улице стоят, в ноги бросаются, а вы… Вы же молодая девушка, вам еще детей рожать, а вы себя здесь погубить хотите! Даже не думайте, собирайте вещи! – Глаза ее наполняются слезами. – Город возьмут со дня на день!
Пока Роза Семеновна хрипом кричит, Света сидит, спрятав взгляд между коленей. Она тихо говорит:
– Роза Семеновна, я не хочу с вами ссориться, но я не могу, я правда не могу, тут Володенька.
Роза Семеновна отворачивается и вполголоса неуверенно бросает:
– Ты думаешь, он тут будет тебя до бесконечности тушенкой американской кормить. Да его самого не сегодня завтра… Вы, Светочка, все-таки подумайте. Я вас оформлю как ответственного работника. Вы ведь ответственный работник? Ответственный. – Она еще несколько раз повторяет «ответственный, ответственный», неуверенно, и бубнить продолжает под нос, но слышно: тихие слова мерцают вместе с половицами в буржуйке. – Светочка, вас ведь на самом деле Светлена зовут, Свет Ленинизма, да? Посмотрите вокруг, какой ленинизм? Если есть нечего, люди друг друга начинают есть – безо всякого ленинизма. Не придумывайте, здесь хлеба не будет. А там – есть. Мало, но есть хлеб.
Света улыбается и открытым лицом подается к Розе Семеновне:
– У нас тоже мало. Но у нас есть.
Роза Семеновна устало через плечо отговаривается:
– Нету у вас ничего.
Света встает, разрезает лежащую на столе буханку и торжествующе подвигает кусок вперед.
– Вот, это ваш хлеб.
Роза Семеновна поворачивается. Голод и тени вырезали ее пухлое лицо до кости. Она еще не так стара, но выглядит почти как старуха. Спор утомил ее, опустошил. Она садится на стул – и складывается, как опущенная кукла.
– Не понимаю, – выдыхает она и берет хлеб.
Скоро в буржуйке гаснет последний уголек, и в комнате становится по-настоящему темно. В темноте острее ощущается холод. Света нащупывает на столе спички и, бормоча «сейчас, сейчас», щелкает спичкой о коробок. Зажигает коптилку. Мутный желтый свет силится заполнить комнату, струйка вонючего черного дыма устремляется к потолку. Слышно, как по улице проезжает машина, и потом только ветер чуть слышно посвистывает – то ли за окном, то ли во входной двери. Тишина становится всё ненавистней, но порвать ее страшно; Света взглядывает на Розу Семеновну и кусает губы. В коридоре шуршат торопливые шаги, открывается дверь, и на пороге комнаты появляется Ефим Григорьевич. Руки в варежках проходят по плечам и рукавам пальто, стряхивая остатки снега. Лицо из глубины накрученного вокруг головы платка (поверх платка – шапка) – острое, стариковское, с неаккуратной бородой и спутавшимися усами – обеспокоено, взбудоражено.
– Светочка, пойдемте, пожалуйста, вы должны мне помочь.
– Ефим Григорьевич…
Старик нетерпеливо отмахивается:
– Ничего не хочу слышать, всё потом, надо сначала дело сделать, потом говорить. Ну, пойдемте же, скорее.
Света извинительно кидает взгляд на Розу Семеновну и Софью Павловну и, поправляя платок на голове, направляется за Ефимом Григорьевичем.
Роза Семеновна и Софья Павловна остаются одни. Роза Семеновна порывисто встает, подходит к двери, выглядывает в коридор. Потом возвращается, приставляет стул поближе к Софье Павловне и шепотом торопливо говорит, глядя ей прямо в глаза:
– Вы знаете что, Софья Павловна, Светочка придет, вы у нее карточки-то возьмите незаметно. Она в таком состоянии сейчас, что и не заметит. А если и заметит, ничего не скажет, вот увидите. Вы поймите, – Роза Семеновна нервно взглядывает на дверь, прислушивается и снова упирается взглядом в старуху, – это не вам нужно, а ей прежде всего. Вы по карточкам хлеб получите и принесете его ей. Уж хлеб-то она не пойдет сдавать, съест. Ей сейчас хлеб больше всех нас нужен, вон она, бегает целыми днями, где только силы берет. Только и она не вечная, сколько таких было: сегодня бегает как живая, а завтра – щелк, – Роза Семеновна сует старухе под нос пальцы и тихо ими прищелкивает, – щелк, и всё, сваливается мгновенно – на улице, в магазине, и всё. И трупа не найдете. От хлеба она не откажется, и совесть у нее будет чиста. Ей же главное, чтобы совесть, ну а вы тут как бы сами, без ее участия, понимаете? Ну и потом, не съест же она весь хлеб, с вами поделится. – Роза Семеновна снова прислушивается и, еще понизив голос, продолжает: – И вот еще что, Софья Павловна. У вас на нее больше влияния, меня-то она совсем не слушает. А если вы ей скажете, дело другое. – Роза Семеновна кладет ладонь на собранные руки Софьи Павловны. – Вы должны ее уговорить лететь со мной. Вам не жалко девочку? Она тут помрет если не через неделю, то через месяц. Вы думаете, она вам правду говорит про эшелоны-то в Петрозаводске? Наивная вы женщина, нет никаких эшелонов, это она вас взбодрить хочет, понимаете? Чтобы у вас надежда была, будто с надеждой можно дольше протянуть, вот она и врет вам.
Софья Павловна испуганно прячет глаза и хочет выдернуть руки, но Роза Семеновна не отпускает:
– Немцы город возьмут со дня на день, а приказ у них – город уничтожить. Вообще, понимаете? Можете себе представить, что с бедной девочкой будет? Здесь всех перестреляют, всех, так что кого надо эвакуируют. Вам-то что, вы и перелета не выдержите. А у Светочки есть шанс. Она сама не понимает, молодая. Но вы-то должны за нее подумать, уговорить ее. И вы можете. Вы, может быть, одна и можете.
Софья Павловна напугана, как-то по-детски прячет от Розы Семеновны лицо, голова дрожит всё сильнее, губы дергаются, и наконец сквозь них вырывается:
– Упрямая она больно, Светочка-то…
Роза Семеновна яростно шепотом почти кричит на старуху:
– Вы в своем уме? У вас совесть-то есть? Она же ради вас здесь, только ради вас, неужели вы не понимаете? А вы что, только о себе думаете? Вы думаете, она не хочет улететь? Хочет тут с вами месяцок отмучиться и потом белые тапочки надеть? Да она жить хочет, понимаете, детей рожать. Ей лететь надо, и она сама это очень хорошо знает. А остается она только из-за вас.
Софья Павловна не понимает, чего от нее хотят, и глаза ее наполняются слезами обиды.
– Нет, нет, пусть летит, мы и сами без нее справимся.
– Это вы ей должны сказать, а не мне! Она отказываться будет, а вы должны ее уговорить, настоять. От вас ее жизнь зависит, вы ее спасти должны.
Роза Семеновна ловит взгляд старухи, и та, отворачивая лицо, обещает:
– Я попробую, Розочка, попробую, попробую…
Роза Семеновна прислушивается: входная дверь скрипит, и резко бубнит что-то Ефим Григорьевич. Теперь она отпускает руки Софьи Павловны, и они взлетают к морщинистому лицу стирать со щек слезы.
В дверном проеме спиной появляется Света. Согнувшись, она втаскивает в комнату санки, полные книг. Из коридора ей помогает Ефим Григорьевич. Втащив санки в комнату, они замирают – отдышаться. Ефим Григорьевич закрывает дверь и старательно смахивает с книг начинающий уже тяжелеть снег. Света идет к стулу, неловко падает на него и трогает руками внутреннюю сторону коленей.
– Люди, – объясняет Ефим Григорьевич, – умирают, а библиотеки остаются. Книги гибнут, холодно, и люди разбирают сжигать. На самые крупные собрания машину посылают, а по мелочи ценнейшие экземпляры пропадают, так что я их сюда пока. Полегче будет – в фонды отнесу.
Света слушает его, кусая губы, и наконец обрывает:
– Ефим Григорьевич, Надежда Петровна умерла.
Ефим Григорьевич опускает книгу, смотрит на Свету, потом, вслед за ее взглядом, на кровать в углу и, качая головой, говорит:
– Жаль. У нас сегодня тоже две сотрудницы… Пожилые. Она при вас?..
Софья Павловна напряженно прислушивается, вглядывается в Ефима Григорьевича и, услышав вопрос, значительно кивает.
– При мне, при мне. Мы вдвоем с ней были. Она там вот лежит, а я вот здесь, на стуле. Я думала, спит она. А Светочка же говорила, что не надо много спать. Я думаю, надо ее будить. Ну и говорю-говорю, а она не отвечает. Я думаю, больно крепко спит-то. Подхожу так, трясу, а она уж того. И похолодела так быстро вся. В церковь она меня просила сходить, свечку поставить. Так и говорила, мол, я раньше помру, так уж поставьте за меня, а если вы – так я пойду.
Ефим Григорьевич снимает с санок следующую книгу.
– Значит, нужно ее…
Света подхватывает:
– На кладбище… Холодно хоть, сразу не запах нет, но всё равно нехорошо ей тут с нами.
Ефим Григорьевич тяжело смотрит на книги, на санки и тихо говорит:
– Я отвезу, Светочка. Вот передохну немного и отвезу. А вы хлеб взяли?
Переложив последние книги, он подходит к столу. Света сажает его на стул, наливает ему воду (пробует рукой – еще горячая), разрезает лежащий на столе кусок хлеба пополам. Половину отдает Ефиму Григорьевичу. Половину Надежды Петровны она аккуратно делит на четыре части, каждому по кубику. Нарезая хлеб, она обращается к Ефиму Григорьевичу, стараясь говорить задорно, как комсорг:
– Я вас, Ефим Григорьевич, сейчас никуда не пущу. Вы только что вон сколько книг притащили. Я вас только попрошу помочь мне Надежду Петровну вниз отнести, а дальше я сама справлюсь, довезу. Везти не тяжело.
Ефим Григорьевич проглатывает теплую кашицу и готовится возразить, но клекотом вырывается смех из запрокинутой глотки Розы Семеновны. Смеяться ей тяжело, она останавливается.
– Посмотрите на них, один еле на ногах стоит, только что пол библиотеки на себе домой притащил, другая целый день по очередям да по несчастным, как белка, носится. Спорю на сто рублей, они ее сейчас вдвоем повезут! – снова Роза Семеновна заходится сиплым хохотом, держится за грудь. Она резко разворачивается к Софье Павловне и сквозь смех не то стонет, не то визжит ей: – Софья Павловна, присоединиться не хотите? А то они ее туда привезут и там же и останутся – что долго ходить туда-сюда? Всё равно всем на Смоленку.
Света бледнеет и сжимает губы. В огромных глазах просверкивает что-то вроде упрямства.
– Роза Семеновна, прекратите, – задерживаясь на согласных, ударяет она.
Роза Семеновна перестает смеяться и, поворачиваясь к Свете и к Ефиму Григорьевичу, умягчая свой голос, говорит:
– Ну привезете вы ее туда, и что? Могилу, может быть, будете копать? На улице минус тридцать! Земля тверже камня!
Света теряется, и голос ее становится нежнее и беззащитнее:
– Ну как-то же там хоронят…
– Как? – Роза Семеновна плотнее запахивает полы пальто. – Я вам объясню, как. – Она говорит не торопясь, обстоятельно: – Там еще осенью машинами вырыли два больших оврага, вот их теперь и заполняют потихонечку. Машины на улицах видели? Возят, собирают – и в овраг. Так что проще всего ее вниз отнести, привалить у стеночки, ее и заберут.
Света кусает губы и смотрит на Розу Семеновну. Иногда она отрывает взгляд от ее темного, мучительно впалого лица и разглядывает рисунок скатерти.
– Нет, мы все-таки должны сами отвезти, – говорит она.
Роза Семеновна непонимающе разводит руками:
– Нет, объясните мне, какой в этом смысл? Что вы ее привезете, что машина ее подберет. Их же даже не закапывают сейчас, весны ждут. Ей-то, – клюет она носом в сторону кровати, – уже всё равно, спасибо не скажет, да и жива была бы – не сказала бы. Ефим Григорьевич! Может, хоть вы один остались разумный человек?
– Да замолчите же, Роза Семеновна! – Света почти плачет. – Это сейчас не ей нужно, а нам. Нам нужно жить, будто мы живые, а не к смерти готовиться.
– Светочка, Светочка! – Ефим Григорьевич трогает Свету за плечо. – Знаете, давайте вместе пойдем. Я вас тоже одну не отпущу.
– Ну, что я говорила! – Роза Семеновна торжествующе поднимает палец. – Сдохнут, но с принципами сдохнут!
Ладонь старика плотнее сжимает плечо Светы, но она неожиданно спокойна.
– Роза Семеновна, вы, кажется, улетать собирались.
– Улетать? – удивляется Ефим Григорьевич. – Куда улетать?
Розе Семеновне приходится объяснять, куда делись ее кольца и шуба.
– Я, – говорит она, – и Светочку с собой зову. – Она пристально смотрит на Софью Павловну. – Светочка отказывается, не хочет вас, стариков, бросать. Будет вам свет ленинизма нести, так что без света не помрете. Что вы, Софья Павловна, молчите? – с досадой шипит она.
Старуха вскидывает очнувшиеся глаза, рот ее округляется.
– При чем тут Софья Павловна? Ефим Григорьевич, я вам объясню. Роза Семеновна улетает в эвакуацию и зовет меня с собой. Я отказалась. Во-первых, я действительно не могу. – Прижимает руки к груди. – А потом, у меня тут Володенька, я не могу.
– Да если бы тут был твой Володенька, – цепляется Роза Семеновна, – он бы даже спрашивать тебя не стал, силой бы в самолет запихал.
В криках они не слышат стука во входную дверь и тяжелых шагов по коридору. Из тьмы в воняющую горелым лаком комнату просовывает голову маленькая женщина. На иссушенном лице круглятся несчастные глаза.
– Светлена Петрова здесь? – осторожно спрашивает она.
В комнате становится тяжело, как под водой, у Светы перехватывает дыхание, рука вспархивает к воротнику пальто.
– Я, Петрова – я.
Ефим Григорьевич придвигается к Свете, Роза Семеновна темнеет лицом и медленно садится на стул. Голова Софьи Павловны дрожит. Маленькая женщина делает шаг в комнату, спиной опирается о косяк и кладет на живот потертую кожаную сумку.
– Открытка тебе, – сует она руку в сумку. – Да подожди ты, распишись сначала.
Света судорожно расписывается ломаным карандашом на серой бумаге, и женщина, зарывшись в сумку, перебирает бланки и открытки.
– А Светлена это что за имя такое? – вдруг, остановившись, неодобрительно взглядывает она на Свету.
Света тихо отвечает:
– Свет Ленинизма.
– Свет? Ну, хорошо, когда свет. – И вновь негнущимися пальцами отгибает уголки бумаг. – Хорошо.
Наконец женщина выдергивает открытку и протягивает Свете. Света выхватывает, переворачивает, и ее лицо расцветает, как подснежник.
– От него.
Женщина-почтальон, отвернувшись к двери, незаметно крестится. Света бросается к столу, хватает кубик хлеба, возвращается и стеснительно сует его ей.
– Это вам. – Она прячет глаза.
– Спасибо, доченька, – бормочет женщина и отправляет хлеб в рот.
Когда почтальонша уходит, Света быстро пробегает открытку глазами и зажимает ее, холодную, между ладоней.
– Ну что? – спрашивает Роза Семеновна будто бы недовольно, но в глазах ее что-то вроде тоски.
– Он придет. Его отпускают на два дня.
– Видите, Светочка не может с вами, – говорит Ефим Григорьевич.
– Ну-ну. – Роза Семеновна отвечает нетерпеливо и зло. – Сколько уже так было – открытка пришла, а человека-то уже и нет.
Света взрывается, до боли в руках сжимая открытку.
– Да замолчите же вы! Что вы за человек!
Света осекается, и повисает тишина. Роза Семеновна отворачивается к стене, и через минуту тихо говорит Ефим Григорьевич:
– Светочка, давайте Надежду Петровну завернем.
Они снимают с трупа одеяло, и, пока Света придерживает тело под мышками, Ефим Григорьевич стягивает с него пальто. Подбородок некрасиво повисает, обнажая фиолетовый язык и черные дырявые зубы. Света отрывает от простыни узкую полосу, подвязывает подбородок и маскирует белую повязку платком. Заправляет жидкие седые волосы под платок. Они обворачивают труп простыней и полосками подлиннее перевязывают три раза – ноги, грудь, шею. Надежда Петровна похожа теперь на муху, которую переваривает большой паук. Софья Павловна наблюдает за приготовлениями, взглядывая из-под бровей, иногда руки ее дергаются, но снова ложатся на колени и расправляют полы пальто.
Ефим Григорьевич пытается взвалить труп на плечо, но садится под тяжестью на кровать, труп придавливает его к стене. «Давайте, давайте», – шепчет Света. Вместе они поднимают кулек и несут его к двери. У двери они заминаются и вместе смотрят на санки. Роза Семеновна, заметив это, решительно шагает к ним.
– Возьму я санки, идите. И из кладовки заберу. А то гляди-ка, вдвоем они пойдут, два дистрофика. Я с вами пойду.
Света смотрит на Розу Семеновну, губы ее вздрагивают, собираясь сказать что-то, но она опускает глаза. Вместе они выходят – Света и Ефим Григорьевич тащат тело, Роза Семеновна поднимает санки и несет вслед за ними в коридор.
Софья Павловна остается одна и какое-то время прислушивается, как шуршат шаги, как бубнит старик, как ухает дверь. Квартира пуста. Грязный свет коптилки мечется от стены к стене. Струйка черного дыма выравнивается и неспешно течет к потолку. Софья Павловна поправляет выбившийся из-под воротника платок, привстает, чтобы поднять из кучи на полу половицу, и вдруг вспоминает, разворачивается, распрямляется.
– Светочка! – кричит и снова садится на стул. Уже тише, под нос шепчет, говорит: – Светочка, Светочка. Роза Семеновна права. Я вам то же хотела сказать, нельзя вам здесь оставаться. Вы молодая, у вас вся жизнь впереди, и дети будут, и много-много радости. Ни к чему вам тут с нами себя гробить, нехорошо это. Вам и Володенька то же самое сказал бы, он вот придет и скажет. Улетайте, Светочка, улетайте, мы уж тут сами как-нибудь.
Софья Павловна говорит, и от ее дыхания качается тонкая черная струйка дыма. Изо рта старухи, прозрачный, хлопьями вырывается пар.